К книге
ШепотЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 2
9%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 2
3

Сходятся — расходятся люди. Так проходят годы. Вся жизнь тратится подчас на то, чтобы сойтись или разойтись, а то и совсем избежать друг друга. Судьба? А что такое судьба? Есть долг — и тогда человек стоит в жизни на твердо установленном месте. И есть блуждания. Странствия. Цыганство. Бродяжничество. Странники по призванию — это тоже люди долга. Пилигримы, идущие к святым местам, подчиняются темному зову суеверия. Номады кочуют по бескрайним пустыням тысячи лет в поисках пастбищ для своих табунов. Так скитаются бедняки в поисках хлеба для себя и своих детей. А что можно сказать про бродяг и проходимцев, которые гоняют ветер по белу свету, обивают чужие пороги, нигде не могут согреть места, вытирают чужие углы?

Именно в то время, когда Микола Шепот проходил свою первую воинскую науку на ветряной горе, стрелял очередями и одиночными в мрачно-черные мишени и колол «длинным основным» неуклюжие чучела, выпотрашивая их набитые соломой и опилками толстые чрева, балансировал на поднятом над землей бревне, обвешанный амуницией, одолевая остатки деревенской своей неуклюжести, и окоченевшими пальцами на жгучем морозе припасовывал тонкие проволочки к клеммам полевого телефона, постигал сложную и тонкую науку выслеживания врага, лежал часами в снегу или же бежал на десять и на двадцать километров и должен был уметь бежать хоть и целый день, только бы догнать противника, задержать его или уничтожить, — так вот именно тогда Ярема Стыглый уже в который раз удирал с родной земли, от родных людей, удирал в бездомность, как тот пес, что не имеет хозяина.

Он прибился к дому сестры ночью. Уже но имел на плечах ни мундира дивизии СС «Галиция», ни сутаны капеллана отдельного батальона той дивизии. Переодетый в мужицкий тулуп и шерстяные белые штаны, он казался толстым, топорным, совсем не похожим на того стройного и гибкого Ярему, которого знала Мария, которого любила еще сызмалу и не переставала любить и теперь.

Прячась за густыми лапами елей, Ярема долго следил из-под нависших бровей за лесничеством. Поблескивал ореховыми глубокими глазами, ждал, пока муж Марии выйдет из дому, отправится на осмотр своих лесных угодий. Тогда решительно выбрался из сугробов, пошел к дому. Приоткрыл дверь в просторные сухие сени, постоял, огляделся, украдкой приблизился к двери в комнату, нажал щеколду.

Мария стояла возле печи. Красные языки пламени лизали устье печи, огонь окрашивал в красное полные сестрины руки. Полногубое лицо Марии удивленно повернулось на скрип двери, радостный вскрик толкнул скитальца в грудь: «Яремочка!»

Он обнял сестру, а сам смотрел через ее плечо, видел на печи знакомые плитки кафеля, выхватил из них взглядом две, запомнившиеся ему еще с той зимы, когда вот так же пришел к сестре, чтобы попрощаться перед отъездом в Италию на два года в иезуитский новицитат для получения сана священника. Две зеленоватые глиняные плиточки, на одной из которых изображение гуцула, а на другой — льва. Гуцул скачет на тонконогой вороной лошадке, веселый и беззаботный стрелок с ружьем в руке и трубочкой в зубах, меховая медвежья шапка лихо сдвинута у стрелка на один глаз, пестрая одежда как бы отражается в румяности усатого лица гуцула. Он скачет вперед, не ведая страха, не задумываясь над тем, что ждет его впереди. А впереди… Хищный лев, опершись передними лапами на фантастический алый цветок, напоминавший формой бандуру, глядит вдаль, возбужденно похлопывает себя по спине длинным хвостищем, щерит острые зубы, от нетерпения высовывает язык, так хочется ему проглотить этого беспечного, веселого-превеселого стрелка вместе с его тонконогой лошадкой.

«Яремочка!» — стонала у него на груди сестра, веяла на него домашним уютом, теплой женственностью. Малышка, игравшая на лежанке, соскочила на пол, подбежала к матери, с любопытством поглядывала на красивого дядю, который принес им полную хату холода. А он ничего не слышал и не видел, кроме тех двух кафельных плиток, врезавшихся ему в память еще с того дня, когда отправлялся с родной земли в далекий иезуитский новицитат, чтобы усовершенствовать свое послушание, как гласило правило тридцать шестое Товарищества Иисусова: «Пусть каждый убедит себя, что те, кто живет в послушании, должны доверяться руководству и управлению божественного провидения при посредстве начальников, как будто они были мертвым телом, которое можно повернуть куда угодно, или же старческим посохом, служащим тем, кто держит его в руках, в любом месте и для всякого употребления».

Малышка тоже хотела приветствовать пришельца вслед за матерью, но еще не умела выговаривать все звуки, поэтому у нее вышло не «Яремку», а просто «Лемку», что тоже, собственно, было довольно близко к истине, ибо Ярема когда-то считал себя лемком[1], потом, стремясь к европеизации, отрекся от национальности, потом считал себя украинцем и стоял теперь на этом нерушимо твердо. Но не об этом думал он теперь, а о том желтом льве на четырехугольной плитке. От этого льва отправился он тогда в ночь. Сидел, смотрел на него. Так же, как и сейчас, полыхало в печке. Муж Марии внес со двора охапку сосновых дров, бросил их под печь, осторожно положил топор, чтобы отошел с мороза, опять молча вышел управиться со скотом.

Игнатий Лойола, преподобный святой отец всех иезуитов, советовал для усовершенствования послушания, если велит начальник, год поливать сухой колышек, воткнутый в землю, или же толкать гору, или бросаться в глубокое озеро, не умея плавать, или идти с голыми руками на львицу. «Хорошо хоть не на льва», — пришла тогда в голову Яремы неясная мысль. Он еще взглянул на льва и встал: «Пойду уже». Сестра вскрикнула: «Хоть поужинай!» Он стоял недвижно. «Благословенна будь…»

Тогда сестра схватила топор, принесенный мужем, как-то странно взмахнула им, Ярема даже отшатнулся. Вот так тот лев должен был прыгнуть на беззаботного стрелка.

Глаза у сестры (такие же ореховые, как у брата, только брови над ними не хмурились, а разлетались высоко и легко) были полны отчаяния и словно бы страха.

