На задний двор — самый мрачный из всех наших дворов и даже незаасфальтированный (земля под ногами) — можно попасть извне с трех сторон. С нашего, второго двора туда ведет глубокая подворотня.
Прямо из подворотни был вход в прачечную. Место нехорошее, неприятное — полуподвал, скамьи какие-то, чаны; сыро, холодно, темно. Заправишь из крана водяной пистолет — и вон отсюда. Не помню, чтобы прачечная работала как прачечная. Время ее прошло до меня. Дверь, однако, была часто открыта: дворники тоже набирали здесь воду.
А вот мама моя успела в этой прачечной постирать. Когда она вышла замуж за моего отца (1955) и переехала на Фонтанку, к ней пришла соседка снизу, тетя Нюра, и сказала: пойдем покажу тебе нашу прачечную; вот они и пошли с двумя тазами белья сюда в подворотню. Стирали. Мылом хозяйственным. Воду там нагревал дворник с утра. Очередность была на стирку. Спрашиваю, на что была прачечная похожа, когда была она по-настоящему прачечной. Отвечает: на картину Архипова «Прачки» — один к одному.
Знаю эту картину. Она мне с детства не нравилась.
Так вот, двор с трех сторон ограничен глухими стенами. В юго-восточном углу есть на самом деле проход, но это для тех, кто знает. Другой — сразу налево, в замысловатое безымянное пространство, которое для простоты назовем двориком. Здесь можно увидеть руины довоенного бетонного туалета, самой примитивной очковой постройки. Впрочем, время не настолько изуродовало сооружение, чтобы случайный прохожий не смог догадаться, что это. Говорят, бетонная уборная существовала уже в начале тридцатых. Уходящая натура, чей уход затянулся на десятилетия. Каким я видел в детстве эти руины, такими они и остались. Старожилы рассказывали, что о наличии дворового туалета извещала надпись со стороны Фонтанки. Я серьезно считаю этот объект, причем именно в таком виде, полноценным памятником петербургского быта, достойным если не охраны, так хотя бы внимания и уважения. Вряд ли в городе уцелело что-либо подобное, — но что делать, и это уйдет.
Задний двор использовался для хозяйственных нужд. В моем детстве здесь были сараи, потом стали появляться гаражи, потом все снесли, кроме бетонного короба, примыкающего к дому слева, и сооружения в глубине двора — то ли бывшего ледника, то ли бывшего бомбоубежища, то ли бывшего ледника, побывавшего бомбоубежищем. Что до короба, то это были остатки помойки, довоенной опять же, — она закрывалась тяжелой чугунной крышкой, которую при необходимости приподнимали с помощью блока, каната и гири. Потом и это снесли.
Задний двор имел репутацию криминального места.
Мой отец в середине тридцатых был подростком до известной степени трудновоспитуемым; дружил с такими же. В одном из соседних домов кто-то держал голубятню. Туда требовалось зачем-то сено. За глухой стеной, выходящей на задний двор, со стороны Обуховской больницы (в то время — Обуховской больницы имени профессора А. А. Нечаева памяти 9 января) размещалась конюшня, и на ее чердаке чего-чего, а уж сена было навалом. Всей честной компанией туда и залезали — с крыш сараев и по стене. Конюх пытался устроить засаду. Ловил, но не поймал.
По рассказам отца, с извозчиками и конюхами у него вообще были в детстве отношения напряженные. В свои 80 лет он вспоминал Сенную начала тридцатых — ее гигантские павильоны из железа и стекла, подлежащие скорому сносу. Рядом (мост перейти), на пересечении Международного проспекта и набережной Фонтанки, располагался конный рынок, продолжение знаменитого Сенного рынка. Тогда у дворового пацанья была забава — воровать кнуты у извозчиков. Мой отец тоже испытал себя на этом поприще. Извозчик следил краем глаза, как подкрадывается к нему шпингалет-злоумышленник, а потом взял и стеганул кнутом с оттяжкой — едва не перебил надвое. Для моего отца это просто случай из жизни, своего рода урок. С одной стороны, вроде бы «за дело» («больше не брал чужого»), с другой — ужасно обидно и больно. А по мне, урок еще и в том состоит, что мой отец разделил участь музы Некрасова. «Вчерашний день, часу в шестом, / Зашел я на Сенную; / Там били женщину кнутом, / Крестьянку молодую…» А ведь Некрасов, как теперь известно, все это вообразил, не мог он видеть, как били кнутом на Сенной, потому что «торговая казнь» к тому времени уже не практиковалась. А вот мальчишка, которому предстояло учить наизусть некрасовские видения о кнуте («И Музе я сказал: „Гляди! / Сестра твоя родная!“»), получил на Сенном рынке свое по-настоящему — как бы в оправдание гуманистического пафоса всей русской литературы.
Когда я поделился с отцом этим соображением, он степенно погладил седую бороду и уклончиво произнес: «Мы об этом не думали».