Мелодия вливалась в него медленной густой струей, медвяно-сладостная мелодия воплощалась в Чайкиной подсознании в удивительные формы побелевшие от солнца столетние ступени ведут под аркады, стены, украшенные разными масками полузверей-полулюдей, залы, которым по пятьсот лет, и пятисотлетний балкон, из которого тонкая рука тысячи раз посылала поцелуи тому, кто стоял внизу. Эхо шагов в вымощенном каменными плитами дворе, эхо голосов в пустых залах, голоса гудят отдаленно-тревожно. Голоса, голоса, голоса… Музыка исчезает, остаются только голоса, собственно один голос… Чайка уже не спит, он лихорадочно шарит у себя под подушкой, вынимает транзистор, но приемник не работает. Чайка так утомился за эти дни, что ему не до радио. Музыка просто приснилась. Но голоса, вернее, голос не приснился… Теперь Чайка отчетливо слышит, как в комнате дежурного по телефону говорит капитан Шепот, различает отдельные слова: «Слушаю… Разрешите мне самому возглавить операцию? Так точно… Благодарю, товарищ полковник. Выезжаем немедленно… Киевский гость тоже с нами… Да, да, непременно…»
И молчание. Торопливые шаги в коридоре. Кто-то куда-то бежит. Один, другой, третий… Стучат двери раз и два… А Чайка лежит. Он снова был в наряде. Случилось или не случилось нарушение границы, даже если бы провалилась здесь земля, все равно наряд выходит для охраны границы… Теперь Чайка имеет право на сон. Для пограничника после наряда — это почти конституционное право. Тут умеют уважать сон товарища, ибо знают: хорошо отдохнет — будет лучше нести службу.
И вот он спит, а на заставе что-то происходит… Капитан Шепот возглавляет какую-то операцию. А какая может быть сейчас операция кроме…
Чайка порывисто сел в кровати, выпростал из-под одеяла ноги, быстро натянул брюки, обул на босу ногу сапоги, протирая заспанные глаза, выбежал из комнаты. В коридоре пусто. Дежурный по заставе смотрел в окно, которое выходило во двор. У Чайки не было времени на рассматривание, толкнул наружную дверь и вылетел из нее. Посреди двора стояли два газика. В них усаживались пограничники, заносил ногу на ступеньку сержант Гогиашвили. Вот тебе на! Дежурили вместе, Чайка спит, а он уже тут! Капитан стоял возле первой машины, ждал.
Чайка подскочил к нему, сгоряча приложил руку к голове, вспомнил, что без фуражки, мигом отдернул руку, выпалил:
— Товарищ капитан, разрешите…
— Вы собрались на физзарядку, Чайка? — спросил насмешливо Шепот.
— Разрешите мне… поехать с вами, товарищ капитан! Шепот уже не смеялся.
— Одна минута вам, — сказал сухо. — Через минуту выезжаем…
— Есть! — обрадованно выдохнул Чайка и полетел назад к заставе.
Выбежал оттуда через несколько секунд, неся скомканную в клубок одежду, автомат, запасные магазины. Только успел бросить вещи в машину, как газик тронулся. Заспанный, еще до сих пор полусонный, Чайка стал мигом одеваться.
— Ах, какая несправедливость, — с наигранным: возмущением покачал головой сержант Гогиашвили. — Почему для Чайки старшина отпустил столько нарядов? Не успевает человек одеться. Полдня надо на туалет.
— Да разве ты не видишь, — захихикал водитель Ми-кола, — то ж не Чайка, то какой-то граф. Товарищ граф, а где же ваш фрак?
Чайка был так озабочен одеванием, что у него даже не было времени огрызнуться на насмешки. Наконец он затянулся ремнем, повесил магазины, нацепил на плечо автомат, поудобнее уселся, нахально вытаращился на сержанта Гогиашвили, словно бы и не узнавал его:
— Погодите, товарищ… Где-то я вас словно видел? Сержант вздернул черным усиком, протянул к Чайке могучую руку, делая вид, что хватает его за воротник. Но Чайка уже пришел в себя от сна и страха, что его не возьмут. О своем приключении в дождливую ночь на границе предпочитал не вспоминать, потому жест Гогиашвили не произвел на него ни малейшего впечатления.
— Ах, ах, — воскликнул он обрадованно. — Узнаю вас, сын грузинского народа! Вы — Арсен из Марабды, витязь, тигр и леопард! И куда же вы хотели сбежать от своего верного побратима?