Не говоря ни слова, она выскочила во двор. Сквозь неприкрытые, внутреннюю и наружную, двери Ярема слышал глухие удары топора. Ничего не мог понять. Испуг сковал его большое молодое тело. Страх начался у него еще тогда, как резануло его по глазам этим желтым кафельным львом, а теперь он достигал своих мрачнейших высот. Сестра вбежала в хату. Лицо все в слезах. Сорвала с жерди самый красивый праздничный платок, разостлала на столе одной рукой, а другой выложила на пеструю ткань три твердых комка мерзлой земли. «Яремочка, родной… эту землю нашу… возьми с собой… в дальние края… Яремочка…»

Его душа оттаяла от холодного страха, скептическая усмешка поползла на сочные губы, но будущий священник подавил усмешку, припрятал ее в искривленных будто бы от плача губах, степенно взял пестрый узелок, поцеловал, укладывая за пазуху.

На пороге еще раз оглянулся, бросил взгляд на льва. Тот все так же стоял на бандуристом цветке и поджидал глупенького стрелка. «Благословен пусть будет этот дом», — сказал Ярема.

Зятя Ивана не видел да и не стремился видеть. Почему-то невзлюбил его с первого знакомства. Иван был белорус, синеокий, белочубый, с кротким лицом, какой-то чужой в этом суровом горном крае, среди яркогубых, огненнооких Яреминых земляков. Он прибился в горы невесть откуда и зачем, сразу же получил целое лесничество, кто-то там считал его немалым специалистом. В местечке он приметил Марию, которая тогда, благодаря благотворительности богатых дядьен, училась в финансовой школе пана Генсьорика. И вот уже Ярема имел зятя, и хлопцы в школе подтрунивали над ним, а учитель церковного пения, которого они дразнили Божком, назвал Марию блудницей вавилонской за то, что она связалась с чужим пришельцем. Ярема ненавидел Божка, но после его беспощадных слов про сестру возненавидел зятя Ивана, считал его виновником всего плохого, что могут теперь говорить про Марию люди добрые и злые.

Он шел тогда через двор, шел, чтобы больше сюда не возвращаться. Мороз ударил ему в нагретое лицо, словно припечатал холодной каменной плитой, неприятно холодил за пазухой узелок с нарубленными сестрой комками родной земли. Только теперь наконец насмешливая улыбка выползла на Яремины губы. Родная земля! Эта тощая серая земля, из которой тянулись кверху только сучковатые колючие деревья да твердые жесткие травы. Что она дала ему и что могла дать? Ничего и ничего. А та далекая земля, к которой он теперь держал путь, святая земля под библейскими оливами, обещала ему наивысшую власть над человеческими душами. Он станет уже не каким-то мелким подпанком — его доменом будет святость, которая поднимет его над миром, недостижимо и неприкосновенно.

Ярема засунул руку за пазуху, достал узелок, быстро развернул его, придерживая платок за кончик, взмахнул им над снегом. Черные ломти земли мягко упали в снег, безмолвность ночи ничем не нарушилась. Вдруг из-за плечей Яремы прозвучал ласковый голос Ивана: «Братик, ты вот потерял…» «Ничего я не терял!»- крикнул гневно Ярема и побежал прочь от усадьбы, помчался, как молодой жеребенок, испуганно размахивая руками, уронил платок сестры, но не наклонился за ним.

Платок медленно разостлался на белом снегу, черный платок с красными гуцульскими цветами. Иван тихо подошел, постоял, прислушиваясь к тяжелому топоту в темноте, потом нагнулся, бережно сложил платок, спрятал его на груди.

Ярема этого не видел. Догадался ли хоть? Когда во время войны появился у сестры уже капелланом эсэсовского батальона, ни он, ни она не вспоминали о той земле, не поминал и Иван, которого война не успела затянуть в армию, и он все так же присматривал за своими лесными владениями, готовя их к мирным временам, когда должны будут вернуться настоящие хозяева. Об этом сказал и шурину. Мария испуганно замахала на мужа руками, но пан капеллан успокоил ее одним движением брови. Был победителем и мог проявить великодушие к родственнику. Знал, что тот ненавидит его, сам ненавидел белоруса, однако мог позволить себе роскошь быть милостивым, как все победители…

Теперь был побежденным. Не только ненавидел зятя, но и боялся его. Если бы не безвыходность, то обошел бы сестрин дом десятой дорогой, но больше нигде не имел укрытия, потому прибился сюда и вот теперь стоял на пороге, смотрел на знакомого желтого льва с длиннющим хвостом и на беззаботного стрелка, который все так же весело покуривал свою трубочку и подгонял тонконогого конька, и в мыслях не имея, что спешит навстречу собственной гибели. А может, тот стрелок и не должен был погибнуть, может, наоборот, это лев дожидался своей смерти и выхлестывал себя по спине хвостом от страха, а не от нетерпения?

«Спрячь меня, — пробормотал Ярема сестре, — все пропало. Спрячь меня…»

Она повела его в рубленую клеть, незаметно нажала на одно из бревен в задней стене, бревно легко повернулось, открывая скрытое отверстие. Мария первой полезла туда, Ярема — за ней. В темной тайной клетушке пахло хмелем и сушеными фруктами. На ощупь сестра нашла сундук, подняла крышку, стала выбрасывать из сундука теплые одеяла.

«Мне не надолго, — сказал он тихо. — Пока дадут знак…» Она молчала. Готовила ему постель в углу. Молча показала, как выбираться из укрытия. Через полчаса принесла поесть. Сидела возле него, пока он торопливо вылавливал из миски куски, глотал, почти не прожевывая. «Иди уже, не то…» — сказал он, Мария поняла, что он имеет в виду. «Не бойся, он добрый», — только и ответила.

…Ярема просидел в тайной каморке до весны. Зять, видимо, не догадывался, кого принесла ему лихая година, хотя несколько раз Ярема ночью едва не наталкивался на него во время своих вылазок на свежий воздух. Но как только зазеленели на деревьях листья, ночью к Яреме пришел Иван. Покашливая и приговаривая «Свои, свои», открыл тайник, сказал в темноту. «Уже тепло. Теперь можешь уйти. Я не видел тебя, а ты меня». Немного помолчал, прислушиваясь к тишине, которая царила в укрытии, сказал еще: «Бояться не нужно… Все же родственники… Но больше я не хочу…»

И вышел из кладовой. А за ним вылез и Ярема, проклиная белоруса, вместе с ним и сестру, направился в лес, из которого так до сих пор и не получил ожидаемого знака.

Сержант Прогнимак брал со стола винтовочные патроны, выставленные колючим штакетником, по очереди показывал солдатам каждый из них, делился своими знаниями:

— Чтобы различать пули, их кончики, как видите, красят. В зависимости от цвета носика пули имеют названия. Например, эта пуля — зажигательная. А эта уже — трассирующая. А эта — бронебойная. Ну, а это — простая, обычная пуля.

