Вчера было 1 октября, десятая годовщина того дня в Балаклаве, когда государь высказал желание сделать меня своим библиотекарем и разделить со мной старость. Этот день я посвящаю воспоминаниям о нем, перечитываю “О подражании Христу” Фомы Кемпийского, прохожу его обычными маршрутами в царскосельском парке, если удается туда проникнуть, а в Петербурге посещаю Конюшенный двор, стою возле чучела белой кобылы, на которой он в 1814 году во главе армии въезжал в Париж. Кое-какие связанные с ним и важные для меня места мне как частному лицу недоступны, но я довольствуюсь тем, что есть. Так продолжалось из года в год, а вчера я впервые за десять лет забыл этот день. Оправдываюсь тем, что встретил его не дома, не в окружении привычных вещей и книг, а на пароходе, следующем из Дувра в Афины.
Я в том же возрасте, в каком скончался государь. Я так же, как он в моих нынешних летах, страдаю вялостью желудка, употребляю чернослив без кожицы и много путешествую. В дороге медленнее течет время, а калейдоскопическая смена впечатлений дает бесценное на пороге старости чувство полноты жизни. Я объездил пол-Италии, был на Святой земле, в Александрии. Египтом по-прежнему правит Мехмед-Али, а его приемный сын куда-то загадочно исчез. Во всяком случае, “Русский инвалид” перестал им интересоваться.
Дальше, чем из Петербурга в Кронштадт, я на паровых судах не плавал. Оказалось, что скорость и удобства даются не даром, плата за них взимается не только деньгами, но и раздраженными нервами, и бессонницей. Под полом каюты день и ночь стучит машина. К этому стуку нельзя привыкнуть из-за его адской ритмичности. Спасаясь от него, я часами гуляю по палубе. Там он заглушается плеском волн и шлепаньем пароходных колес. Шум воды под плицами не так обременителен для слуха и, при своей механической равномерности, стоит ближе к естественным звукам природы.
Из пассажиров я сошелся с мистером и миссис Латтимор, средних лет супружеской парой из Лондона. Он – молчаливый господин без каких-либо резких черт во внешности и характере, а его жена принадлежит к тому типу женщин, о ком говорят, что в молодости они были красавицы. Кажется, ее лицо носит следы былой красоты, которой, может быть, отродясь не бывало.
Как и я, мистер Латтимор знает Грецию только по книгам, но его супруга там когда-то побывала. По ее словам, эта страна разительно непохожа на Италию, и, при том же высоком и чистом небе, при тех же, если не более роскошных видах, лишена живости и характерной для итальянцев кипучей энергии. В Греции мало городов, это суровая, пустынная, бедная, негостеприимная земля. В Италии всё располагает к веселью и наслаждению, а здесь постоянно сознаешь недостаток исторических знаний, необходимых, чтобы из унылого настоящего перенестись во времена древних. Если не радуют живые люди, остается искать утешения у мертвых.
“Да, – согласился я, вспомнив Александрию, где даже дышать лучше через надушенный платок. – Страны, наиболее интересные для любителей истории, не очень удобны для обычных путешественников”.
На другой день я узнал от мистера Латтимора, что его супруга причастна к борьбе греков за свободу и водила знакомство с полковником Фабье. Впервые упомянув это имя, он не сопроводил его пояснениями, не допуская и мысли, что мне оно неизвестно. Действительно, я читал в газетах об этом знаменитом когда-то филэллине.
Об отношениях с Фабье миссис Латтимор говорила достаточно откровенно. То есть прямо ничего сказано не было, но тон и улыбка, одновременно уклончивая и мечтательная, не оставляли сомнений относительно степени их близости. В ее рассказе Фабье был просто Шарль, а она, когда для естественности изложения передавала от первого лица его обращенные к ней реплики, фигурировала как Сюзи.
Всё это говорилось при муже. Поначалу я испытывал понятную неловкость, выслушивая ее излияния в его присутствии, но успокоился, заметив, что мистер Латтимор поглядывает на меня горделиво и вместе с тем испытующе: он словно бы проверял, способен ли я оценить, какое сокровище досталось ему в жёны. По-видимому, ее роман с героем борьбы за освобождение Греции рассматривался им как их общий семейный капитал.
Не удивительно, что разговор коснулся лорда Байрона.
“Не стоит его идеализировать, – сказала миссис Латтимор. – Многое в его жизни объясняется тем, что он страстно мечтал вступить в лондонский «Афинский клуб», но его туда не принимали. Члены клуба – молодые аристократы, ценители эллинского искусства, а Байрон не имел такой коллекции греческой скульптуры и керамики, которая возместила бы ему недостаток родовитости. Он отправился в Грецию не ради того, чем все так восхищаются. Просто ему дали понять, что если он пожертвует грекам некоторую сумму на военные нужды и проследит, чтобы деньги не разворовали, его примут в «Афинский клуб»”.