— На курорт. В Цхалтубо, — сказал Гогиашвили.
— А тебя на Гадючьей гребле выбросим, — вмешался опять Микола.
— Спрашивается, что будет со встречными машинами, водители которых болтают с пассажирами? — ехидно вытянул к нему шею Чайка. — Отвечаем: машины поцелуются… с водителями… Вы, дорогой товарищ Цьоня, умудрились вчера не показать своего шпиончика и сегодня тоже хотели задать стрекача… Может, вы считаете, что Чайка не достоин увидеть живого шпиона? Но ведь человечество в состоянии исправлять свои ошибки только благодаря наглядному показу этих ошибок. Покажите Чайке живого шпиона, и вы получите уже другого Чайку! Количество перейдет в качество! Все сто восемьдесят сантиметров моего роста наполнятся новым содержанием. Точно, товарищ сержант!
— Увидишь, — пообещал ему Гогиашвили, — подожди немного, дорогой, и ты увидишь… Если бы мы с тобой смотрели в позапрошлую ночь лучше, то и там бы увидели.
— Стихия мешала, — развел руками Чайка.
— Стихия всегда… Вот и сейчас — вечер… Будет темно…
— Солнце низенько, вечер близенько, спешу до тебе, мое серденъко, — запел Чайка. — Так куда же мы едем, если это не военная тайна?
— Приедем — увидишь.
— Очень невежливо с вашей стороны, товарищ сержант. Я воспитывался в культурной семье, не могу переносить такого грубого обращения. Вы знаете, кто мой отец? Народный артист Союза. Английская королева чуть не сделала его лордом за то, что он взял там «до» или «ре»! Что? Не верите! Ну, ладно! Мой отец-великий публицист. Подсчитывает наши возможности, берет с других повышенные обязательства, жонглирует цифрами и знаком восклицания. Больше всего боится, что может быть реформа правописания и изымут знак восклицания. Что тогда будет? Сколько писак потеряют харчи?
— Ну, и длинная же сегодня дорога, — пожаловался Микола, — едешь, едешь, а город словно кто-то от тебя отодвигает…
— Ваше нетерпение, товарищ Цьоня, — профессорски-назидательным тоном промолвил Чайка, — говорит, что вы еще не выбрались из детского возраста. А раз вы еще ребенок, то мы все склоняемся перед вами. Из ребенка может вырасти все: полководец, великий государственный деятель, гений,
— Трепло ты, Чайка, — сказал Микола. — Балабон.
— А знаешь, почему летит ракета? Выбрасывает из себя что-то там — газ или пламя, одним словом, что-то выбрасывает. И с какой скоростью выбрасывает из себя эту ерунду, с такой же скоростью летит и сама в противоположную сторону. Так и я. Выталкиваю из себя слова в одну сторону, а сам отлетаю в другую…
— А посредине? — спросил Гогиашвили.
— Посредине все тревоги мира, — беззаботно ответил Чайка. — И среди них — сержант Гогиашвили, который с ними покончит. Так что нам нечего бояться.
— Тяжелый ты человек, Чайка, — вздохнул грузин.
— Семьдесят шесть килограммов.
— И из них полезных грамм сто, а остальное… — Ми-кола засмеялся.
Машины уже мчались по улицам предместья. Молча, без сигналов, огибали самосвалы и колхозные грузовики, одиноких туристов, возвращающихся с гор на ночлег в город, повизгивали тормозами на поворотах. Микола не отставал ни на метр от передней машины, в которой ехали капитан Шепот с майором-разведчиком. Улицы городка, всегда такие, казалось, прямые и широкие, от сумасшедшей гонки по ним стали невероятно запутанными, перекрученными, извилистыми, узкими, так что машина могла вот-вот либо перевернуться, либо заскочить на тротуар. И словно бы длиннее стали все улицы, потому что никогда так долго Миколе не приходилось ездить через местечко.
Наконец передняя машина остановилась, затормозил и Микола. Капитан и майор соскочили на землю, попрыгали следом за ними пограничники.
— Дальше пойдем пешком, — тихо сказал капитан, когда все сгруппировались вокруг него с майором, — тут несколько кварталов. Товарищ майор возглавляет группу прикрытия. В квартиру со мной пойдут…
Он назвал Гогиашвили и еще нескольких пограничников. Немного подумав, последним назвал и Чайку.