Микола Шепот слышал сержанта Прогнимака из далекого далека. Собственно, его совсем не интересовали эти сообщения сержанта. Он представлял себе, как летят где-то на отца такие вот пули — безжалостно острые, с раскрашенными носиками, пули красно-желтые, оранжевые, черноносые, пули свинцово-серые, убивающие, летят они с гадючьим шипением, которого отец не может услышать.

— Рядовой Шепот! — повысил голос сержант Прогнимак. — О чем это вы задумались? Задумываться будете перед женитьбой. А сейчас прошу вас!

Прогнимак всегда говорил: «Прошу вас!»- и это означало либо ползти по-пластунски через лужи, либо прыгать с высоты второго этажа, или вгонять штык в деревянное чучело и мигом выдергивать. Когда же «Прошу вас!» раздавалось во время занятий в классе, то надо было мгновенно вскочить и повторить все то, что ты только что узнал благодаря мудрости сержанта Прогнимака.

Шепот тоже вскочил и растерянно забормотал:

Пули бывают… черный цвет… красный цвет… Желтый цвет… Зеленый…

…А пуля не попала в отца. Ни черная, ни желтая; ни зеленая… И мина не попала, и снаряд, и бомба… Он невредимым прошел фронт в окружении верных друзей, которые вовремя кричали ему: «Ложись!», вместе с ними падал на мерзлую и мокрую, на лесную землю, укрытую хвоей, и на теплую пашню, потом поднимался, бежал к своему миномету, подавал хвостатые мины, может, еще и бормотал с каждой миной, летевшей на фашиста: «От меня и от Миколки… Да и еще от Миколки…»

И победу старый Шепот встретил на немецкой земле. Написал письмо в родное село, а там, верно, как всегда, говорили: «Везёт тому Шепоту».

Потом он ехал домой. Возвращался домой живой-здоровый, возвращался к привычной жизни, тогда как сын должен был еще служить да служить, охраняя границу, вступая в новую войну, которую жаждали начать у границы неизвестные недобитки.

Микола уже давно перестал бояться за отца, убежденный в его совершенной безопасности. Теперь, если бы имел время, то боялся бы за себя, но жизнь для него настала такая напряженная и уплотненная своими заботами, что не было и тончайшей щелочки опасения за собственную судьбу.

И именно тогда погиб отец. Возле самой границы, которую охранял его сын, правда, по ту сторону рубежа, но так близко от родной земли, что если бы крикнул отец, то сын бы услышал. Но отец не крикнул. Умер молча.

А произошло это так. С двух сторон к пограничной польской станции приближались два тяжелых поезда. В одном возвращались из Германии демобилизованные солдаты, среди которых был и старый Шепот. В другом ехали домой польские женщины и дети, спасавшиеся от войны где-то за Уралом. Небольшая речушка текла перед станцией, горбился над нею высокий железнодорожный мост. Поезд с востока должен был прибыть на станцию вторым, так было записано у дежурного по станции и у начальника станции тоже. Для каждого поезда готовилась отдельная линия, входные стрелки ставились именно так, как надо, железные руки семафоров выжидающе напряглись, чтобы приветствовать поезда, железнодорожники действовали безошибочно, ибо этого требует их профессия, ошибаться они не имеют права… И вот тут-то и налетела на станцию небольшая, но до зубов вооруженная банда из бывших эсэсовцев дивизии «Галиция», дезертиров польской армии, недобитых фашистов и даже молодого попа в сутане со строгим воротничком и в немецких офицерских сапогах с пряжками на голенищах. Собственно, этот так называемый священник, кажется, и был вожаком бандюг. Они действовали быстро и точно. Дежурного по станции связанного швырнули на стул и, постреливая над ухом, принудили показывать, где и что. Начальника станции, отказавшегося повиноваться бандитам, расстреляли в ольшанике позади станционного здания. Всех, кто попался бандитам под руку, тоже связали и бросили в пакгауз.

Между тем один из бандитов, видно специалист, пользуясь раздобытыми у дежурного сведениями и больше собственным опытом, быстро проделал некоторые манипуляции со стрелками и семафорами, его сообщники разрушили в диспетчерской все, что можно было разрушить, дежурного тоже бросили в пакгауз — и банда умчалась.

А на станцию тем временем ворвался запыхавшийся поезд с демобилизованными. Его вел старый машинист-немец, который помнил и времена кайзера, и Гинденбурга, а Гитлеру угождал, как болячке, и всю войну исправно водил поезда на Восточный фронт. Доверия машинист пока что не вызывал, так как война хоть и кончилась, но стояла она не за горами, а за плечами у каждого и напоминала ежеминутно то взрывом подложенной вервольфовцами мины, то ночным выстрелом, а то и налетом целой банды.

Рядом с машинистом стоял часовой с автоматом, наблюдал за дорогой и за действиями старого немца. Часовой имел все основания быть довольным стариком. Тот совсем не строил из себя жертвы, терроризированного разгромлена, а спокойно и заботливо делал свое дело, его действиями руководила профессиональная гордость, он жаждал доказать русским, какой он хороший специалист, а поскольку часовой возле машиниста был из рабочего люда, который превыше всего ценит преданность работе, то вскоре между ним и машинистом установились хорошие, почти дружеские отношения.

И вдруг старый немец спятил. На станции, которая давала эшелону «зеленую улицу», он остановил поезд и заявил, что дальше не поедет. Часовой расценил это как саботаж, стад называть машиниста всеми теми словами, которые тогда были в солдатском обиходе и еще не подверглись послевоенной инфляции, он даже перешел к угрозам, для чего был снят с плеча автомат, однако на, старика это не подействовало никак. Он упрямо топал ногой о железный пол кабины и быстро что-то бормотал по-немецки. Часовой не принадлежал к знатокам немецкого языка, но все же разобрал, что машинист повторяет слово «нахт», то есть «ночь», и «партизанен», что перевода не требовало. Видно, у старика еще и поныне действовал условный рефлекс страха перед партизанами, который выработался у него во время поездок с фашистскими эшелонами в белорусские и украинские леса, и теперь ночь для него была намного большим предостережением, чем красные огни семафора на станциях. Часовой выругался. Он представил себе, что сказали бы все те, кто сидит в вагонах, если бы узнали о нелепом капризе старика! Они все спешили домой, каждый мысленно был уже среди родных, если бы они могли, то прицепили бы к этому громоздкому эшелону еще и крылья и полетели бы в родные края, а этот чудак начинает артачиться и вспоминать свои фронтовые происшествия. «Вперед! — кричал часовой. — Какие тебе партизаны! Проснись, старый сапог! Войне капут! Мы едем нах хауз. Давай, шуруй!»