Я слушал со смешанным чувством. Нам приятно узнать что-то неприятное о всеобщем кумире, но неприятно, что нам это приятно.
За ужином в кают-компании беседа вращалась вокруг тех же тем. Речь зашла о баварском принце Оттоне, в позапрошлом году ставшем королем Греции. Миссис Латтимор знала, какие подводные течения вынесли его на греческий престол, и охотно разъяснила мне, что его коронация – результат компромисса между великими державами. Каждая из них предпочла бы видеть на его месте представителя своего царствующего дома и, чтобы они не передрались между собой, сошлись на сыне главного филэллина Европы, короля Людвига.
Миссис Латтимор сочувствовала юному венценосцу, взвалившему на себя тяжкое бремя необходимости превратить полуазиатскую страну в европейскую, а при этом еще и вернуть ей ее же собственное великое прошлое.
Мистер Латтимор поинтересовался моим мнением на этот счет и был очень удивлен, услышав, что я его не имею.
“Я вышел из возраста, когда человек считает себя обязанным иметь свое мнение по любому вопросу, – сказал я. – Моя последняя должность – камер-секретарь императора Александра Павловича. Пока он был жив, я интересовался политикой, чтобы со знанием дела разделять его мнения по вопросам, имеющим государственное значение, – но всё это в прошлом. У мертвых другие заботы. Мне редко снится покойный государь, но в те разы, когда я имел счастье видеть его во сне, он ни разу не заговорил со мной о политике”.
Произнося этот монолог, я в то же время со стыдом и ужасом думал: боже, что я плету? Зачем?..
Мистер Латтимор взирал на меня с изумлением, его жена – с насмешкой. Я сказал им, что мне нездоровится. Это было недалеко от истины, и я ушел к себе в каюту.
Машина под полом стучала с небывалой мощью. В общих чертах я знал ее устройство и понимал, что если она работает с таким содроганием всех частей, давление пара достигло предельной черты. Я опустился на стул, сотрясаемый бешеным ходом шатунов и поршней, и сквозь обморочный туман, догадываясь уже, что стучит не только машина, но и мое сердце, увидел государя. Вернее, двух. Один, с почерневшим после бальзамирования лицом, лежал в Петропавловском соборе; второй, с исполинским крестом в руке, совсем уж непохожий на человека, которого я любил больше жизни, третий год стоял на Дворцовой площади, на вершине уходящей в поднебесье колонны розового гранита, отвернувшись от себя первого, как душа отворачивается от покинутого ею тела.
Тут-то я и вспомнил, какое сегодня число.
Из Пирея я известил о себе нашего посланника в Афинах. Когда-то мы приятельствовали с его отцом, я рассчитывал на содействие сына при устройстве в гостиницу и осмотре достопримечательностей, но посланник был в отъезде. Вместо него приехал немолодой господин, отрекомендовавшийся посольским секретарем. Фамилию я не расслышал, но позже понял, что он нарочно произнес ее неразборчиво. Кучер погрузил мой багаж, мы сели в коляску и тронулись.
Немощеная, с пыльной травой на обочинах, дорога находилась в ужасном состоянии. Дальше, правда, она улучшилась, показались группы ремонтирующих ее рабочих, одетых в одинаковое платье вроде форменного, с металлическими пуговицами, но рваное и грязное.
“Да, солдаты, – кивнул мой спутник, понимая, о чем я подумал. – Баварцы. Король Оттон привез их с собой. Мрут, бедные, как мухи”.
“Климат виноват?” – предположил я.
“Скорее природа”, – усмехнулся он.
“Греческая?” – автоматически задал я новый вопрос, явно лишний. Другой природы тут не было.
“Нет, их собственная, – ответил секретарь. – Лопают подряд все здешние фрукты, но не в силах отстать и от своего пива. Организм ослаблен постоянным поносом. Любая болезнь сводит их в могилу”.
Вдруг он резко повернулся ко мне: “Мы с вами незнакомы, но я знаю вас, а вы – меня. Я бывший пермский губернатор, барон Криднер”.
Растерявшись, я не нашел ничего лучшего, как сообщить ему, что был на могиле его тетки в Карасу-Базаре.
“Я хотел туда съездить, да так и не собрался”, – вздохнул он.
“Если когда-нибудь соберетесь, ехать нужно в Кореиз, – посоветовал я. – Княгиня Голицына обещала государю перевезти тело баронессы к себе в имение и похоронить там”.
“Как бы не так! – отозвался Криднер. – После кончины государя она забыла свое обещание. Ma tante осталась лежать в Карасу-Базаре”.
Баронесса нас сблизила, иначе я не осмелился бы спросить, каким образом он из губернаторов попал в посольские секретари.