— Каждый должен знать свою роль. Я бросаюсь в комнату. Гогиашвили — за мной. Кухню и ванную контролируете вы… Там тесный коридорчик, мы не можем в нем задерживаться, каждый должен мигом бежать на свое место. Не стрелять. Вы, Чайка, не лезьте первым, ибо шпион, такого же роста, как и вы, а стреляет человек, как правило, точно перед собой…
— Вы знаете, какого он роста? — изумился Чайка.
— Не имеет значения. Слушайте, что вам говорят, и постарайтесь хоть сегодня придержать язык. Я знаю случай, когда человек неосторожно открыл рот именно тогда, когда бандеровцы стали в нас стрелять, и ему пробило нулей язык. Всем понятно? За мной! И каждый отвечает за свое. Товарищ майор, вон окно из кухни, а то из комнаты. На балконе нитка красного перца. Сейчас ее не очень, правда, видно, но что-то там темнеет. Мы пошли.
— Счастливо, — сказал майор.
— Если попробует выпрыгнуть — держите его тут. Ну, вперед!
— И до сих пор представлял Богданку такой маленькой, как видел ее в последний раз, — стараясь придатй голосу хоть видимость растроганности, сказал Ярема, пожимая тонкую белую руку племянницы. Весь внутренне содрогнулся, когда увидел на кровати эту молодую женщину. Длинная белая шея, незабываемые глаза, исполненные чистой, почти детской доверчивости, — как она похожа на своего отца! — Не знал, что у вас герой уже растет, привез бы хоть гостинца, — пытался он разбить неловкое молчание, воцарившееся в комнате. Мария возилась на кухоньке, чистила картошку, готовила угощение для брата. А Богдана, еще слабая после родов, да и, собственно, совсем незнакомая со своим дядьком, интереса к беседе не проявляла, лежала, слабо улыбалась ребенку, спавшему у нее под боком, изредка смотрела на Ярему прозрачными глазами, которые могли бы обезволить кого угодно.
Квартира у Марии была однокомнатная, все маленькое, низкое, узкое. Двухметровый коридорчик, кухонька, ванная, комната с широким окном и балконом. Ярема заполнил всю квартиру своею высокой фигурой, прошелся от окна к кровати, на которой лежала Богдана с сыном, заглянул в кухню, поблагодарил Марию за заботу, вернулся в комнату, сел у стола. И стул казался низким, как-то непривычно приходилось гнуть в коленях ноги, руки не знал куда девать, еще никогда не оказывался в таком глупом положении! Хорошо знал причину скованности: не мог отбросить от себя воспоминания об убийстве Ивана; эта бледная женщина лежала на кровати, как живое напоминание совершенного им преступления, как обвинение. Что-то подсказывало, что и Мария и его племянница, знают, как погиб Иван, и — это было бы самое худшее — догадываются о его, Яреминой, роли в этом злодеянии. Не зашел бы к сестре никогда, если бы не преследования пограничников. Ехал бы от местечка к местечку, добрался бы до самого Львова, пошел бы на Галицкий базар, поторговав, подался бы дальше, куда хотел, и никто бы не спросил его, кто он такой и куда идет-едет, так как тут, слава богу, воля, делай, что хочешь. Воля, да не для него! По-дурному попался на глаза пограничникам и так быстро очутился в облаве, как хищный волк. Мог и не выскочить… Чудо помогло. И собственная сообразительность. И доныне вздрагивал от внутреннего хохота, когда вспоминал историю с черным скворцом! Открутил ему голову, как только вышел из зоны облавы. Руки вытер калиновым листом. Ждал на повороте шоссе, когда пройдет какая-нибудь машина. Не вскочил в первую. Пропустил несколько. Выбрал ту, которая пришлась по сердцу Как только шофер затормозил на повороте, Ярема уцепился за кузов, тихо перелез через борт. Доехал почти до самого города, в темноте спрыгнул с машины, гуляя, пошел дальше.
А в самом городе испугался. Почему-то казалось, что осажден и город, что на всех дорогах и тропках уже стоят патрули, которые имеют его приметы, и схватят, как только увидят. Не поможет никакой скворец. Хоть жар птицу неси в руках — не пропустят! Вот тогда-то и вспомнил о сестре, решил пересидеть некоторое время у нее.
Если бы. он знал, что тут еще и племянница! Тот болван Божко писал, что Мария живет одиноко. Выходит — солгал.
— Где же твой муж? — спросил Ярема племянницу.
