Слава-те Господи, я в Перми, на гауптвахте, а это не то, что острог. Баня есть, на каменке белье прожарил, и вошей почти не стало. Дали мне постель, в праздничные дни щи варят мясные, по воскресеньям в церковь водят и в торг отпускают. Брат Матвей денег прислал, могу прикупать себе съестного что душа пожелает. Для караула солдатик со мной ходит, но без ружья. Дам ему копейку, и он всё купленное за мной носит. Я иду барином.
Разрешили и письма сдавать на почту, правда, по прочтении их судейским секретарем. Он печать ставит, что посылать дозволяется, без нее не принимают. Плату берут по весу. До Петербурга один лот на полтину тянет, до Казани – 23 коп. До Нижнетагильских заводов тарифа нет, а по верстам насчитали 18 коп. Я взялся сам считать, вышло 14 коп., но их не переспоришь. С упаковкой и печатями выходит недешево. Они сургуч льют не скупясь, бумагу на пакеты берут тяжелую, и весы у них испорчены – много что-то показывают.
Арестантов на гауптвахте двое, не считая меня, оба офицеры. Один жену убил, второй – вор, казенное имущество жидам продавал. Этот со скуки учит нас разным карточным играм, но ты за меня не бойся, на деньги не игрываем. Он бы и рад, да я тоже не дурак, вижу, что у него колода не фабричная. Дамы с четырьмя глазами, вторая пара во лбу, у короля червей одна щека толще другой, как от гнилого зуба раздуло. Рубашки, чтобы крап скрыть, до того пестры, аж в глазах рябит.
В Перми смотреть нечего, кроме Камы. Она, конечно, не Днепр, до Днепра ей как до звезды небесной, и берег лысый – трава и глина, с киевскими горами не сравнить, но тоже крутой, с обрыва в ясную погоду видно, как леса на заречной стороне синими грядами стоят до самого горизонта. А если еще теплым ветром опахнет, от простора душа заходится, как будто обещано мне жить сто лет и горя не знать.
Больше ничего хорошего нет.
Каменных домов мало, церквей каменных всего две. Есть чистый трактир в местности Разгуляй, там же питейные дома, но я в них не хожу и вина не пью. Лишь раз или два зашел спросить, что оно тут сто́ит. И что, думаешь? Акцизное, как везде, по 30 коп. штоф, а сладкие водки, наливки и настойки, которые идут по вольным ценам, в Перми дешевле, чем у нас в заводах. У нас они дороги, потому что разницу Сигов себе в карман кладет.
Съестное тоже дешево, особенно соленья. Мясом не во всякое воскресенье торгуют, главный товар – рыба, ее и ем, хотя я до рыбы не большой охотник. Кому отдать, чтобы изжарили, всегда найдется.
Май на исходе, ночи стоят светлые, как в Петербурге. В загородном саду малиновки поют, пеночки, соловьи. Слушаю их и мечтаю, как с тобой лягу. Дело мое вдруг приняло благоприятный оборот. Судейские со мной вежливы, не кричат, ногами не топают. Из этого, также из кое-каких сделанных мне намеков я составил мнение, что губернатор, барон Криднер, взял мою сторону. Надеюсь, к осени отпустят.
Осенью здесь ожидается из Астрахани персидская гостья – холера морбус, но я тогда уже дома буду. Не поспею, тоже не беда. Не заболеешь, если солений не есть, а на тощее сердце съедать ложку тертой редьки. Еще, говорят, помогает, если на воротах со стороны улицы большими буквами написать мелом: “Хозяев дома нет”. Предполагается, что холера хотя и персиянка, но русской грамоте обучена. Прочитает и пойдет себе мимо.
Она с низовьев поднимается сюда по Волге, по Каме, а по Днепру не ходит. В Днепре вода не мутная, как в здешних реках, а сладкая и такая чистая, что на трехсаженной глубине солнечные лучи бьют до самого дна. Помню, мальчиком плыл с родителями в лодке, и на донном песке серебряная монетка сверкнула. Ан не донырнешь, глубоко.