“Если нет имений, а есть три незамужние дочери, выбирать не приходится, – был ответ. – Пять лет назад открывалось наше посольство в Греции, и генерал-адъютант Дибич, мой товарищ по полку, включил меня в штат. Он имел большое влияние как главнокомандующий в последней турецкой кампании”.
“Да, – вспомнил я, – мы с ним были в свите государя во время его поездки на Урал. Он сожалел, что не встретился с вами в Перми”.
“А у меня был на руках сильный козырь, – добавил Криднер, – я знал новый греческий язык”.
Оказалось, что когда возглавляемое им пермское отделение Библейского общества начало переводить Евангелие на коми-зырянский язык, баронесса как образец подобной работы прислала ему изданный в Лондоне тем же Библейским обществом перевод Нового Завета на новогреческий. В духовной семинарии этот язык никто не знал, и Криднер стал брать уроки у одного мариупольского грека, торговавшего в Перми иконами.
“Хорошие образа, и шли хорошо, – рассказывал он. – Одно плохо: на них, как у греков принято, все святые, и Мария, и сам Иисус Христос писаны были без нимбов. За это епархиальное начальство его из Перми прогнало, но до того он ко мне дважды в неделю целый год ходил. Положим рядом славянское Евангелие и греческое, и читаем. Кое-чему выучился, а устной речью овладел в Навплионе. В прошлом году из Навплиона перебрались в новую столицу”.
Впереди вставала скала Акрополя. Я смотрел на нее как на оживший сон. Мы уже были в Афинах. Потянулись слепленные из камней и грязи домишки, сады за грубыми оградами из дикого камня. Наконец въехали в более приличный район с новенькими, германского типа зданиями под кровлями из черепицы. Вокруг них громоздились кучи строительного мусора. Эти дома, сказал Криднер, построены для баварских офицеров, инженеров, чиновников.
Названия улиц на угловых домах написаны были по-гречески и по-немецки. Готическое – straße усиливало впечатление, будто я нахожусь не в Афинах, а в предместье Мюнхена или какого-то другого города в Германии. Впрочем, фонарей и экипажей, как примет самой скромной городской жизни в Европе, не было и здесь. Прохожие тоже попадались редко, и все, если судить по костюмам, были немцы или итальянцы. Наверное, между ними встречались и греки в европейском платье, но натуральные, в национальной одежде, бросались в глаза лишь около кофеен. Совершенно как турки в Стамбуле или в Яффе, с такими же усами, они в кружок стояли у входа или сидели прямо на земле и, хотя сама эта позиция предполагает живой обмен новостями или мнениями, молчали, фаталистически посасывая короткие трубочки. Похоже, в новом для них мире им достаточно было просто быть среди своих.
Проехали узкую торговую улицу, прикрытую от солнца натянутым между крышами холстом, и на выезде из нее остановились возле двухэтажного здания со щербатыми ступенями и сомнительной чистоты окнами. Albergo Nuova, прочел я на вывеске у входа.
“Гостиница хорошая, – успокоил меня мой провожатый. – К обеду подают даже белый хлеб”.
“А в других не подают?” – спросил я.
“Всяко бывает”, – сказал он, и я подумал, что здешняя жизнь и его сделала фаталистом.
На другой день, как было условлено накануне, отправились на Акрополь. Криднер зашел за мной около полудня, через час мы поднялись к Пропилеям. У ворот сидел на табурете молодой человек в сюртуке, на столе перед ним стояла оловянная тарелка с монетами и рядами лежали какие-то фиолетовые бумажки с печатью на каждой.
“Надо купить билеты”, – объяснил Криднер присутствие этого усатого малого.
“Вот как? – улыбнулся я. – Когда грекам нужны были кредиты, они уверяли, что их древности принадлежат всему человечеству”.
“Это вынужденная мера, – заступился за них Криднер. – Греция бедна, а король Оттон очень много делает для сохранения памятников ее искусства. Казна не выдерживает таких расходов”.
Он купил два билета. Я хотел возместить ему их стоимость, ведь он пошел сюда для меня, но он указал мне, что между русскими людьми такие мелочные счеты не приняты.
Мы поднялись по ступеням и очутились в облаке пыли. Десятки рабочих кирками и ломами разбивали заслонявшие Парфенон и Эрехтейон венецианские и турецкие постройки. Обломки, отмеченные печатью древности, складывали в отдельном месте, а простые камни и мусор сваливали со скалы вниз. Ни о каком углубленном созерцании величайших творений эллинского гения не могло быть и речи, но я готов признать, что, хотя работы не закончены, оба храма постепенно высвобождаются из окружившей их за последние три столетия пестрой ограды магазинов, казематов, казарм, хозяйственных и жилых строений.
