В моих записях отмечено: перстень Мосцепанова отдан Наталье Бажиной 21 марта 1825 года. С тех пор я не раз у нее бывал, все эти дни у меня тоже записаны. Заходил, когда приезжал по делам в Нижнетагильские заводы, и всегда не с пустыми руками – то платок подарю, то зеркальце, то сыну ее какую-нибудь сладость или игрушку. Заметил в окне треснутое стекло – привез новое, мои солдаты его вставили. Не зудит теперь, если на Входо-Иерусалимской церкви в большой колокол зазвонят. Она меня чаем поила, я ей про Машу рассказывал, про жену.
Жена моя умерла при родах. Машу я вырастил и замуж выдал, а сам так и холостякую. Бывало, совсем соберешься жениться, невесту присмотришь, чтобы нравилась, и сам вроде бы ей не противен, но женитьба – дело не быстрое. Пока к тому идет, не удержишься, навестишь веселый дом или вдовую солдатку, сок из себя выплеснешь, глядишь – уже моя избранница и не так хороша, как прежде. Смотришь на нее и думаешь: на что она мне? Детей рожать? У меня Маша есть, внуков двое и еще будут, а себя занять, слава богу, есть чем. В батальоне дел много, не соскучишься.
Сейчас по-другому. Ляжешь с какой-нибудь, хотение свое избудешь, – а всё равно Наталья перед глазами стоит. Причем, что странно, даже если перед сном, в постели, о ней подумаю, и ночью потом она приснится, – никогда ее голой не вижу. Не валяемся с ней, а гуляем в красивых местах или разговариваем. Во сне она часто мне улыбается, хотя наяву я ее веселой не видел. От этой ее улыбки у меня семя истекает, но и когда проснешься после этого, она хуже не делается. Ядра пусты, а душа полна.
Последний раз оба мы видели Мосцепанова в позапрошлом сентябре, в Перми, но два года для меня и для нее – срок не одинаковый. Возраст, с которого человек сознает себя, начинается лет в пятнадцать. Наталье сейчас двадцать пять, ну двадцать семь, мне – за сорок, значит, получается, что с Мосцепановым она не встречалась одну десятую часть своей разумной жизни, а я – одну двадцатую. Эти два года у меня на календаре вдвое короче, чем у нее. По моему счету я видел его недавно, по ее – давно. Следовательно, могла про него забыть и перестать о нем думать.
Взял бутылку мадеры, конфет, апельсинов и отправился в Нижнетагильские заводы. От Екатеринбурга не близко, в один день не обернешься, но бешеной собаке семь верст не крюк. Еду, вдоль дороги леса стоят от рябины красные, лист сухой валится. Воздух как стекло. На елях по увалам каждую веточку видать. Красота!
Заночевал в роте. С вечера известил Наталью о завтрашнем визите, и в полдень был у нее. Она к моему приходу принарядилась, позвала меня столу. Я сказал, что позавтракал, но от чаю не откажусь. Достал мадеру, ссыпал конфеты на тарелку. Один апельсин порезал на дольки, но от гузки их не отделил, мякоть скормил Феденьке, на ее место приладил свечной огарок. Кожуру вокруг него сложил наподобие цветочных лепестков, зажег фитиль и повел мальчика в чулан. Он там в темноте и остался с этим китайским фонариком, а я вернулся к столу, разлил по рюмкам вино. Наталья свою только пригубила, сказав, что до вина не охотница. От конфеты откусила кусочек, остальное положила на бумажку.
Слово за слово, я и спросил: “Пойдешь за меня замуж?”
Она вольная, приписана к ирбитскому мещанству. Отец умер, братья над ней не начальники, спрашиваться ни у кого не надо, кроме матери, а она родной дочери не враг. С моей стороны не так всё просто, но на Урале дворянское звание меньше значит, чем в иных местах. С Машей, думал, как-нибудь объяснюсь, она отца поймет, а что меня с такой супругой наши чиновные принимать не станут, это я переживу. Зато будет кому старость мою покоить. Она не за горами.
“Пойду”, – ответила Наталья не сразу, но и не так, как когда человек сразу всё решает, а делает вид, будто думает. Не стала и притворяться, будто не верит своим ушам. В последний приезд я делал ей намеки в этом духе, с ее умом трудно было их не понять.
Я встал и поцеловал ее в губы. Она слабо ответила. Мои руки двинулись у нее по бокам, чтобы остановиться на бедрах, но тут пришел из чулана Феденька. Огарок в апельсине догорел, фонарик скукожился. Наталья взяла его у сына – и я вдруг увидел, что огонек в ней тоже потух, лицо увяло, нос торчит, как печная труба на пожарище. Какие там двадцать пять! Тридцать с лишним, не меньше. Где были мои глаза!