А вагоны, ничего не ведая, пели песни, топили коричневыми немецкими брикетами чугунные печки, готовились к ужину с трофейной выпивкой и без, вагоны сыпали в притихший вечер пограничья баянными переборами и стуком-перестуком солдатских каблуков, которые выбивали чечетку, польку, гопак, лезгинку и еще черт знает что, вагоны хорошо знали, что о них думает и заботится начальство, война закончилась, и они могли позволить себе роскошь беззаботности. Только из того вагона, где ехал начальник эшелона, наконец выскочил перепоясанный ремнями офицер, с удивлением поглядел вперед, потянулся, посмотрел на станционное здание, из которого почему-то не вышел ни один служащий, на зеленое око семафора, зовущее их поезд дальше, домой, на паровоз, что, попыхивая паром, упрямо торчал перед зеленым огоньком, — еще раз потянулся, встрепенулся, сбрасывая с себя расслабленность и сонливость, и решительно зашагал в голову эшелона, разузнать, что там с машинистом.

Бандиты оказались на диво предусмотрительными. То ли имели уже опыт, то ли догадывались о возможной задержке эшелона, или попросту перед акцией обмозговали все возможные варианты. На всякий случай они открыли и входной семафор на станцию. И вот пока эшелон с демобилизованными стоял, встречный поезд, проскочив горбатый мост через речку, где бандитами было запланировано столкновение эшелонов, полным ходом влетел на пути, прогремел по стрелкам и понес гигантские круги своих передних прожекторов прямо на паровоз старого немца. Тот увидел огни встречного совсем близко. Они вынырнули из сумерек нежданные и негаданные. Старый машинист сразу постиг, что встречный поезд летит прямо на его эшелон, его руки действовали быстрее, чем мысль, он мгновенно дал контрпар, чтобы одним толчком отбросить свой поезд как можно дальше и тем самым смягчить удар двух поездов. Тревожные гудки наполнили тихий вечер. Машинист второго эшелона тоже увидел опасность, он чуть позже, но тоже успел дать контрпар и тоже загудел тревожно и отчаянно.

Не помогло. Поезда столкнулись железной грудью, тысячетонная масса вагонов с коротким, как взрыв, звоном дернулась назад, воинский эшелон, который тихо серел брикетными дымками над вагонами, отшвырнуло по рельсам сразу на добрый километр, и вслед за ним отлетел от станции тот набежавший поезд, ставший причиной нежданной беды.

А что же в вагонах?

В одном из вагонов стоял в широком отверстии дверей бравый сержант. Вся грудь в начищенных орденах и медалях, белозубая усмешка на цыгановатом от загара лице, в прищуренных глазах — чертики-бесенята — человек едет домой! Сержант стоял, распятый в раме дверей, словно бы хотел сильными руками раздвинуть стены вагона, грудь колесом, ноги вросли в пол — хоть бери да рисуй или отливай в бронзе!

В другом вагоне усатый солдат, видно ездовой или же заслуженный ротный кашевар, мостился к железной печурке прикурить толстенную трофейную сигарищу. С верхних нар ему что-то кричали, шутливо предостерегали, чтобы он не выломал себе зуб тем дышлом, что торчит из его рта. А усач знай себе ухмылялся и, присев на карточки, приоткрыл дверцу, примеряясь глазом, гдо лучший уголек для прикурки.

Еще в другом вагоне сидел на нижних нарах веселоглазый баянист и рассыпал переборы, а хлопцы посреди вагона давали работенку каблукам — как же тут не затанцуешь, когда войне каюк и ты едешь домой, а там тебя ждут и… э-эх-х, тува-тува-тувава!..

А старый Шепот, которого нигде не покидал его известный хлеборобский скепсис, как раз кому-то из своих спутников на его реплику: «Вот и застряли на всю ночь!» кинул свое обычное: «Брехня! Не может такого быть, чтобы мы застряли!» — и не спеша направился к двери, чтобы выглянуть и убедиться, что они действительно вскоре поедут… Шел медленно и долго. Как будто чувствовал, что это последнее расстояние, которое ему осталось пройти между жизнью и смертью…

А в те вагоны, где ехали женщины и дети, даже заглянуть страшно — такие трогательно-домашние картины открывались там стороннему глазу и таким трагическим контрастом они должны были обернуться за ужасное мгновение столкновения поездов.

Когда поезда, расклепав свои паровозы, взмыли над рельсами и отпрыгнули на целый километр от станции, то в нескончаемое мгновение катастрофического прыжка жизнь в вагонах сломалась так безжалостно, как ломается она только на войне.

Завалились все досчатые нары, грохнули верхние на нижние в деревянном треске досок, в пыли, в ругани, проклятиях и стонах. Баяниста придавило вместе со всеми, застонал из-под тел и досок баян, танцоров отшвырнуло на стены, на пол, уже они не били каблуками, а ими трахнуло о дерево, словно то были не люди, а до окостенения замерзшие кочки. Усатый курильщик от неожиданности упустил сигару прямо в жар, а сам, чтобы удержаться на скрюченных ногах, обнял печку и поцеловался с огненно-горячим железом, наполнив вагон паленым от своих пышных усов. Не стало бравого сержанта. Вагонная дверь, вмиг ставшая чугунно-тяжелой, загремела по роликам, легко сломила сопротивление мускулистых сержантовых рук, расплющила его голову, как щипцы орех, — сержант не успел и охнуть.

А старого Шепота, который как раз шел к открытым дверям своего вагона, неведомая сила легко подняла на воздух, пронесла над сумятицей, поднявшейся позади, выкинула прочь и с удивительной бережностью уложила навзничь у самого края железнодорожной насыпи, подложив старику под голову мелкие сыпучие камешки. Поезда пролетели дальше, а Шепот-отец спокойно лежал возле рельсов, как матрос, выброшенный волной на берег безлюдного острова после корабельной катастрофы, лежал неподвижно и молча, ибо был уже мертв. Он умер молча, не слышал своей смерти, не видел, как она подходит к нему, главное — умер тогда, когда уверился твердо, что будет еще долго жить, раз прошел счастливо войну и заглянул за ее край.

И сын его Микола тоже был уверен, что отец будет жить еще долго, раз не одолела его война. Но смерть не спросила.