Парфенон находится справа от входа. Надо сказать, он не произвел на меня ожидаемого впечатления. Я не историк, не антикварий, а разрушения в нем так заметны, что трудно реальную картину заместить той, что при взгляде на него должна являться перед нашим мысленным взором. Мрамор пожелтел, колонны густо испещрены именами посетителей. Особенно много автографов оставили тут русские моряки, бывшие в Афинах до или после Наваринского сражения. С одной стороны, это вызвало у меня прилив национальной гордости, с другой – стыд за соотечественников и острое желание уничтожить кое-какие из сделанных ими надписей.
Обширность горизонта – вот что подействовало сильнее всего. На краю скалы от высоты и восторга захватило дух. День был ясный, в прозрачном воздухе ранней осени глаз не встречал никаких ограничений, кроме собственной слабости. Криднер сориентировал меня по сторонам света, это позволило разложить все открывшиеся передо мной картины по четырем разделам, чтобы надежнее сохранить их в памяти. На севере раскинулись городские кварталы с встающей над ними громадой Ликабеттоса; на востоке, минуя ворота Адриана, уходила в Элевсин известная даже мне, профану, священная дорога элевсинских мистерий; на западе темнел холм Ареопага с двумя пещерами, где находилась темница Сократа; наконец, на юге взгляд скользил по домикам Пирея, по игрушечным корабликам в порту, по сверкающей морской синеве, и упирался в отдаленные возвышенности Саламина или Эгины. Криднер не мог точно сказать, какой из двух этих островов мы видим.
Возле северного портика Парфенона он подвел меня к деревянному щиту, поставленному на ножки и покрытому черепичным навесом. На нем белели несколько бумажных листков с архитектурными абрисами и комментариями к ним, но львиную долю поверхности занимало выполненное темперой изображение какого-то здания с колоннадой и массивным куполом. Фронтон и пилястры были выполнены в стиле прусского эллинизма, а нахлобученный сверху купол выглядел уступкой палладианской традиции.
Криднер красноречиво молчал, давая мне время изучить рисунок. Я понял, что с первых минут нашего пребывания здесь он хотел показать мне именно его, но не посмел сделать это до осмотра главных достопримечательностей.
“Что за здание?” – спросил я, не сумев прочитать пояснительные надписи без забытых в гостинице очков.
“Будущий дворец короля Оттона. Архитектор – знаменитый Карл Шинкель из Берлина”, – ответил Криднер.
Мой вопрос, где будет построен этот дворец, его удивил.
“Так вот же, – указал он на колоннаду перед дворцом, составлявшую с ним единое целое. – Не узнаете? Это же Парфенон, просто все разрушенные колонны восстановлены”.
“Неужели, – не поверил я, – королевский дворец собираются построить на Акрополе?”
Оказалось, что да, на том самом месте, где мы стоим.
Я не филэллин и никогда им не был, но пылавший в тысячах сердец огонь любви к Греции коснулся и меня. Теперь он потух, дым рассеялся, и видно стало, что из него родилось это нелепое сооружение с Парфеноном в качестве галереи у парадного входа.
“Вы же сами говорили, – напомнил я Криднеру, – что король неустанно печется о сохранении памятников греческого искусства”.
“Да, – смутился он, – но я, собственно, хотел поговорить с вами о другом. Когда-то я прислал вам рисунок баронессы с просьбой передать его государю. Она запечатлела видение, снизошедшее на нее в Крыму во время молитвы духа, помните?”
Я сказал, что письмо с рисунком помню, но сам рисунок забыл.
Он махнул рукой в сторону щита: “Баронесса изобразила в точности то, что у вас перед глазами. Будущий дворец Оттона – копия храма, который в ту ночь она видела на Акрополе. Она сочла его символом грядущего братства народов, храмом всех христианских исповеданий, поэтому купол на ее рисунке – с крестом. Здесь креста нет, вот и все различия, если не считать кое-каких декоративных деталей”.
“Да, бывают удивительные совпадения”, – признал я.
“Совпадения? – вскинулся Криднер. – Таких совпадений не бывает. Ma tante обладала не просто обычной человеческой проницательностью. В молитве духа ей являлось будущее. Вспомните, – начал он загибать пальцы, – сбылось ее предсказание о бегстве Наполеона с Эльбы. Идем далее: она предупреждала государя, что за отказ помочь грекам Бог накажет его подданных, и произошло наводнение двадцать четвертого года. Исполнилось и ее пророчество, что гибель Греции придет из Египта”.
“Разве оно исполнилось?” – усомнился я.
“Почти, – нашелся Криднер. – Чистая случайность, что Ибрагим-паша не завоевал всю Грецию. Если бы ему это удалось, Англия, Франция и Россия не стали бы ввязываться в войну. К счастью для греков, в Афинах, под Акрополем, Ибрагим-паша был ранен каким-то филэллином. Он потом долго болел и не сумел завершить столь успешно начатую кампанию”.
“Выходит, баронесса ошиблась”, – резюмировал я не без злорадства.
