К книге
ПОСТВсе ОК
100%
Все ОК
12

1.

Подступы к воротам скрыты коммунальными хрущевками, поэтому кажется, что поезд – громадный, палящий четырьмя слитыми в одну фарами, скрежещущий тормозами и оглушительно гудящий – появляется на Посту из ниоткуда.

Ворота все еще распахнуты, и он влетает в них враз, за секунды, влетает и сразу заполняет собой двор, проносится по стрелке к заводу, сломя голову рвется дальше – и там сходит с рельсов, потому что их не хватает на всю его огромную длину.

Он наполняет собой Пост – инородный, жуткий до тошноты, как толстый черный шланг для гастроскопии в человеческой глотке – умещаясь в нем целиком, но распирая его изнутри до боли. Грохот, рев, лязг, вой, грохот взрываются сразу, в одно мгновенье – под окнами и у Егора в голове.

Головной локомотив заваливается набок, следом за ним спиралью начинают закручиваться вагоны. И через какие-то несколько секунды громыхает взрыв – искореженный, начинает полыхать один из первых вагонов.

И все это время тепловоз, даже подсеченный уже, продолжает истошно гудеть.

Отец Даниил стоит у окна, парализованный его появлением и его крушением. Егор успевает – подскочить, вцепиться в повисшую руку, выкрутить из нее пистолет. Монах взвизгивает, хватает Егора за волосы, пытается выцарапать ему глаза – но уже поздно. Егор отпихивает его, отпрыгивает – и тычет в попа трясущимся пистолетным стволом. Кричит:

– Отвали! Отвали! Убью!

Тот мечется, как будто от дула идут связанные в жгучий пучок лучи, пытается извернуться так, чтобы выскользнуть из-под него, но потом замирает. Тяжело дышит, впалая грудь вздымается так, будто в ней каркаса нет. Замахивается на Егора рукой – либо чтобы ударить, либо чтобы проклясть – но потом бросает ее бессильно.

Он возвращается к окну, берется руками за решетку.

– Теперь все равно. Они уже здесь, так что все равно. Делай, что хочешь.

– Скажи своим, чтобы выпустили меня!

Но отец Даниил не смотрит на него – а значит, и не слышит. Приближаться к нему Егор опасается – это все может быть уловкой, нельзя дать ему снова завладеть пистолетом. Егор отходит к запертой входной двери и колотит в нее кулаком.

– Эй! Кто там?! Отоприте! Слышите? Але!

На лестнице кто-то кричит, громыхает дверь подъезда – но до изолятора никому нет дела; а ведь нужны еще и ключи!

– Лезут!

Отец Даниил, на лице багровые отсветы, показывает пальцем на что-то во дворе и смеется, смеется и бормочет:

– Лезут. Что посеяли, то пожнете. Гибель граду сему. Буря. Буря.

Егор, не спуская его с неверного прицела, тоже подходит к окну – и видит. Один из вагонов разошелся, вывернулся наружу неровно рваным железом, как ножом открытая консервная банка, из провала дышит огонь, и что-то там внутри копошится, черное и живое – копошится, кажется, молча и бесстрастно, хотя должно бы корчиться от боли – в этом тысячеградусном аду.

– Это они там? Там эти?! Одержимые твои?!

Они там, и они сейчас выберутся наружу.

– Останови их! Останови их, слышишь?!

Егор хватает его за ворот, трясет, орет ему в его смеющуюся рожу:

– Их надо остановить! Прикажи им! Остановить, да! Давай, тварь! Ну?!

Тот болтает головой:

– Остановить?.. Их нельзя остановить, в этом-то и дело. Это нельзя остановить. Думаешь, они кого-то слушаются? Только сами себя, только друг друга! Ты смотри, смотри! Не отворачивайся! Смотри, что вы выпустили в мир! Вы! Выпустили! А теперь оно вас же и сожрет!

Из пламени вываливается обугленный человек – руки коптят черным, лицо как будто дегтем измазано. Но вместо того, чтобы верещать от дикой боли, он что-то мерно говорит – еле слышно сквозь гудение перевернувшегося локомотива. Егор отталкивает отца Даниила, подходит к решетку ближе, вслушивается…

– Что он говорит?

Тот снова заливается смехом, и вдруг давится им. Смотрит на Егора, на пистолет в его руках. На запертую снаружи дверь. Снова на Егора.

– Закрой окно! Не слушай его!

– Что?!

– Окно закрой! Быстро! Пока до конца не слышал! Закрой!