Если и существовали для Миколы Шепота вещи, связанные с вечностью, то к ним прежде всего принадлежало сухое дерево среди степи. Оно стояло там еще до Миколиного рождения и все его детство; поездки с отцом и матерью через степь на озерянскую ярмарку, и школьные набеги на сусликов, и незабываемые походы к батьку-косарю с кошелкой, в которой стоял горшочек с теплым борщом, и подноска воды вязальщицам по свежей стерне — пшеничной, житной, ячменной, — и целодневная беготня за конной пололкой, и ночные происшествия на «прицепке» возле тракторов — все это происходило с ним под знаком сухого дерева, которое придавало их степи выражение спокойной старины, выполняло здесь роль своеобразного памятника и символа, издали видимого маяка и забытого идола, на манер тысячелетних каменных баб на высоких курганах. Может, и возраст дерева исчислялся тысячелетиями — годы тут не входили в расчет, в Миколином воображении, пока он жил в селе, дерево принадлежало и могло принадлежать лишь к одной категории: вечность.

Еще более он утвердился в своих мыслях теперь, возвращаясь к родным местам, когда издалека на фоне разветренного осеннего неба завидел корявую причудливую конструкцию, как бы беспорядочно смонтированную из вороненых штыков, похожую одновременно и на зловещую черную паутину, и на омертвевшие лапы странной птицы — шутку природы, каприз времени, возражение законам природы и законам человеческим, которые требуют изменения во всем и всегда. Дерево уже давно не росло из земли — оно стало продолжением земли, как будто степь, соскучившись от своей однообразной равнинности, взбунтовалась и протягивала к небу руки — скрюченные и натруженные, как рукоятки крестьянского плуга, землисто-черные, как хлеборобское ожидание счастья.

Осенью степь, вспаханная и покинутая людьми, погружается в тишину и безмолвие, а там и зима скует ее и заглушит своими мягкими снегами. И так будет она лежать до первого весеннего солнца, пока над холодной бороздой несмело испробует свои песни первый жаворонок и первая борона царапнет острым зубом слежавшуюся пашню. Но разве могла молчать такая могучая, непостижимая в своих глубинах земля? Где-то должен же, в конце концов, вырваться из нее гневный, протестующий крик, и, может, это нереально-вечное дерево и было именно черным криком степи, глубинным выплеском безмолвной земли.

Степь приветствовала Миколу безгласным криком, неразгаданная тайна которого озадачивала, верно, уже не его одного.

После смерти отца Шепоту дали десятидневный отпуск. И вот он шел от станции к родному селу, шел пустынной степью, шел между пашнями (почему-то думал, что застанет здесь одни заросли бурьяна, как во время оккупации, и теперь немало подивился свежей пашне — чем же они пахали? — ни трактора ведь, ни лошаденки в селе война не оставила), шел мимо гудевших телефонных столбов с черной ниточкой провода вверху, никак не мог поверить, что возвращается домой (а батько никогда не вернется, никогда, никогда, никогда!), был словно чужой тут, и все казалось чужим, пока не увидел дерево…

А как его увидел, сразу стал легче чемоданчик, старый фанерный чемоданчик с брезентовой ручкой, и ноги уже не разъезжались в разные стороны на скользкой вязкой дороге, и появилось такое ощущение, будто никогда он и не уходил отсюда и не пропадал где-то далеко на холодных взгорьях трудностей и опасностей.

Старое сухое дерево на холме посреди степи. Ни тени от него в зной, ни убежища в осеннее ненастье или в зимнюю завируху, ни радости для путника. Но для Ми-колы оно имело наивысшую ценность уже самим фактом своего существования. Он был благодарен дереву за то, что оно и доныне тут, свидетельствуя бессмертность степи и ее людей, внося покой в души, связывая прошлое и будущее. Оно стоит на меже времени, но не разъединяет его, а соединяет, и время плывет могучей рекой над этой землей и несет с собой людей, и они верят в вечность своей земли, своего труда и своей жизни.

Отца нет и никогда не будет, но разве забудет Микола его когда-нибудь и разве забудет, как впервые подъезжали они к этому дереву и их серая кобылка захромала, а отец указал кнутовищем на дерево и сказал: «Ге, испугалась! И с чего бы? Дерева не видела?»

Он пошел быстрее, приближался к дереву, пытался узнать ветку, которая спасла его от волков. Кажется, вон та, что тянется к шляху. Пожалуй, слишком высоко от земли — даже не верится, что мог тогда допрыгнуть до нее, да еще накутанный в зимнее, но ведь допрыгнул, взлетел кверху, как голубь, из-под самого волчьего носа взлетел. Волк тоже прыгнул тогда вслед за ним, щелкнул зубами, отчекрыжил у Миколы кусок подошвы валенка вместе с резиной, но Микола этого сгоряча и не заметил, а волк, наверное, со зла проглотил и войлок и резину и погнал в степь не солоно хлебавши.

Взобрался на холм, становилось легче идти, ноги пружинили в привычном солдатском шаге, свободной рукой поправил зеленую пограничную фуражку, взятую взаймы у сержанта, — только тот имел фуражку, а все остальные — пилотки, эту единственную униформу войны. Фуражка сержанта, хоть и старенькая, но настоящая пограничная, зеленая, с твердым лаковым козырьком, много ветров в ней, и дождей много, только солнца задержала в себе мало и, может, поэтому потемнела, вылиняла, но все равно она была главным украшением Миколиной одежды, и потому Микола поправил именно фуражку, а не шинель и не пояс на шинели, когда подходил к дереву. Уходил отсюда простым парнем, возвращался солдатом из легенды, пограничником, точь-в-точь как в довоенных фильмах.

Дерево уже не вырисовывалось на небесном фоне, оно стало в одной плоскости со взглядом Миколиных глаз, сливалось со степью, черное, как раскинувшаяся вокруг пашня. Микола смотрел вперед под сухие ветви, смотрел как бы сквозь самое дерево и вдруг под той гибкой веткой, которая стала его милостивой судьбою когда-то зимой, увидел далекую девичью фигуру, машинальна схватился за фуражку, позабыв обо всем на свете.

Галя Правда!

Шла ему навстречу, как воплощенная мечта. Узнал ее вмиг, узнал охотно и легко, ибо, оказывается, только и ждал, когда увидит Галю, все эти годы думал о ней, хотя и не признавался себе самому. Стеснялся этих воспоминаний, как величайших юношеских поражений. Ведь был женат на Гале. Женат!

Дочка учителя Нюся, или Галя Правда, принадлежала к тем загадкам, которые никому не хочется разгадывать. Невысокая белокурая девушка с серо-голубыми глазами, лишенными выражения, мягкими, как дождевая вода. Всегда очень бледная, какая-то русалочья бледность, зеленоватость в лице и словно бы во всей фигуре. Длинная и тонкая шея, и вся девушка тонка и гибка. Далеко ей было до щебетливых, красногубых девчат с тугими икрами, до остроглазых сельских чаровниц, которые приходят в юношеские сны и поселяются там навсегда! А еще отпугивало от Гали то, что была она дочерью учителя Правды, неприступного в своей великой учености, странным образом связанного с тысячелетиями людской истории, о чем свидетельствовали слова, которые он употреблял в ежедневном обиходе: «Амфитрион», «Немезида», «Филоктет»!