“Не спешите с выводами, – предостерег он меня. – Видите ли, баронессе открывалось предначертанное нам на небесах, а не то, что происходит с нами в жизни”.
“Разве это не одно и то же?” – спросил я.
Он улыбнулся: “Вам когда-нибудь гадали по руке?”
Я ответил, что нет.
“Хироманты знают, – сказал Криднер, – линии на левой руке говорят о том, какая вам была уготована судьба. На правой – как в действительности сложилась ваша жизнь. Баронесса смотрела только на левую руку…”
“Жарко, я устал”, – прервал я его и зашагал обратно к Пропилеям.
“Если бы покойный государь послушался ее и двинул армию против турок, он был бы жив, – догнав меня, продолжал говорить Криднер. – Баронесса хотела его спасти…”
Мы уже были в воротах. Возле столика с билетами нам пришлось обогнуть немолодого мужчину в немецком платье и круглой греческой шапочке. Он грудью напирал на преграждавшего ему проход билетера и что-то гневно выкрикивал, апеллируя к столпившейся вокруг публике. В какой-то момент его лицо показалось мне знакомым, но я не придал этому значения. Чем дольше живешь, тем больше убеждаешься, что пресловутое многообразие человеческой природы – не более чем миф. В молодости мы видим в людях то, что отличает их друг от друга, в мои годы – то, что делает их похожими. Последнего куда больше.
“Чего он хочет?” – спросил я у Криднера.
“Хочет пройти на Акрополь. Не хочет покупать билет, – изложил он суть его претензий. – Говорит, пролил здесь кровь, его законное право – ходить сюда без билета. Не он должен платить королю, а король – ему”.
Появились двое солдат в голубых греческих мундирах с белой фустанелью. Они с двух сторон взяли буяна под локти, проволокли шагов десять вниз по дороге, не давая ему вырваться и не обращая внимания на его вопли, затем отпустили. Один, помоложе, напоследок слегка поддал ему ногой под зад. Скандалист в бессильном бешенстве харкнул вслед обидчикам, и вместе со слюной изо рта у него вылетела короткая энергичная фраза, явно не на греческом языке. По этой тарабарщине я его и узнал. Числом слов, ритмом и начальной буквой она повторяла главное наше матерное речение, но звучала еще гаже. Тысячу лет назад, в Перми, эти три слова попались мне в его следственном деле и так прочно запали в память, словно в предвидении сегодняшней встречи их вы́резали у меня на сердце.
Вскоре сидели за столом у Мосцепанова. Судя по дорогим обоям, посуде с клеймом “Баварский кофейный дом” и мебели итальянской работы, дела у него шли неплохо. По дороге сюда я узнал историю его жизни после нашей встречи в Перми, заодно вышла из мрака злосчастная тайна, которую он хотел раскрыть государю. На ней-то и взошло его благосостояние: из нефти, доставляемой ему откуда-то с Кавказа, он приготовлял масло для неугасимых лампад и поставлял его в церкви и монастыри вплоть до афонских. Остатки продавал в лавке на улице Эрму.
С Криднером мы расстались раньше. Ему, по его же словам, приходилось слышать, что Мосцепанов живет в Греции, однако встречи с ним он не искал. На приглашение пойти к нему вместе со мной отвечено было, что по долгу службы он обязан потребовать у Греческого правительства выдачи Мосцепанова в Россию, но делать этого не хочет, соответственно, гостем у него быть не может. Возле Одеона он церемонно откланялся и ушел, но за стол мы сели втроем. Третьим был Костандис.
Узнав от Мосцепанова, что бывший лейб-лекарь живет по соседству и через пять минут будет здесь, я как-то не очень и удивился. Со вчерашнего дня, словно я стою на краю могилы, передо мной один за другим являлись люди, которых я мог встретить разве что в будущей жизни, но никак не в этой. Было чувство, что они призваны напомнить мне о призрачности моего существования после смерти государя.
Последний раз мы с Костандисом виделись десять лет назад, в Таганроге, но я узнал бы его, даже если бы не был о нем предупрежден. Он мало изменился, лишь немного располнел, поседел и, главное, – лопнула или ослабла натянутая в нем прежде невидимая струна. Ее высокий нервический звон я слышал при наших с ним разговорах.
Перед его приходом Мосцепанов успел сказать мне, что как врач Костандис популярен среди баварских инженеров и чиновников, у него обширная практика, жена-итальянка, двое сыновей.
Криса, хозяйка дома, принесла и красиво разложила на столе фрукты, хлеб, фету, бутылку не смешанного со смолой вина, но сама за стол не села. Худая, во всём черном, она не выглядела красивой и даже миловидной, при этом умный наблюдатель не мог не увидеть, что в отношениях между супругами царит полная гармония. Плодом их любви была прелестная девочка лет шести, церемонно представленная мне как Эвангелия. Мосцепанов называл ее Эви.