Предпочитал спрашивать, чем отвечать. Сочинил историю своей жизни для сестры, но для Богданы она не подходила. Что, если и эта станет интересоваться дядькиными блужданиями? Ведь знает, наверное, о его службе у гитлеровцев и о бандеровщине.
— На службе, — тихо ответила Богдана, пугливо поглядывая на ребенка: боялась разбудить малыша. Ярема немного успокоился: может, племянница молчалива именно потому, что не хочет пугать своего младенца? А он навыдумывал, будто бы она враждебно настроена к нему!
Мария принесла тарелочки с нарезанными помидорами, огурцами и колбасой. Поставила на стол бутылку с прозрачной жидкостью.
— Не волнуйся откупорю сам, — тихо сказал Ярема, показывая глазами на малыша, мол, все понимаю, человек я воспитанный…
На столе появились рюмочки, вилки и ножи, миски с дымящейся вареной картошкой.
— Ну, что же, сестра, садись, — совсем растроганный, промолвил Ярема, — Видит бог, не мы виноваты, что жизнь нас разбросала, встречаемся вон через сколько лет… Ну, а племянница как же?
— Спасибо, я еще не очень поднимаюсь, — подала голос Богдана, — вы уж без меня, пожалуйста…
Мария молча налила две рюмки. — За что же выльем? — спросил Ярема. — Каждый за свое, — ответила Мария и первая опрокинула чарку.
— О, да ты по-мужски! Ну, будемо!
Хрустнул огурцом, заработал сильными челюстями. Зубы еще все целы, камни мог перетирать! «Добрая гуцульская закваска, вот бы в характере так», — подумала Мария, наблюдая, как Ярема глотает кусок за куском. Налила еще по чарке.
— Хочешь меня споить? — спросил он, подмаргивая. — Такого здоровилу? — она тоже настраивалась на веселый лад.
— Ты же знаешь, как я воспитывался: до двадцати и в рот не брал этого зелья.
— Зато потом наверстал?
— Да, было. Хотя не злоупотреблял никогда. Умеренность ставлю превыше всего.
— Ты хоть женился? Имеешь где-нибудь угол? Ничего о себе не рассказываешь…
— Помнишь, как мы с тобой встречались, когда я вырывался из колледжа, а ты из своей финансовой школы? Неделю, бывало, не видимся, а новостей у нас не пересказать и за месяц… А когда оторвались на полтора десятка лет, то теперь…
— И говорить не о чем?
— Не то молвишь… Просто иначе теперь получается. Жизнь шла у каждого своя… Рассказывать о ней — не интересно. Все рассказать невозможно, а отдельные события не заинтересуют постороннего человека. А мы с тобой, выходит, словно бы посторонние… Полтора десятка лет…
— Целая жизнь… До того была я счастливой, а эти полтора десятка лет — тяжко несчастной…
— Без Ивана? Понимаю тебя…
— А ты учительницу Альперштейн знал когда-нибудь? — внезапно, без всякой видимой связи с предыдущим спросила Мария.
— Нет, не знал никогда. — Ярема смотрел на сестру такими чистыми в своей честности глазами, что трудно было ему не поверить. Он и в самом деле не знал учительницу Альперштейн. Кто такая? Разве… та еврейка, которую должны были казнить вместе с Иваном? Никто, кажется, не интересовался ее фамилией… Тем лучше для него. — А разве что?… — спросил.
— Ничего, ничего, просто мне почему-то показалось, что ты должен был ее знать. Она живет в нашем местечке…
— Может, одна из тех, на которых я заглядывался, когда еще носил, сутану? — засмеялся Ярема.
— Может, может… Какую специальность выбрал себе теперь? Священничать, наверно, бросил?
— Давно… Отбыл наказание за сотрудничество с националистами. Потом амнистировали меня… Не давал знать о себе, потому что предупреждал меня кое-кто… Накличешь подозрение, отравишь жизнь еще и сестре. Терпел сам… Бог велел терпеть, а я же был слугой господним… Ну, а теперь, — он махнул рукой, — старшим, куда пошлют, устроился в одном учреждении. Гоняют меня по командировкам. Добываю всякие товары… Туда-сюда… Живая копейка перепадает. Но жизнь еще не очень устроена… Чтобы уж счастлив был, этого сказать нельзя.