И был у них Дусик Приходько, то есть Андрей. Крученый и верченый, самый большой лентяй в школе, отсиживал в каждом классе по два года и досиделся, пока не вымахал чуть ли не в два метра, лоботряс. А там проскочил в район на шоферские курсы, и, как только колхоз получил первую полуторатонку, — Дусик оказался за рулем. Скалил зубы из кабинки встречным молодицам, заманивал девчат: «Садись, подвезу» — одной рукой крутил баранку, а другой норовил к недозволенному, и девчата выскакивали из кабинки красные от возмущения, но почему-то не бойкотировали Дусика, а все же опять лезли на то окаянное сиденье, и опять свободная рука Дусика вытворяла недозволенное, и опять визг, и красные щеки, и стук дверцы… Хлопцы только слюнки глотали, наблюдая за выходками шофера. Злились на него, ненавидели, но и завидовали: мог позволить себе то, что им было недоступно.

И тогда Дусик отколол самое неожиданное: женился на Нюсе — Гале Правде. Собственно, Галей стали ее называть только после замужества. Когда и где это у них началось, как они пришли к согласию, что могло объединить двух таких непохожих людей, как могли они решить соединиться — такие разные, такие противоположные, как вода и огонь! Еще более странно: оба совсем не изменились в своем поведении. Дусик так же скалил зубы молодицам и по-старому затягивал в кабину девчат, а Галя ходила так же неторопливо и лениво, зеленоватая русалочья бледность не сошла с ее щек, глаза смотрели по-прежнему мягко и равнодушно.

Но с хлопцами произошло чудо! Подобно тому, как люди, не зная о существовании нового материка, живут спокойно и привычно, а после открытия новых земель теряют равновесие и бросаются на необдуманные авантюры, только бы попытаться завладеть сокровищами, которые неотступно видятся им в новых землях, так и парни, после того, как Дусик открыл для них Галю, все сразу увидели то, чего не замечали доныне, и она завладела всеми сразу и навсегда, поселилась в их снах, вошла в их жизнь, чтобы никогда не уходить из нее. Эта ее хрупкость, мягкость в выражении глаз, даже ее бледность действовали на них магнетически. И Микола Шепот, хотя был на несколько лет моложе Нюси — ему было каких-то там шестнадцать неполных лет, — тоже поддался чарам, так как в придачу ко всему был еще соседом Правды, видел Галю чуть не каждый день (нахальный Дусик пристроился к Правдам в примаки!), почти исступленным взглядом провожал ее по двору, выслеживая каждый ее жест, каждый взмах бровей, каждое движение губ. Вот она вдет, девушка с нежной длинной шеей, вся нежная, беззащитно-хрупкая, бродит на ощупь, выискивая опору для своего гибкого тела, и уже на расстоянии обволакивает тебя взглядом, губами, каждым изгибом своего тела, и словно бы сладостный ветер веет от нее, и несет она к тебе свои очи, большие, ласковые, чистые и мягкие, как дождевая вода.

Удивительнее же всего было, что ни Дусик, ни сама Галя не проявляли друг к другу никаких видимых признаков влюбленности: почти не выходили на люди в паре, никто не видел, чтобы они обнялись хоть украдкой, а уж о поцелуе не могло быть и речи! Дусик гонял на полуторатонке. Галя, скучая, ходила по двору, иногда появлялась в селе, в магазине, в клубе, но ничто в ней и не всколыхнулось после замужества.

И тут Дусика взяли в армию. Все ждали, что наконец хоть теперь Галя не выдержит, станет плакать, провожая своего любимого (или кто там он ей был), убиваться, горевать. Где там! Дусик, скаля зубы, вышел из учительского двора, закинул за спину торбу, в которой позвякивали кружка да ложка, припасенная для солдатской каши, а Галя даже не вышла за ворота, провожая мужа, и ни одной слезинки не увидел никто в ее больших прозрачных глазах, и так же равнодушно двигалась она в своей сомнамбулической привлекательности, в своей гибкости, в своих извечных поисках опоры, и каждый из хлопцев со щемящей болью в сердце воображал себя опорой Гали.

Когда началась война и сельские активисты забегали с эвакуацией, к учителю Правде тоже пришли упросить, думает ли он отправиться куда-либо, если фашисты придут сюда. Правда был слишком стар для армии, к тому же из-за какой-то хвори вообще никогда не служил. Войну он представлял, видимо, только так, как рисовалась она ему из исторических книг, поэтому для себя не видел ни малейшей опасности. К тому же Галя наотрез отказалась куда бы то ни было ехать…«Где меня Дусик будет искать?»

Оказывается: ждала того олуха! Любила! Может, и страдала, и убивалась, и горевала. Но все молча, не для людей, а для себя, скрывала свою боль за русалочьей бледностью, за внешней беззащитностью и хрупкостью.

Тем большей неожиданностью был ее следующий поступок.

Когда Миколу Шепота после его волчьих приключений и суточных скитаний по заснеженным оврагам полицаи все же поймали и привезли в сельскую управу, похваляясь: «Теперь ты у нас прокатишься в Германию!», туда на следующий день пришла Галя Правда, пробилась к немецкому коменданту и заявила ему, что она хочет выйти замуж за Миколу, а полицаи умышленно вывозят его в Германию, Женатых; не брали. Такое было распоряжение. Комендант немножко подумал, решил, что в данном случае лучше будет разрешить этой несколько странной девушке сыграть свадьбу с тем пугливым парнем — это произведет недурное впечатление на всех жителей, — и распорядился выпустить Шепота.

«Мы повенчаемся завтра же», — сказала ему Галя, и ни единый мускул не дрогнул на ее бледном лице. Микола не знал, что и сказать.

«Венчаться? Но ведь я комсомолец», — наконец пробормотал он.

«А я, по-твоему, нет?» — равнодушно взглянула на него Галя.

