К книге
Книга о ПетербургеО блокаде. 2
47%
О блокаде. 2
87

Сейчас жалею, что не расспрашивал, а когда рассказывали, не записывал.

Что там с яйцом было? Бабушка и тетя, то есть мать и сестра отца… тетя Леля… выбрались на толкучку… и обменяли (что — на что?)… что-то ценное на что-то пищевое, не помню подробностей, на жмыхи какие-то, — но главное вот: они стали еще обладателями яйца, настоящего куриного яйца. Принесли домой как драгоценность и постановили «дать Толику», когда вернется с завода. Положили на стол, на блюдечко, чтобы не скатилось. А кот, еще не съеденный кот, когда никого не было рядом, лапой толкнул яйцо, оно покатилось, упало, разбилось, и кот его съел, вылизав языком дощатый пол. «Толик пришел, увидел и заплакал», — рассказывала мне тетя Леля, и это меня поразило больше всего: не мог представить отца плачущим, впрочем, как и восемнадцатилетним.

Судя по тому, что главный герой этой истории — живой, еще не съеденный кот, случай с яйцом не относится к самому страшному блокадному времени. Худшее было впереди, когда уже кошек в городе не осталось. Кто съел этого кота, в нашей семье не знали, просто он исчез (тут даже язык не поворачивается сказать «его украли»), возможно, кому-то спас жизнь, хотя вряд ли, — в маминой семье (другая история) было два кота, их съел сосед, «дядя Боря», еще в начале блокады; он не выжил.

Другая семейная история связана уже с радостным событием — отец нашел за диваном у стенки каким-то чудом завалявшийся скелет селедки — хребет с хвостом. Это был праздник. Решили с сестрой, что приготовят уху. Накормят мать. Взяли большую кастрюлю («чтобы получилось побольше»), наполнили водой и долго варили находку. Показывали друг другу жиринки на поверхности воды. «Нам казалось, ничего вкуснее мы не ели».

Я не один раз слышал от блокадников эту формулу — «ничего вкуснее не ел». Моя мама, ей тогда было одиннадцать, «ничего вкуснее не видела». Речь идет о куске рафинированного сахара и маленького, в сантиметр квадратный, кусочка шоколадки, которые держал на вытянутой ладони человек в грязной шинели посреди толкучки «где-то за Обводным каналом» (ну я-то теперь знаю где: на месте бывшего Митрофаньевского кладбища). Они ходили туда, мама и ее мама, чтобы выменять (моя старенькая мама уже не помнит, что меняли) плитку столярного клея и употребить ее в пищу (варили и ели). Кусок сахара и квадратик шоколадки на вытянутой ладони ее так потрясли, что и спустя 66 лет она помнит того человека — его шинель и костыль.

(«…К плитке клея дали в придачу кусочек дуранды. Я не знала, что это такое. Но оказалось, это было большое счастье: ее можно долго сосать, понемножку отскабливая зубами, и чувствовать долго во рту вкус чего-то съедобного…»)

Мы куда-то ехали, помню, с отцом в электричке, мне лет двенадцать, я гляжу в окно, в руке у меня билет за проезд (такие были картонки), и отец, который не очень любил вспоминать блокаду, вдруг говорит, что так вот нельзя. Что — нельзя? Ну как я, так держать нельзя. Да нет, все в порядке… просто нельзя было в очереди за хлебом держать, говорит, двумя пальцами хлебные карточки, это все знали — опасно: были такие, кто выхватывал быстрым движением, — выхватит, а ты на холоде и не заметишь, так и будешь стоять. А лишиться карточки — это смерть.

Странно, иногда мне кажется, что отец если и заговаривал со мной о блокаде, то для того, чтобы поделиться каким-то немыслимым опытом жизни — как не лишиться хлебной карточки, как в истощении не замерзнуть. Опыт не умереть в почти ирреальных условиях голодной ленинградской зимы он мне доверял с той же мерой ответственности, с какой предостерегают ребенка от вполне реальных угроз, исходящих от электричества, или огня, или бездомных собак. Как будто я, повзрослев, смог бы иметь дело с машиной времени, да еще не вполне исправной. Он словно предупреждал меня — на случай, если окажусь в том времени и в том-этом городе.

Другое блокадное правило суровой зимы 1941/42 года, тоже мною с детства усвоенное: когда покидают силы на улице, помни, что отдых — смерть. Сел — не встанешь.

Я это слышал не только от отца, об этом говорили, кажется, все пережившие.

Невозможность помочь замерзающему прохожему — постоянный мотив рассказов о блокаде.