После знакомства он велел ей прочесть гостю “Ворону и лисицу” Крылова. Ответом было молчание. Мосцепанов принялся увещевать дочь, но не преуспел. “Эви! – воззвал он к ней и продолжал по-русски, показывая, что она понимает наш язык. – Меня все соседские дети любят, все твои друзья. Вчера выхожу из дому, смотрю, дождь собирается, а я зонт не взял. Говорю: Янни, сбегай ко мне домой, попроси у Крисы зонтик. Он сбегал, принес. Скажу его сестричке: спляши, Мели, повесели дядю Григориоса. Она танцует. А ты что же?”
Увещевания и нотации длились до тех пор, пока Эви не расплакалась. Лишь тогда Мосцепанов от нее отстал. Она села на ковре и с рассчитанной на гостей артистичной женственностью принялась баюкать куклу в наряде тирольской пастушки, вызвавшем у меня не самые приятные воспоминания, потом уложила ее, выставила перед лицом пальчики на обеих руках и начала по очереди двигать ими, что-то чуть слышно пришептывая.
Мосцепанов тем временем с прикрасами рассказывал Костандису о своей неудачной попытке пройти на Акрополь.
“Решил посмотреть, как будет выглядеть дворец Оттона, – ответил он на вопрос Костандиса, что ему там понадобилось. – Столько шуму, а я его так и не видел”.
Имя короля он произнес по-гречески – Офон.
“Не много потерял, – утешил его Костандис. – Урод, каких мало. Если его там построят, я уеду из Афин”.
Мосцепанов обеспокоился этой перспективой, но я был почти уверен, что уезжать ему не придется. Даже на небесах наша участь не сразу пишется набело. Баронесса во всех случаях видела лишь черновик будущего – предопределенное и несбывшееся. У меня не было причин думать, что дворец на Акрополе станет исключением из правила.
Я уже знал, что во время войны с турками Мосцепанов служил под началом полковника Фабье, и, подумав о моей попутчице, поинтересовался судьбой его бывшего командира.
Вместо него ответил Костандис: “После июльской революции Фабье уехал во Францию, выгодно женился. Луи-Филипп вернул ему поместья и ввел его в Палату пэров. Мы с Григорием не поддерживаем с ним отношений. Тут дело вот в чем, – предупредил он мой вопрос. – Мало того, что Фабье был республиканец, но изменил своим идеалам, он еще попытался посадить на греческий трон герцога Намюрского и стать при нем первым министром. Я готов допустить, что греки не созрели для республики, но сватать нам в короли какого-то заштатного герцога – значит, ни в грош нас не ставить. В Оттоне хотя бы есть капля греческой крови – по матери он потомок Комнинов. Это милый юноша, беда в том, что за него правят временщики вроде Хлойдека. Мы с Григорием отлично помним этого господина. Всю войну просидел в Навплионе, а теперь выясняется, что он-то и есть наш главный национальный герой”.
Разговор перешел на политику. Солировал Костандис, мы с Мосцепановым помалкивали. Бутылка вина пустела медленно. Никто из нас троих не был до него охотник.
В конце концов Крисе надоело, что не ее муж находится в центре внимания. Она подошла к нам и, указывая на него, но адресуясь ко мне, объявила что-то по-гречески.
“Говорит, я убил Ибрагим-пашу, – смущенно перевел Мосцепанов, – но это неправда. Я его только ранил”.
Он с мягким укором о чем-то сказал жене. Та энергично помотала головой и произнесла еще несколько фраз.
“Не знаю, как перевести, – замешкался Мосцепанов. – Говорит, я убил в нем мужчину. Он увидел наведенное ему в сердце ружье, от страха сердце у него сжалось – и уже не вернулось к прежним размерам. Навсегда осталось маленьким. С таким сердцем он побоялся продолжать войну. Засел в Триполисе, как мышь в норе, носу не высовывал, а потом убежал от французов в свой Египет”.
“Если отбросить свойственные народной поэзии гиперболы, всё так и есть, – заметил Костандис, и я наконец осознал, что безымянный филэллин, о котором Криднер говорил как о человеке, нарушившем предначертания судьбы, не кто иной, как Мосцепанов.
“Он жив?” – спросил я об Ибрагим-паше.
“Живехонек! – сказал Костандис. – Разругался с отцом, удалился в свои поместья и занялся сельским хозяйством. Выписал агрономов из Франции. На этом поприще, в отличие от военного, ему сопутствует удача”.
Я тоже улыбнулся. Апельсины, оливки, аспарагус, кофейное дерево. Тот, в ком баронесса Криднер опознала предреченного Исайей летучего дракона, стал мирным африканским помещиком. Буря улеглась, грозовой огонь проблистал и потух. Все обрели покой.