На следующий день они повенчались. Церковь оккупанты открыли в бывшем школьном помещении, и венчание происходило как раз в том классе, где перед войной учился Микола. Поп стоял на месте учителя, а Ми-кола с Галей там, где когда-то была первая парта (за ней сидели Борис и Мишко — самые высокие в классе хлопцы, их нарочно товарищи выпихнули вперед, чтобы за их спинами можно было вытворять кто что захочет), позади горячо дышали им в спины селяне, было много молодежи, всем было любопытно и завидно смотреть на молодого Шепота, который-таки сумел причаровать Галю Правду («Везет же тем Шепотам!»); поп подсовывал Миколе в нос грязное, потемневшее от времени Евангелие, чтобы тот поцеловал священную книгу, Микола воротил нос, был весь мокрый от неловкости, щеки его пылали, сердце бухало в груди, как невидимый барабан во тьме, а Галя стояла рядом тихая, бледная, спокойная, будто неживая.

После венчания у Шепотов устроили показательную «свадьбу». Пили самогон, кричали «Горько!», Микола попробовал раз поцеловать Галю в щеку, но она так поглядела на него, что больше он не решался.

Когда стемнело, она сказала, что пойдет домой. Микола вышел с нею к калитке, хотел довести ее хоть до хаты, она отстранила его небрежным взмахом руки. «Не надо, я дойду сама». Он раскрыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал ничего. Собственно, что он мог сказать?

Так и дожили до освобождения. О ней говорили: «Бессовестная! Не могла мужа дождаться!» О Миколе: «Вот так женился! Остался при пиковом интересе».

Думал, придет хоть проводить, когда забирали его в армию, — не пришла. Микола сам набрался смелости, пошел к Правдам. Галя молча проводила его за дверь. Стала у ворот. Дальше идти не хотела. Микола помялся немного.

— Прощай, — сказал нерешительно.

— Прощай.

— Спасибо тебе.

— И тебе спасибо.

Протянул руку. Она подала свою так, будто отталкивала парня. Ненавидел ее в ту минуту. Ударил бы, пожалуй. Крутнулся, горбясь пошел к воротам. Был уже солдатом. Поклялся, что выбросит ее из сердца навсегда. И пытался выбросить. Тяжелая солдатская жизнь содействовала этому. Жестокая усталость, короткие пугливые сны на границе, где бесчинствовали бандиты. Мысли об отце. Для Гали не оставалось ни места, ни времени, ни сил. Так казалось. А вот увидел ее и понял, что лгал сам себе, не мог забыть ее, хрупкую, с непередаваемо мягкими глазами, сонно ищущую опоры. Ищет, жаждет — и отталкивает, отстраняет!

Галя шла в гору по шляху, медлительная, равнодушная, шла, казалось, без всякой цели, сама не зная куда, просто вроде бы прогуливалась. Но чемоданчик в руке свидетельствовал о другом. Куда-то собралась и, видимо, надолго. И одна. Любопытно: вернется с войны Дусик? Получала ли от него вести, письма?

Он не заметил, во что она одета. Видел ее лицо, тонкую белую шею, угадывал большие кроткие глаза, равнодушно приоткрытые губы. Хоть и знал, что это напрасно, но опять поправил зеленую фуражку, провел пальцем под ремнем, проверяя, как подпоясана шинель, выпятил грудь, ударил сапогами в дорогу, как перед генералом на смотре.

Бравый солдат с глазами острыми до того, что на них можно было наколоться, как на штык, шел от старого дерева навстречу Гале. Она побледнела еще больше, испуганно остановилась, глаза как будто еще увеличились, и Микола шел прямо на эти глаза, они темнели посредине черными кружочками зрачков, круглых, как мишени на учебном стрельбище, он бил в черные мишени и сам бледнел, как Галя,

Она узнала его только тогда, когда он остановился напротив нее. Испуг сошел с нее, прежнее безразличие завладело всем ее телом, ее лицом, глазами. Видно, ждала не его, показался он ей кем-то другим (Дусиком! Дусиком! Дусиком!).

— Ты? — сказала не то спрашивая, не то осуждая. Мол, зачем попал на глаза.

— Я, — голос у него дрожал, — Здравствуй, Галя.

— Здравствуй.

Не подавала руки, как тогда, прощаясь.

— Ну, как ты тут?

— Никак.

Он понял: Дусик не вернулся и не вернется.

— Прости, — сказал. — Я не знал ничего. Никто не писал о тебе. Ты тоже не писала.

Она скривила губы в подобие улыбки.

— Адреса не знала.

— У матери был мой адрес,

— Да был…

Она чуть-чуть пошатнулась. Искала опоры. Не могла стоять просто так, как стоят все обыкновенные люди. Как хрупкий стебелек цветка, что стремится за что-то зацепиться перед тем, как расцвести, клонилась туда и сюда, сонно плавала в пространстве, и с нею плавал Ми-кола, и земля плыла у него из-под ног, как под моряком палуба. Сердилась на него за то, что показался ей на мгновение тем, кого ждала всю войну, кого не дождалась и не дождется никогда, стала равнодушнее к Миколе за эту его вину еще больше, чем когда-либо, но в то же время, видно, зародилось в ней и новое для него чувство, может — благодарность за то мгновенное заблуждение, которому он был причиной. Взглянула приветливей, улыбнулась по-настоящему, никогда он не видел такой улыбки!

— Может, хоть поцелуешь? Ведь ты мой муж… Перед богом…

— Бога нет.

— Но ведь мы есть?

Подошла к нему вплотную, поставила чемоданчик на дорогу, молча обожгла его взглядом. Со смущенной усмешкой, краснея лицом и шеей, поставил и он свой чемоданчик, несмело прикоснулся к ней. Обожгла прикосновением. Он даже как-то всхлипнул по-детски, не верил своему счастью, сквозь помрачение восторга видел и ощущал ее возле себя. Обожгла своим телом, обволокла всего, окутала, как летний ветер с цветущих лугов.

Сиротами стояли чемоданчики посреди шляха. Еще кто наедет.

А те двое забыли обо всем на свете. За все годы ожидания. И за все годы отчаяния.

Потом она сказала ему:

— Пусти меня. Пойду.

— Куда же ты пойдешь?

— Куда-нибудь.

Он не нашел ничего лучшего, как спросить:

— А я?

— А ты пойдешь, куда шел. К матери.

— Я шел к тебе.

Привычным движением она поправила платок, смотрела мимо него, бледно улыбалась.

— У тебя отпуск. Я знаю. А потом опять вернешься назад. Ты солдат. А я уже имела солдата. Хотела уйти из дому, чтобы и тебя не видеть. Ну да уж…

— Галя! — он почти умолял.

— Прощай, — протянула ему руку. Он схватил эту руку, как последнюю надежду на спасение, она нетерпеливо отдернула ее.

— Забудь обо всем, — сказала тихо, подошла к чемоданам, взяла свой, пошла не оглядываясь.

Микола стоял и не верил всему, что произошло. Удивлялся, что столбом стоит на месте, не гонится за Галей, не идет вместе с нею, — и стоял, не двигался.