Она прочла это у меня на лице и виновато улыбнулась, как никогда не улыбалась в моих снах. С ее улыбкой передо мной вновь явилась та женщина, к которой я ехал вчера по рябиновым лесам, но тут же я понял, что винится она за другое – то, о чем только еще собиралась сказать. На нее легла тень человека, о котором ей отныне следовало забыть.
Оказалось, у нее есть ко мне просьба.
После того, как Мосцепанова арестовали и увезли в Екатеринбург, все его пожитки снесли в заводскую контору, там они и лежат уже три года. Не могу ли я сделать так, чтобы их отдали ей?
Моя коляска с солдатом-кучером стояла возле крыльца. Через четверть часа я вошел в кабинет, где когда-то пытался выведать у Мосцепанова его тайну. Те же абрисы печей и механизмов висели на стенах, тот же письменный прибор с тисненым на чернильницах демидовским старым соболем стоял на столе. Сигов был на месте, а я-то надеялся его не застать. Заговаривать с ним о Мосцепанове не хотелось. У него тут повсюду шпионы, его, конечно, известили о моих визитах к Наталье; он сопоставит одно с другим, а если вещи раскрадены, признавать это не захочет, и в отместку за то, что я поставил его в неудобное положение, откажет мне под каким-нибудь оскорбительным для меня предлогом. Ему, размышлял я, досадно будет напоминание о человеке, чьи кляузы не могли быть совсем уж безосновательны, и чья смерть отчасти на его совести. Но когда прозвучало имя Мосцепанова, на лице Сигова не отразилось никаких чувств. Для него это были дела давно минувших дней.
О пожитках мертвого врага он ничего не знал или за три года успел забыть, но призванный для консультаций приказчик Рябов доложил, что они лежат в коробе, короб – в подвале. Я спросил, нельзя ли отдать их мне. Сигов удивился, но я это предвидел и приготовил объяснение: мол, проживающий в Казани брат покойного, отставной майор Матвей Мосцепанов, требует передать их ему как его законное наследство. Имя и чин старшего брата значились на письме, которое из Перми отослал ему младший. Он тогда был лишен переписки, и я от себя сдал его письмо на почту.
“А вы тут при чем?” – спросил Сигов.
Такой вопрос я тоже предусмотрел и без запинки ответил, что ходатайство брата рассматривалось Пермским уездным судом и удовлетворено. Судейский секретарь – мой приятель, он знает, что по службе я бываю в Нижнетагильских заводах, и просил меня забрать эти вещи.
Рябов с еще одним конторским служителем притащили довольно большой берестяной короб. На нем висел замок, но наклеенная между передней стенкой и крышкой бумажная полоска с печатью была разорвана.
“Сама разлезлась, – сказал Сигов, когда я обратил на это его внимание. – Кому нужна эта рухлядь!”
Замок поддался первому из принесенной служителем связки ключей. Ключ явно был выбран наугад, так что любой другой, думаю, тоже подошел бы. Из-под откинутой крышки облачком вылетела моль, пахнуло затхлыми тряпками. Рябов потянулся к лежавшей сверху овчинной кацавейке, но Сигов, морщась от пыли, удержал его и предложил мне забрать вещи вместе с коробом. По его требованию я написал ему расписку, что имущество Мосцепанова получено мной в полной сохранности. Он, не читая, сунул ее в ящик стола и понимающе кивнул, когда я положил перед ним на стол снятый с короба замок – как вещь, Мосцепанову не принадлежащую. Рябов со служителем пристроили короб в ожидавшей меня коляске, а к Наталье мы его занесли вдвоем с кучером. Весу в нем было меньше пуда.
Не прошло и десяти минут, как он опустел. Иконы в медных складнях, две книжки и фарфоровую чернильницу Наталья, обтерев от пыли, положила на стол, портрет князя Ипсиланти, криворуко обрамленный серым от старости сосновым корневатиком, прислонила к стене. Остальные вещи, едва осмотрев, побросала на пол.
Бог мой, какая же это была ветошь! Моль тут погуляла на славу, но и без нее мало бы что изменилось. Головные уборы напоминали выпеченные плохой хозяйкой блины, рубахи были в ржавых пятнах, шерстяное одеяло превратилось в кисею, а подбитое облезшим песцом выбойчатое и заячье, по цвету похожее на волчье, производили такое впечатление, будто до того, как попали в этот короб, ими лет десять не пользовались.
Я поднял с полу выпавшую с какой-то вещью бумагу. Это была вложенная в короб опись мосцепановского имущества. В последней строке значилось: “Денег ассигнациями 36 руб., серебром 3 руб., медью 24 коп.”
“Есть?” – спросил я.