Он так искренне сокрушался над своей несчастливой судьбой, так бессильно вдруг опустились его плечи, что Марию взяло сомнение: а не ошиблась ли она? Может, в самом деле не причастен он к смерти Ивана? В самом деле не делал ничего худого, только, заблудший, попал к бандеровцам, как много попало тогда молодых и неопытных?… Ведь ему было двадцать с небольшим лет. Он сызмалу должен был прокладывать себе дорогу сам, выбирать, куда идти, без чьей бы то ни было помощи… А выбрать не так-то и легко, особенно же в их крае, который переходил из рук в руки, власть менялась столько раз…
— Давай, братик, выпьем еще по одной, — сказала потеплевшим голосом. — Видно, нам с тобой уже на роду написано быть несчастливыми… Хотел наш тато перехитрить долю, сделать из нас панов, а оно вишь как получилось…
— Простому человеку всегда лучше, чем самому большому пану, — сказал Ярема. — Пока мал да беден, не понимаешь этого. А поймешь — поздно…
— Тебе ведь сорок лет. Еще многое можешь сделать. Жить начать человек всегда может. Вот у меня и то начинается новое. Внук… Зять хороший. Работа у меня тоже… нравится… Сидишь, добро людям делаешь. Так много проходит мимо тебя счастливых, что и тебе каждый оставляет немножечко… Хорошо это, Яремчик.
— Знаю, как ты добра. Всегда такой была. Долго не хотел тебя беспокоить. Думал: зачем? Если бы ты могла гордиться своим братом, а так… А потом все же отважился. Думаю: поживу у сестры хоть неделю. Она ведь старше меня, мудрее… Научит… Потому что мне хоть сорок лет, а развеял их где-то и не заметил. Как будто и не жил… Бедствовал, суетился, чего-то искал, а что нашел?
— Ну так и поживи… Работа твоя не очень там?…
— Да что там работа? То — такое… Работу можно найти, а вот сестричку такую, как ты у меня…
Он, кажется, опьянел больше Марии. Голос его звучал жалостливо, казалось, еще миг — и Ярема расплачется над своей судьбой, как это любят делать пьяные мужчины.
— Не волнуйся, — успокаивала его Мария. — У нас тут хоть и тесновато сейчас, но поместимся… Я устроюсь на кухне, а тебе поставим тут раскладушку…
— Да нет, зачем же… Я пойду. Переночую где-нибудь здесь. — Найду.
— Куда же тебе идти, на ночь глядя?… От родных да к чужим?
Все складывалось наилучшим образом, мир возвращался к их душам и сердцам, семейные связи оказались сильнее всего на свете, Ярема внутренне усмехался своим хитростям, своей мудрости.
И уже когда казалось ему, что достиг всего желаемого, услышал, как по ступенькам поднимается группа неизвестных. Ступали хоть и приглушенно, но твердо, так ступают только солдаты, обутые в сапоги, солдаты, привыкшие к строевому шагу.
— Да оно так… свои люди, — говорил сестре, а сам прислушивался, прислушивался! Шаги вмиг утихли. Как будто никого и не было. Ни один звук теперь не долетал со ступенек. Ярема быстро взглянул на Марию, на Богдану. Они, наверное, ничего не услышали. Одна так же влюбленно созерцала сонного ребенка. Другая, закусив губу, смотрела на Ярему, жалела брата, такого несчастного и неустроенного. Может, послышалось ему! Просто шли соседи? Да, но куда девались? Почему замерли на ступеньках? Ну, почему? А может, там парень и девушка? Стоят и целуются. Ведь уже вечер. Пора поцелуев. А он, дурень, испугался! Да кто бы и узнал, что он здесь? Сестра? Если даже она знает про Иванову смерть и про его роль в ней, если ненавидит своего брата, то все равно не имела она возможности кого-нибудь предупредить. В сберкассе он не спускал с нее глаз… Потому, может, и приглашала остаться спать у нее, хотя где уж тут спать в этом курятнике! Засни — она приведет тех…
И вдруг на ступеньках раздался новый звук. Едва слышный шорох, как будто царапалась в дверь мышка, звякнул металл о металл. Кто-то тихо просовывал в замочную скважину ключ! Она не только успела предупредить пограничников, но даже ключ сумела им передать. О, боже всемогущий!
Одним прыжком Ярема подлетел к кровати, схватил ребенка, отпрыгнул от молодой матери, которая в отчаянии протягивала к сыну руки, щелкнув пистолетом, зашипел Марии: "Я спрячусь в коридоре. Скажи: меня здесь нет! Заклинаю тебя ребенком! Меня здесь нет! Слышишь? Иначе… Убью писклю!..»