Мои родители, уйдя на пенсию, жили в деревне. Отец, когда возвращался в город, делал звонки. Слава богу, было кому позвонить. Телефон — городской, проводной, надо теперь уточнять: стоял — стоял в прихожей, на столике. Отец садился на телефон (скоро язык все эти нюансы забудет); короче, говорил долго, до часу. Помню такой звонок в один из его последних приездов — он позвонил сестре, с которой довольно долго не приходилось общаться (она до этого приезжала к нему как-то на Псковщину). Я сидел за компьютером в комнате, — из прихожей, где телефон, доносилось отцовское «бу-бу-бу», негромкое и монотонное — настолько, что не могло помешать никаким позитивным занятиям. Шло фоном. Только вдруг что-то там изменилось в интонации этого «бу-бу», голос дрогнул, погас — что-то заставило меня отвлечься от экрана и насторожиться. Ясно, они вспоминали прошлое. После паузы отец на что-то ответил: «Помню, конечно. Как же такое можно забыть», — это было сказано, что называется, не своим голосом; а потом последовала тишина. Невозможная для телефонного разговора и слишком внезапная, чтобы разговор так мог оборваться. Я откинулся на спинку стула и посмотрел в дверной проем — все ли там хорошо. Нет, отец, седобородый, седовласый, вылитый Дед Мороз, держал, повернувшись ко мне боком, трубку, прислоненную к уху. Слушал. Тетя Леля ему что-то там говорила, а он слушал и слушал, ни одним словом, ни одним междометием не обозначая свое внимание. Так не говорят по телефону, было что-то жутковатое в этом затянувшемся одностороннем безмолвии. «Особенно последние двести метров. — Когда на Фонтанку. — Думал, что ты умрешь». Он сказал это, и я понял, что сейчас было: она благодарила его за спасение жизни.

Потом, отвечая на мой вопросительный взгляд, рассеянно пробурчал: «Вспоминала. Как мы шли и чуть не замерзла».

Я знал эту историю. Знал с детства еще, когда о блокаде, мне кажется, говорили чаще и откровеннее. Мне ли ее рассказывали, или она запомнилась по разговорам взрослых, не помню. Но как знал? Знал, но забыл. И вряд ли бы вспомнил когда-нибудь, если бы за год или два до того телефонного разговора тетя Леля — это было в поезде — не повторила бы мне ее с подробностями, не столько мною забытыми, сколько мне неизвестными. И это был не просто какой-то рассказ, это был рассказ очень адресный — для меня.

Мы возвращались в город. Она как раз тогда отгостила у моих родителей в деревне, я тоже там был. Последние годы они редко встречались, брат и сестра, а чтобы общаться так долго — неделю почти, этого не было несколько десятилетий. Разговоры о здоровье, болезнях, воспоминания на веранде за чаем, совместный поход за грибами. В тот год было много грибов, к тому же отец знал места. Помню, в лесу тетушка моя почувствовала себя обузой — пожаловалась на «куриную слепоту»: с ее глаукомой она могла пройти не везде, а найти гриб и вовсе у нее не было шансов. Между тем грибов было море. Отец придумал хитрить — он направлял ее, будто бы в обход кочки, прямо на гриб, и она радовалась, различив у себя под ногами шляпу очередного подосиновика, пока наконец эти хитрости не разоблачила. Много шутила, притом что тетка моя понимала: она собирает грибы последний раз в жизни. Ну так вот, мы с ней вдвоем возвращались поездом в город. Через Новосокольники — проходящим, ночным. Сидели за столиком у окна, и она мне рассказывала свою жизнь. Истории в стиле «надо записывать», но я не записывал, а память у меня, к сожалению, оставляет желать лучшего. Только эту, про то, как в первую блокадную зиму шли вдвоем они из пункта А города Ленинграда в пункт Б города Ленинграда, тетя Леля мне не просто рассказывала — передавала. Почти как тяжестью наделенный предмет, с которым не смогу не считаться.

На самом деле история очень простая. Пункт А — где начинаются Обводный канал, отлучающийся от Невы, и Шлиссельбургский проспект (позже назовут проспектом Обуховской Обороны — в память рабочих выступлений 1901 года, а не блокадных событий, как думают многие). Пункт В — квартира на втором этаже, в которой я проживу бóльшую часть жизни, вход со двора (это важно: двор тоже надо пройти — преодолеть расстояние), это все в доме кирпичной архитектуры на углу набережной Фонтанки и Международного проспекта (еще не проспекта имени Сталина, как будет после войны, и тем более не Московского, как сейчас).

Как попали туда, к началу Обводного? Встреча с отцом (их отцом — моим дедом). Результат каких-то военных передвижений, от него сообщили, что он в такое-то время будет там. Сейчас не об этом — как шли назад.