— Галя-я-я! — закричал ей вслед.

Она шла, не оглядываясь. Тогда он одним прыжком подлетел к своему чемодану, до сих пор стоявшему посреди шляха, вглядывался, видно, искал место, на котором только что стоял Галин чемоданчик. Ничего не видел. Может, ничего и не произошло? Ничего не было? Все только- померещилось?

— Галя! — коротко всхлипнул он. Девушка подымалась выше и выше, подходила уже к старому дереву, под его раскидистые ветви.

Коротко размахнувшись, он ударил что было силы чемодан носком сапога. Тот пошел кувырком. Микола в отчаянии оглянулся. Галя шла дальше. Еще была на холме, еще видел ее всю, но знал, что это продлится недолго. Вот она входит в землю по колени, до пояса вот только ее голова виднеется за кромкой земли, в последний раз качнулась на длинной шее прекрасная ее голова — все.

Он смотрел туда, где исчезла его красота, и в душе был крик, неуклюжий и скорченный, как старое сухое дерево посреди степи.

Поднял с земли свой запыленный чемодан, медленно пошел к селу.

Шел по улицам, кивал направо и налево головой, здороваясь с односельчанами. Перед своим двором на маленьком выгоне, поросшем осенней темной оравой, увидел приземистого пожилого мужчину, тянувшего козу. Он был в старом черном пальто с поднятым воротником, в растоптанных коричневых полуботинках. Когда Микола подошел, мужчина оглянулся. Был простоволос, в серой длинной сорочке, видневшейся из-под расстегнутого пальто. Сорочку подпоясывал довоенный витой поясок из белого шелка, с кистями. «Даже кисти сохранились», — подумал Микола равнодушно. Поздоровался с мужчиной тоже равнодушно, хотя сразу узнал его. То был учитель Правда.

— Постой, окаянная скотина, — крикнул учитель своей норовистой козе, натягивая веревку. — Ага. Ты? Так. Так. Значит, домой? Где же служишь?

— Я Галю встретил; — сказал хмуро Микола.

— А, Галю?… Так. Так. А у тебя фуражка зеленая. Это какой же род войск, если не секрет?

— Пограничный… Как же вы пустили ее?

— Пограничники! Ага. После войны — это первое дело: восстановить границу. Не хотят мерить своей земли только те, кто боится признаться, сколько они награбили чужих земель. Первый справедливый царь в Древнем Риме был Нума Помпилий… Он установил границы и соорудил на Капитолийском холме храм Термина — бога границ… А как ты ее не пустишь? Человек рождается свободным, как птица. Птицы летят в теплые края. Никто их не задерживает. Так почему же я должен держать родную дочку!

— Куда же она поехала? — не отступал Микола. Он поставил чемодан на землю. Видел отцовскую хату, знал, что там ждет его мать с нехитрыми гостинцами, но не мог отойти от Правды, еще надеялся на чудо, хотел верить, что Галя ушла от него не навсегда. — Она хоть вам сказала, куда едет?

— Нума Помпилий распорядился поставить на всех границах каменные изображения Термина. Тогда Рим еще не имел своего мрамора, все месторождения этого камня были на землях этрусков, пограничные столбы тесали из простого камня, называемого пеперино. Иногда их делали из кипарисового дерева, иногда, может, и из глины. Никто не упрекнет меня, если я перечислю не все материалы, из которых делали первые пограничные столбы… А куда она поехала — не знаю. Свет, широкий. Будет искать, где больше людей. Среди чужих легче прятаться со своим горем. Когда праздник, лучше среди своих, а когда…

— Ну, а вы как же? — не зная, что спрашивать дальше, не отставал Микола. Коза дернула учителя, тот покачнулся, еле удержался на ногах, покрасневшими от холода руками перебирал веревку, бормотал:

— Так. Так. От Нумы идут терминалии — праздник двадцать третьего февраля в честь бога границ Термина. В этот день приносили в жертву Термину пограничные столбы, украшенные цветами, пели набожные песни. К сожалению, песни эти не дошли до наших времен… Школа наша уже опять работает… По истории проходим Древний Египет. Ты еще помнишь, что божества в Египте изображались свернутой в круг змеей. Круг — символ вечности… Все вечно… И отцы и дети — тоже… А что б ты пропала! — Коза дернула его, и он отвернулся от Ми-колы и уже не спешил поворачиваться к парню.

— Приходите к нам, — смущенно пригласил Шепот, поняв наконец отцовскую боль, о которой он забыл, оглушенный собственным горем. — Приходите, посидим…

— Ага. Вот привяжу это трагическое животное, — сказал учитель. — Ты иди. Мать ждет не дождется… Да. Да… Иди…

Микола пошел. И когда отворил дверь хаты, вдохнул знакомый запах укропа и сушеных яблок, горькой холодной калины vc осеннего луга и печеного хлеба, качнулся навстречу маленькой, чистой каждой своею морщинкой матери, услышал ее радостно-печальное:

— Дитятко мое!

А потом сидели за столом, мама заглядывала ему в глаза, подсовывала лучшие куски, говорила о чем-то, совсем не о том, о чем следовало. Горевала, что корову каждый день берут на пахоту в колхоз и она из-за этого перестала доиться, жаловалась на бригадира, который не дал соломы на зиму, и теперь нечем будет топить печь, потому что бурьяна, сжатого под тынами серпом, разве ж надолго хватит. Рассказывала, кто в колхозе бригадиром, кто счетоводом, кто сколько выработал трудодней. О войне избегала говорить, и о тех, кто вернулся, и о тех, кто остался там, и об отце молчала…

Пришел Правда, снял свое довоенное пальто, поправил шелковый поясок, передвигая наперед кисти, выпил с Миколой по чарке самогону, вновь заладил про латинского бога Термина, про то, как жрецы не позволили разрушать часовни Термина при постройке храма Юпитера на Капитолии и как часовенку встроили в храм. Удивлялся совпадению — дню двадцать третьего февраля. Две тысячи лет праздновали в этот день терминалии, теперь празднуем день нашей армии. Так, может, пограничники — самая главная армия? Ведь так оно и получается по истории, а история — это… Да и то подумать: пограничник воюет всегда, даже тогда, когда армия спит, когда она вся распущена по домам, на пограничнике держится все так же, как и на хлеборобе…

А Микола сидел чуть опьяневший, слушал и не слушал Правду, а сам думал про Галю, думал с горечью, с отчаянием, ибо уже знал, что должен отказаться от нее навсегда, забыть на этот раз по-настоящему.

Предыдущая главаГлава 3 из 35Следующая глава