Наталья покачала головой, а на вопрос, чего еще недостает, сказала, что шпаги и трубки. Я надел фуражку и с решительным видом направился к двери, лихорадочно соображая, как буду объяснять Сигову, с чего мне вдруг приспичило проверить содержимое короба. Никакого правдоподобного объяснения в голову не приходило, и когда Наталья, понимая мои сомнения, заступила мне дорогу, я самым подлым образом этому обрадовался, хотя и счел долгом сказать: “Почти сорок рублей, шутка ли? Да и шпага чего-то ведь стоит”.
“Не ходите, не надо”, – попросила она.
С хмурым лицом, выражающим недовольство якобы тем, что мне не дали постоять за правду, а на деле – своей малодушной готовностью уступить, я хлопнул рюмку мадеры, налил вторую. Наталья тем временем сгребла в охапку лежавшие на полу вещи и с помощью Феденьки потащила их на двор. Чуть погодя я вышел за ними. Мосцепановские пожитки кучей свалены были на крайней из опустевших к концу сентября огородных гряд. При ярком солнечном свете они походили на выброшенное по смерти бродяги нищенское тряпье, служившее ему и одеждой, и постелью. Наталья поливала его черной маслянистой жидкостью из бутыли.
“Нафта, – сказала она. – С Печоры привезли, из Усть-Сысольска. Григорий Максимович передваивал ее на масло для неугасимых лампад”.
По приказу матери Феденька приволок портрет Ипсиланти и водрузил его сверху. Чиркнуло кресало. Под солнцем огонь был почти не виден, но однорукий претендент на греческий престол пошел волдырями, вспыхнул и скрылся в дыму. Пламя быстро охватило всю кучу. Наталья смотрела на него с пьяным блеском в глазах, а мне стало обидно. Как мальчик побежал за этими вещами к Сигову, унижался перед ним, врал. Чего ради?
Огненные змейки поползли от костра по сухой огородной ботве. Наталья взяла лопату и стала присыпать их землей, чтобы не добрались до сараев и бани. Я заметил, что под моим взглядом она норовит наклониться или отвернуться. Прячет слёзы, решил я, но когда всё же сумел разглядеть ее лицо, то поразился. Оно выражало не печаль, не боль, не горечь расставания с прошлой жизнью, что в такой день естественно было бы скрыть от меня, а что-то вроде мстительного торжества. В то же мгновение я понял, что Мосцепанов жив, и она об этом знает. Она мстила ему, забывшему про нее, не позвавшему ее к себе. Очами души он должен был узреть это пламя, пылавшее у нее на огороде, а на самом деле – в сердце. Я смотрел на него с таким же сильным, но другим по содержанию и по смыслу чувством – хотелось видеть в нем жертвоприношение на алтаре нашего с ней будущего.
Скоро на гряде остался лишь ворох невесомых черных лохмотьев. Ветра не было, но под токами горячего воздуха они сами по себе шевелились, некоторые пробовали взлететь. Наблюдать эту жизнь после смерти было неприятно. Мы в две лопаты закидали их землей и вернулись в дом. Наталья нервически смеялась и тормошила Феденьку, но я не спешил разделить ее радость, подозревая, что добром это не кончится. У моей покойной жены и у Маши такое ненатуральное веселье часто заканчивалось слезами.
Наталья унесла в чулан избежавший огненной казни короб и надолго там застряла. Вышла заплаканная, уселась за стол и, не пригласив меня составить ей компанию, ухарски осушила две рюмки мадеры. Каждую заела конфетой, причем не откусывала от них по кусочку, как раньше, а целиком запихивала в рот. Я ни о чем ее не спрашивал, но не сомневался, что если Мосцепанов мертв, не имело смысла устраивать это аутодафе. Она заговорила о нем сама. Оказалось, его брат иносказательно, чтобы, если письмо переимут, ничего бы не поняли, написал ей, что Григорий Максимович прошлую зиму у него зимовал, а с теплом подался куда-то на юг. После этого ни от одного из братьев писем не было. Как ей кажется, Григорий Максимович из Казани по Волге уплыл в Грецию.
“По Волге до Греции не доплывешь”, – сказал я.
Она промолчала и принялась чистить апельсин, остервенело сдирая с него кожуру. Брызгавшие из-под ногтей капли сока вспыхивали на солнце. Бабье лето было в полном разгаре.
Я подумал, что, будь Мосцепанов жив, за год с лишним он как-то дал бы ей знать о себе.
Наталья вновь прочла мои мысли.
“Вы уже два раза его похоронили, – ответила тому, о чем не было сказано вслух, – а сердце ни разу мне не сказало, что он мертв. И сейчас не говорит”.
“А если я умру, скажет?” – спросил я.