Сначала просто шли — шли и шли по мерзлому Ленинграду. Казалось, что сил достаточно до дому дойти, но на середине пути тетю Лелю стали покидать эти самые силы. Очень захотелось присесть, хотя бы прислониться к стене. «Нет, Леля, нельзя, идем, замерзнешь».

С этого момента повеяло смертью.

Брат и сестра, — текстуальная трудность, как их называть: по отношению к автору текста отцом и соответственно теткой они станут лишь через 12 лет после Победы — когда он родится. Так что автору текста в этот час — минус 15. Лёле — 16. Неизвестно, жив ли еще старший брат Михаил (ему 19), или он к этому часу уже убит на Ленинградском фронте.

Тогда в поезде: «У меня только одно было желание — сесть, я больше ничего не хотела, а он не давал, говорил, дойдем до угла, там отдохнешь, а когда доходили — нет, Лелечка, здесь плохо, дойдем до того».

Еще осенью в городе ходили трамваи. Вдоль Обводного — за Лиговкой (смотрю на предвоенную карту): 19, 25, 27, 31, 41-й. Сейчас они должны стоять на путях, занесенные снегом по самые окна. Трамвайную сеть обесточили на восьмой день календарной зимы — сразу, в момент? — так и застыли кто где.

Пройти мимо трамвая.

Компьютер мне высвечивает на карте кратчайший путь. От А до Б шесть километров. Вдоль Обводного — потом свернуть на Введенский канал. Психологически путь срезается с поворота от Глазовской улицы, но там — обходить строения бывшего ипподрома; в реальности — расстояние то же. На будущих картах — здесь остров зеленого: вечное лето. И где, вообще, был вытоптан снег, чтобы можно было идти?

Не стану прикидываться, что знаю точно маршрут. Хотя тогда в поезде тетка моя называла улицы, перекрестки. Но когда это было «тогда»? Минус шестнадцать, если отсчитывать от сегодня, когда пишется текст. Иногда кажется, что доживаешь чужие жизни. Там был неминуемый перекресток — угол Загородного и Введенки. Можно по Загородному, можно — со стороны Обводного, все едино — один перекресток.

Он сказал, что на углу Загородного и Введенского канала будет, помнишь, скамеечка, дойдем до нее, ну ты постарайся, а там отдохнешь.

Конечно, скамеечки не оказалось.

Дальше она отказалась идти.

Меня обескураживает, нет, бесит само возникновение паразитарного пафоса в текстах о блокаде. Он всепроникновенен, он неминуч — он сам собой заводится в подборе правильных слов, в их порядке, долготе фразы. В претензиях на образность, выразительность, умозаключения, равно как и в отказе от всего этого; и даже в отказе от самого пафоса. Между тем ничего такого не было в их устных рассказах. Я не знаю, как это передать. Не знаю, как передать едва уловимое мерцание уголков рта, которое могло кому-нибудь показаться улыбкой, когда они говорили о том, что видели и пережили.

Я бы не осмелился писать это, если бы знал, что отец жив и может это прочесть. Он не любил фильмы про войну, говорил, что у людей «были другие лица».

Она рассказала мне тогда в поезде, чтобы я знал, что она знает, что он ее спас. Как упрашивал, умолял, заклинал сделать шаг. Целовал, плакал, обещал, обманывал — снова обманывал: вот дойдем до Фонтанки, и, честное слово, там тебе разрешу отдохнуть.

«Вдоль Введенки, вдоль Введенки… где топорщится земля… где поставленные к стенке… коченеют тополя…» — когда-то я так сочинительствовал — не поэтому, по другому и весьма легкомысленному поводу (сейчас вспомнилось вдруг (это ж наши места)).

Вдоль Введенки, вдоль замерзшего Введенского канала они почти что гусиным шагом дошли до Фонтанки. Надо налево и метров двести вдоль корпуса бывшей Обуховской больницы — к Обуховскому мосту. Все. Там только двор.

Как-то много обуховского в этом тяжелом странствии — от проспекта (в будущем) Обуховской Обороны до Обуховской (в прошлом) больницы и Обуховского моста…

Как было дальше, она не помнит. Это он скажет, что там было самое страшное — когда оставалось метров двести. «Думал, что ты умрешь».

Может, кто решит, что он понес ее на себе? Нет, конечно. Он был дистрофиком.

В поезде она мне прямо сказала, зачем рассказывает: хочет, чтобы я знал это, она всю жизнь благодарна моему отцу. А я знал, что она жила с диагнозом похуже глаукомы.

И вот по телефону — то же — ему: что никогда не забывала, что спас, и что благодарна за это. Считала необходимым это сказать.

Она пережила отца на полтора года. Отец прожил 81, и она тоже — примерно с равным числом дней.

Предыдущая главаГлава 87 из 184Следующая глава