В этот момент из угла раздался звонкий детский голосок:
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна, но только всё не впрок,
И в сердце льстец всегда отыщет уголок…
Одолев трудное для понимания место, чтица с облегчением вздохнула. На строке о ниспосланном вороне кусочке сыра голос у нее окреп, однако впереди ее ждало новое испытание в виде слова “взгромоздясь”. Впрочем, из него Эви тоже вышла с честью.
Вдохновленная героизмом отца, поощряемая его взглядом, запинаясь, но не отступая перед трудностями, она дочитала басню до конца. Все мы, включая тирольскую пастушку, внимали ей в благоговейном молчании. У Мосцепанова в такт ее декламации беззвучно шевелились губы. Ни одной подсказки я от него не услышал, но от месмерических сигналов, которые он посылал дочери, когда она сбивалась или забывала какое-то слово, трещал воздух.
Вернуться после этого к прежнему разговору уже не получалось, он начал перескакивать с темы на тему, не задерживаясь ни на одной. Все они казались мелкими по сравнению с тем, чему мы только что были свидетелями. Криса стала потихоньку убирать со стола посуду.
“Ну что? – обратился Мосцепанов к Костандису. – Покажем ему?”
Тот кивнул и встал. Оба выжидающе смотрели на меня.
Я насторожился: “Что вы хотите мне показать?”
“Пойдемте, увидите, – сказал Костандис. – Тут близко. Афины – маленький город”.
В самом деле, за полчаса мы прошли его насквозь и за последними домами вышли не к возделанным полям, как было бы за окраиной любой из европейских столиц, а к обширной пустоши с доходившей до верха сапожных голенищ серой осенней травой. Кое-где темнели островки будылья вокруг видневшихся тут и там отдельных камней и каменных гряд. Два-три чудом дотянувших до октября кузнечика обреченно пиликали на своих скрипочках.
Через четверть версты тропинка привела нас к маленькой церкви под замшелой, проломленной посередине крышей. Возле нее валялись мраморные обломки стоявшего тут когда-то языческого храма, из которых она частью и была построена. С одной стороны к ней примыкало небольшое кладбище, с другой – небольшая роща с поблекшей к октябрю листвой. Над ней поднимался аристократ здешних лесов – вечнозеленый лавр.
Церковь была открыта, священник готовился к вечерней службе. Мне захотелось ее осмотреть и, хотя мои спутники намеревались вести меня дальше, я настоял, чтобы они вошли со мной. Храм был неказист и снаружи, но внутри он поразил меня своей глубочайшей бедностью. В потолке зияли незаделанные дыры, по голым стенам змеились трещины. Расписанный в византийском духе иконостас не имел резьбы и позолоты, царский вход – дверей. Священник совершал таинства за ветхой завесой, над которой висело вырезанное из бумаги и пришпиленное к деревянному бруску распятие. Покалеченная капитель служила аналоем.
“Вижу, вы удивлены, – правильно истолковал Костандис мои чувства, – но в Греции нет церковной цензуры. Мы украшаем храмы так, как нам нравится, а наш вкус отличен от вашего. У вас ценится пышность, у нас – простота, вы любите золото, краски, лак, мы – полевые цветы и произведения древнего искусства. В глазах Бога бумажное распятие ничем не хуже серебряного. Для греков, по слову Евангелия, всё чисто, ибо нечистоту они не видят”.
Мосцепанов хитро улыбнулся, но смолчал. Радушным жестом хозяина он пригласил меня продолжить осмотр. Мы обошли церковь по периметру. На стенах не было никаких украшений, кроме полуувядших цветов и совершенно засохших цветочных венков, между ними белели бумажные листочки наподобие тетрадных, по две-три штуки в ряд прилепленные прямо к камням какой-то клейкой массой, которая остекленелыми потеками вылезала у них из-под углов. Все они были исписаны в той манере, в какой пишутся стихи.
“Духовные гимны?” – предположил я.
“Нет, – ответил Костандис. – Патриотические народные песни”.
Я попросил перевести какую-нибудь. Он выбрал самую короткую и, пояснив, что ее герой, гетерист Фармаки – историческое лицо, участник неудачного похода князя Ипсиланти из Одессы в Валахию, пересказал содержание: “Раненный в бою Фармаки захвачен турками в плен, увезен в Константинополь и там подвергнут мучительной казни на глазах русского, французского и английского послов. Истерзанный палачами, он воздевает глаза к небу, видит стайку ласточек и просит их, чтобы они полетели к его жене, рассказали ей, как мужественно принял он смерть”.
Голос у него пресекся. Неловко отвернувшись, чтобы скрыть блеснувшие в глазах слёзы, он быстро вышел наружу и направился в сторону кладбища. Мы с Мосцепановым пошли за ним. Солнце еще не село, но день ощутимо клонился к вечеру. Ни одного поспешающего на церковную службу прихожанина я не заметил.