На Днепре, ниже Киева, у деда был хутор с пасекой. Он из однодворцев, хлопской работой не гребовал. В детстве мы с братом Матвеем лето у него жили. Там в лесах медведи в те времена еще не перевелись, и один ночами повадился к нам на пасеку. За один раз пару ульев раздерет, мед выест. Деду это надоело, с вечера сел с ружьем в засаде. Две ночи просидел, на третью глядит при луне, глазам не верит: сосед идет, в руке – сухая медвежья лапа. Ульи разломал, мед вынул, а обломки когтями исцарапал.
Дед стрелять не стал, но утром с другими соседями нагрянул к нему в хату. Краденый мед забрали, вора избили, так что кровью харкал, а лапу нам с братом отдали для забавы, только мне от нее пришло великое горе. Как спать ляжем, Матвей, он пятью годами старше, стращал меня, что вот я усну, а она приползет, схватит меня за горло и когтями раздерет до паха. Я ее боялся до дрожи. Ночами спать не мог, прислушивался, не ползет ли. Однажды из постели тихонько вылез, чтобы она меня на моем месте не нашла, убежал в сад, со страху заблудился там в трех яблонях, стал кричать, пока мать не прибежала. Она потом эту лапу в печке сожгла.
Сколько лет прошло, а что переменилось?
Все мы дети в земной юдоли – потерялись в темноте, тычемся туда-сюда, кричим, плачем. Некому взять нас за руку и отвести домой.
От безделья многое воспоминается. Помню, у деда в холодной клети ульи лежали, я среди них полюбил один играть, а в постели перед сном представлял, будто в них живут маленькие человечки с пчелиными крылышками – вылетают оттуда, вьются по воздуху или сидят на летках, как на лавочках у ворот, жужжат, смеются, и сам я такой же, как они, у меня свой домик есть.
И что?
До плешины дожил, а своего дома нет. Живу в казенном, сплю на досках, хлебаю из дерева, как свинья.
Позже человечки-пчелки прискучили и вместо домика в улье выдумал я себе для предсонных мечтаний свой собственный город. Стоит на горе, обнесен стеной с башнями. Внутри улицы дома все каменные, собор на площади, университет, как в Казани, а жителей немного. Я над ними не то чтобы царь, но вроде того, хотя чинить суд и расправу не требуется, живем как братья. А вокруг враги несметной силой, наш город среди их орд – остров в море. Оно хочет его затопить, ярится, лезет на скалы, но гора каменная высока, стена крепка.
Ты однажды спросила, как так у меня выходит, что лягу, минуту полежу – и уснул. Вот бы, мол, тебе так же. Я сказал, что это от чистой совести, и что, пока прошения свои писать не начал, часами без сна ворочался. А по правде сказать – совсем другое.
Вот уже больше тридцати лет чуть не каждый вечер, на перине лежа или на досках, как тут, или на голой земле, как в походах бывало, от всех отворочусь, пальцы на обеих руках перед лицом выставлю, пошевелю ими, ровно не пальцы это, а живые люди, меня любящие, мной любимые, мои товарищи или подданные, если меня считать царем, или то и другое вместе – да там оно и не важно, живем в любви, чинами не меряемся. Потом закрою глаза – и вот я уже на той горе, в моем городе, и чем ярче и живее всё это вижу, тем скорее засыпаю, хотя вроде должно быть наоборот.
Эту мою тайну никто в целом свете не знает, даже родной брат. Кому без стыда расскажешь, что до седых волос со своими пальцами играюсь? Ты одна будешь знать.
У тебя на стене моя картина висит, если в контору не забрали. Гравирован город Афины, я тебе о нем рассказывал. Над ним – скала с крепостью, еще выше – Парфенон. Сбоку к нему турки мечеть пристроили, но если ее убрать, а над Парфеноном купол с крестом возвести, снаружи точь-в-точь будет как тот город, куда я перед сном ухожу.
Не знаю, снюсь тебе, нет ли, а ты вчера мне приснилась, будто идешь мне навстречу в одной рубахе, ветер ее на тебе треплет. Груди твои под ней – как яблоки под листвой.
Ты только по чистоте своей не вздумай стыдиться, что судейский секретарь раньше тебя это прочел. Он сюда свое рыло совать не станет. За двугривенный, не читая, шлепнет мне печать, чтобы письмо у меня на почте взяли, да и черт с ним, с двугривенным.
Ниже пишу чмок и кружком обвожу.
В это место я губами приложился. Ты здесь тоже бумагу чмокни, и выйдет, что мы с тобой поцеловались.