Он был страшен. Высокий, черный, взлохмаченный… Исполинские тени от него, от его фигуры носились по стенам с потолка и пола. В комнате не было места ничему, только, тени надвигались одна на другую, тасовались, как причудливые карты судьбы, угрожающие, зловещие, безжалостные.
— Будь ты проклят, — одними губами прошептала побледневшая Мария и поднялась напротив Яремы, такая же высокая и сильная, как и ее бывший брат, хотела заступить ему дорогу, но он оттолкнул ее рукой, в которой держал пистолет, и кинулся в коридорчик…
Налетели на него так внезапно, что он успел выстрелить лишь один раз. Его рука, державшая пистолет, хрустнула, сграбастанная железными пальцами Гогиашвили, сверкнули в сумерках глаза большими белками, еще мелькнул кто-то такого же роста, как он сам, одним рывком, на диво умело выхватил у него ребенка, о котором Ярема на мгновение забыл, парализованный болью в правой руке, сломанной глазастым дьяволом. Еще кто-то падал на пол, медленно перегибаясь назад, видно, сраженный Яреминой пулей, он бы согласен был поменяться с ним и падать самому, умереть, исчезнуть, только бы не стоять посреди свалки, недвижимым от боли, в отчаянной безвыходности…
А капитан Шепот лежал на высоком катафалке черного дерева, в самом центре некрополя среди аромата лавров и олеандр. Несколько белокаменных высоких мавзолеев образовывали замкнутый круг, от него отходили в радиальных направлениях прямые широкие улицы, что пролегали среди рядов каменных гробниц, тоже одинаковых, безликих в своей суровой монументальности, как и главные мавзолеи. С высоты Шепоту было далеко видно, он глядел в беспредельность, наблюдал, как в перспективе уменьшаются гробницы, как сливаются в сплошные белокаменные поля скорби и безнадежности. Безликость гробниц передавалась и мавзолеям. Они стояли, схожие меж собой, и от этого казалось, что этот самый мавзолей медленно движется по замкнутому кругу и образует начальное кольцо города мертвых — некрополя. Но, видно, кому-то очень нужно было как-то различать эти мавзолеи, и для этого на них были выписаны большими цифрами номера. Шепот лежал возле номера восьмидесятого. Какие-то люди, которых он не видел (он вообще не мог поднять голову и посмотреть и немало дивился тому, как мог знать все про некрополь и наблюдать его уменьшающуюся перспективу!), стояли внизу возле носилок, на которых лежал Шепот, и приглушенными голосами совещались о том, что восьмидесятый мавзолей нужно перенести в центр некрополя, потому что центр еще до сих пор не занят, а это не годится, центральная точка некрополя непременно должна увенчаться одним из мавзолеев. И будет очень хорошо, если туда поставить номер восьмидесятый, тогда это число сразу перейдет к числам бесконечным, исполненным скрытого смысла, оно положит начало новым системам счета, как священные числа китайцев, ассирийцев и пифагорийцев. Между ними завязался короткий спор, они так спокойно, с такой, равнодушной деловитостью, с такой понурой незаинтересованностью в судьбе Шепота обсуждали проблему, которая перед ними возникла, что Шепоту захотелось вмешаться в их разговор, его возмущало их равнодушие, он сердился, что на него они не обращают ни малейшего внимания. Хотелось подняться на локоть, крикнуть им: «Эй, вы там! Почему вы советуетесь без меня? Кто дал вам право считать меня мертвым? Я не хочу умирать! Не могу быть мертвым? У меня еще так много не сделанного на земле… Столько дел… Столько людей вокруг меня, которых не могу оставить… Моя Богдана… Я только нашел ее… Мой сын… Жизнь не может продолжаться без меня… Погодите!»
Он выкрикнул совсем другое: «Слушать мою…»
Рассказывали ему когда-то, как в сорок первом один начальник заставы, пораженный в сердце фашистской пулей, закрыл ладонью отверстие и спокойно сказал своим пограничникам: «Хлопцы, по местам!» И тогда умер.
Вот так умер и капитан Шепот, и последние его слова были:
«Слушать мою…»
Не успел добавить: «команду», но его поняли и так, и всегда будут слушать команду капитана Шепота, живого или мертвого, — и вот именно так входят люди в бессмертие и вечность.
Западная граница — Киев 1963 — 1965