Она опять потянулась за бутылкой. Опередив ее, я отставил мадеру на другой край стола. Там лежали вынутые из короба книги – артиллерийский устав и еще одна, потолще. Раскрыл ее, и в ушах зазвучал голос Мосцепанова: “Ступайте в гимназию, спросите Журнал Министерства народного просвещения…” Год и номер выпуска я забыл, но наверняка журнал был тот самый.
“Возьму?” – поднял я глаза на Наталью.
Она равнодушно кивнула. Ясно было, что скрытая тут тайна ей неизвестна. Мы условились, что на следующей неделе поручик Перевозчиков отвезет ее ко мне в Екатеринбург, пойдем знакомиться с Машей. Она спросила, можно ли ей будет взять с собой Феденьку. Я сказал, что в другой раз, сунул журнал за пазуху и уехал.
Статья с пометами, как в найденных у Косолапова книгах, называлась “Об истории и химических свойствах греческого огня”. На первой же странице резкой вертикальной чертой на полях отмечался рассказ о том, как Константин Великий услышал вышнее воззвание, а затем ангел открыл ему секрет этого чудо-оружия, столетиями спасавшего Византию от сарацин и славян. Я, разумеется, о нем знал. Об этой жидкой горючей смеси, которой греки спалили флот киевского Игоря, рассказывается в гимназическом учебнике. Ее заливали в сифоны, поджигали и с помощью кузнечных мехов выдували пламя на вражеское войско, а в морском бою – на корабли. Вода бессильна была его потушить.
Арабы и франки не сумели выведать у греков секрет этой смеси и разгадать его сами тоже не смогли. Потерпели фиаско и алхимики, и современные ученые, включая автора статьи. Он лишь осторожно предполагал, что в ее состав наряду с сырой нафтой, она же нефть, входили селитра, негашеная известь, минеральные масла́ и смолы. Возможно – поташ. Менее вероятно – битум. В какой пропорции всё это смешивалось, было загадкой даже при условии, что компоненты угаданы верно. Автор статьи приходил к выводу, что сотворенное ангелом непостижимо для смертных, но Мосцепанов, очевидно, не считал себя подпадающим под это правило. Какое-то вышнее воззвание упоминалось в его ответах на вопросные пункты Екатеринбургского суда.
Так вот ради чего были все его страдания!
Неужели он, артиллерист, не знал, что зажигательные смеси такого сорта давно применяются в военном деле? Они разного состава, но сходного действия. Ракеты Конгрива, бомбы типа брандскугелей.
Может быть, всё-то он понимал, но через Аракчеева и покойного государя рассчитывал убедить греков, что раскрыл тайну их древнего оружия? Напомнить о славных победах, которые оно приносило им в прошлом? Вдохновить на новые? Змей Горыныч должен был унести его в Петербург, там ему проще казалось продвинуть свой проект, но при этих относительно трезвых соображениях он вел себя как человек, лишь одной ногой стоящий на почве разума.
Я припомнил всё, что слышал о нем, и дополнил моими собственными наблюдениями. Нечеловеческое упорство в достижении цели, вспышки ярости, перемежаемые длительными периодами угрюмости, завораживающе ритмичная речь с повторением одних и тех же слов, чтобы они, как заклинание, вызвали из небытия обозначаемые ими вещи, наконец, смехотворная уверенность в том, что, бесстрашно обличая начальственные злоупотребления, можно добиться успеха в химии, – всё выдавало в нем маньяка. Первое впечатление оказалось верным, но во мне уже поселилась тревога. Если Наталья за эти качества его и полюбила, то полюбит ли меня? Я совсем другой человек.
Раскрытый журнал лежал на коленях. Я давно прочитал абзац в начале статьи, отчеркнутый с такой страстью, что грифель кое-где прорвал бумагу. В сражениях, сообщалось здесь, перед византийским войском везли орудия для метания греческого огня, и дабы устрашить врага, иногда их изготавливали в виде драконов; внутри размещали сосуды с горючей смесью. Когда ее поджигали, из драконьей пасти вырывалось пламя, из ноздрей – дым, а если стенобитный таран или камень из катапульты проламывал бок такого чудовища, оттуда вытекала его черная кровь, которую не впитывала земля. Ею Наталья сегодня поливала мосцепановские пожитки, чтобы занялись поскорее.
Множество людей пыталось разгадать его тайну – и вот я понял, в чем она состоит.
И что?
Не было ни радости, ни даже тихого удовлетворения. Бесконечная печаль охватила меня.
Ехали через лес. Ельник, осины вдоль дороги. Я с силой отшвырнул журнал в сторону. Он жалобно всплеснул страницами, не понимая, за какую вину с ним так поступили, и зарылся в палую листву.