Кладбище не было ни заброшенным, ни даже запущенным, оно было просто бедным. Место могильных крестов занимали камни, грубо обтесанные, а то и без следов обработки, или мраморные обломки, в изобилии разбросанные у церкви. Иные из надгробий не несли на себе надписей и знаков, но на большей их части с разной степенью тщательности были высечены кресты с именами покойных, иногда – лаконичные изречения из Библии, надо полагать, или Святых Отцов. Реже попадались детали геометрического орнамента и растительные узоры. Кое-где на могилах лежали букетики сухих цветов, стояли жестяные или деревянные иконки, но на той, к которой нас подвел Костандис, я увидел лишь вросшую в землю массивную глыбу серого гнейса. Резец каменотеса коснулся ее только с парадной стороны, той, где на отнюдь не идеально гладкой вертикальной поверхности по-гречески выбито было одно имя, без фамилии и без каких-либо сведений о том, чем занимался этот человек до того, как оказался здесь:
ΑΛΈΞΑΝΔΡΟΣ
Ниже две цифры обозначали годы его рождения и смерти. Я машинально отметил, что он прожил сорок семь лет, столько же, сколько мне сейчас, и умер десять лет назад.
Костандис и Мосцепанов остановились, не делая попыток увлечь меня дальше. Я понял, что мы у цели – эту могилу они и собирались мне показать. Оба выжидающе молчали.
Сосущая пустота возникла у меня под солнечным сплетением, как если бы на Акрополе подвели к краю скалы и нагнули над бездной.
Я заставил себя улыбнуться: “Кенотаф, понимаю… Не понимаю, кому и для чего это понадобилось”.
“Нет, не кенотаф, – не в тон мне проговорил Костандис, и опять, как много лет назад, я услышал пение напряженной в нем струны. – Здесь лежит сердце государя императора Александра Павловича”.
Как ни странно, я сразу ему поверил. Лжецы так себя не ведут.
“Это была его предсмертная воля, – закончил он. – За неделю до смерти он подозвал меня к себе и попросил втайне от всех устроить так, чтобы часть его останков упокоилась в Греции”.
“Часть?” – переспросил я.
“Не помню точно, какое слово он употребил, но смысл такой. Он знал, что для отправки в Петербург тело будет набальзамировано, а для этого придется извлечь внутренности… Он был в полном сознании”, – ответил Костандис на мой невысказанный вопрос.
В одном баронесса Криднер не ошиблась. “Что бы вы ни говорили, ваше сердце принадлежит Греции”, – писала она государю. Единственный раз в жизни ангел судеб показал ей свою правую руку.
Поплыл перед глазами запертый на замок большой серебряный сосуд, похожий на сахарницу. В нем лежали внутренности государя, его сердце и легкие. Заспиртованные, они вместе с телом отправились в Петербург, но после отъезда Тарасова и Вилье два месяца находились в ведении Костандиса. Он без труда мог подменить сердце или изъять его без замены, резонно полагая, что перед погребением, когда пропажа обнаружится, посвященные в эту тайну предпочтут не поднимать шума.
Костандис испытующе смотрел меня. Я молча кивнул.
“Я знаю, вы любили его, – сказал он после паузы. – Вопрос вот в чем: была бы ваша любовь к нему так же сильна, если бы он не был государем?”
Я повернулся и зашагал в сторону города.
Тропинка, приведшая нас к церкви, осталась в стороне, я не стал к ней возвращаться и двинулся прямиком через пустошь. Мои спутники последовали за мной.
“Глупый вопрос, – услышал я за спиной голос Мосцепанова. – С тем же успехом ты можешь спросить у моей Эви, любила бы она меня или нет, не будь я ее отцом”.
Он догнал меня и пошел рядом.
“Прозябоша грешные яко трава”, – вспомнил я 91-й псалом.
Не уверен насчет грешников, но высохшие за долгое южное лето травяные метелки трепетали под очнувшимся к вечеру ветром. Они со звоном секли мне голенища сапог.
Очертания Гиметты, еще недавно ясные, начали расплываться в вечерней дымке. На таком расстоянии желтый мрамор Парфенона казался ослепительно белым. Передо мной расстилалась земля, которой суждены счастье и вечное процветание.
Мосцепанов подобрал сухую ветку и, насвистывая, сшибал ею головки каких-то желтеньких цветочков вроде крымской кульбабы, но повыше и покрупнее. Чувствовалось, что он доволен прогулкой, моим обществом, женой, дочерью, всей своей прошлой и нынешней жизнью. Тем, что сердце государя, всегда искавшее покоя, нашло его, как и он сам, здесь, в Греции, – тоже.
Он перестал свистеть и выбросил ветку. Городской шум сюда не долетал. Трава продолжала звенеть, но этот звук лишь оттенял царившую вокруг тишину. Ее не нарушали даже птицы. Они пропели свои брачные песенки и замолчали до будущей весны.