– Что это?! Почему…

– Это молитва! Бесовская молитва! Услышишь – и…

Этот обугленный, этот живой труп стоит на своих черных культях, поводит головой из стороны в сторону, ищет, кому сказать, кто услышит – что-то бессвязное, что-то бессмысленное – до Егора сквозь рев тепловоза долетают только обрывки, но он чувствует, что это не просто бред. Чувствует шкурой, что у этих рваных слов есть какая-то своя сила, какая-то своя воля, что они – как чумные бациллы, которые требуют от своего носителя шагать, бежать на пределе сил, искать других людей, чтобы потереться о них, чтобы впиться в них, чтобы поговорить с ними – чтобы передать эти бациллы им; и только после этого носителю будет дозволено сдохнуть.

Егор догадывается об этом – и в то же время не может свести с обугленного глаз.

– Не слушай! Не слушай!

Егор переводит на него свой взгляд – отец Даниил кричит как будто из-под воды, смысл за его звуками Егору просматривается трудно, как будто тоже – сквозь мутную озерную воду.

Беда в том, что отца Даниила Егору слушать больше не хочется, а хочется прислушаться к словам обугленного человека во дворе, к словам, которые обладают такой силой: что это может быть за молитва, что за заклинание?

Он отталкивает безумного попа и снова утыкается в открытое окно.

– Что? Что ты говоришь?!

Но тут обугленный отворачивается от него – чтобы говорить к кому-то другому, и Егор чувствует почти ревность. Кто там его отвлек?

Полкан.

Он входит, шатаясь, во двор; в руке отнятый у кого-то калаш, взгляд ошалелый, лицо опалено и измазано в саже – как будто он тоже горел. Разошедшийся вагон он замечает сразу – и жуткого человека, который вылез из пламени. Идет к нему, что-то спрашивает, машет рукой.

Егору хочется, чтобы обугленный говорил только с ним, чтобы он успел досказать ему свою правду до того, как умрет – видно же, что ему остались какие-то минуты, если не секунды, а Полкан тянет, сволота, одеяло на себя! Ему тоже хочется – неужели Егор позволит ему… Он хватается за прутья и вопит:

– Эу! Ээээй! Ну-ка отвали от него! Он мой! Мой! Эй!

Полкан поднимает к Егору свою тяжелую плешивую башку, хмурится, не сразу узнавая Егора и понимая, чего тот хочет.

А потом забывает о Егоре и тупо шагает дальше к обугленному, пока не останавливается, вперив в него свой взгляд почти в упор, с расстояния в десяток шагов. Трясет головой.

Отец Даниил смотрит на него тоже, умоляя Егора:

– Конец ему! Конец! Отойди, отойди! Сам свихнешься, меня погубишь! Отойди!

Но Полкан вскидывает автомат – так, как будто тот весит пуд, и криво, внахлест, стегает обугленного дымными пулями. Тот замолкает и обваливается сразу, как расколдованное чучело, никогда и не бывшее по-настоящему живым.

Полкан машет Егору непослушной рукой. Разворачивается и идет к их подъезду. Егора отпускают – и ревность, и ненависть, и жажда слышать. Он пихает отца Даниила и хохочет:

– И чего?! Вон он как! Видал?! Погнали наши городских!

Тот мотает бороденкой: нет, нет, нет.

– Ничего не поможет!

– Но ты-то! С тобой-то ничего! И с тобой, и с этими со всеми, в поезде!

Егор показывает отцу Даниилу большой палец: вот он ты, нормальный! Тычет в него пистолетом, как палкой в загнанного зверя, чтобы позлить, позлить эту лживую тварь. Тот кривится опять:

– Я глухой! И они глухие! Глухие, разумеешь ты, болван? Думаешь, от природы? А? Думаешь, по своей воле? Только, чтобы не заразиться этим! Только чтобы не услышать! Другого пути нет!

– Врешь!

– Иглой! Проволокой раскаленной! Перепонки – насквозь! Проткнуть! Вот так! Оглохнуть! Слуха себя лишить! Вот как! Хочешь собой остаться? Только так! Ты – хочешь?!

Егор бьет его по протянутым рукам и пятится назад, пятится в страхе, хотя заряженный пистолет в руках у него, а не у сумасшедшего попа.

2.

Когда поезд, набирая ход, втягивается в точку, Мишель поднимается с острого гравия, бежит за ним, стучит ободранными кулаками в черные исчерканные безглазые вагоны и ничего не слышит: ни своих ударов, ни стука колес, ни гудка локомотива. Из-за этой ватной тишины ничто не кажется ей реальным: все во сне. И так, во сне, проще поверить во все, что она увидела. В деда, в Сашу, в то, что кто-то сейчас уничтожит Москву.

Она умоляет поезд остановиться, угрожает ему – и все больше от него отстает. Вагоны беззвучно проскальзывают мимо нее один за другим, пока не уходят все. И только, когда она уже понимает, что у нее ничего не вышло – что-то случается. Вместо того, чтобы катить дальше на Москву, состав сбивается с пути и на полной скорости заворачивает к Посту.

Но Мишель, едва остановившись, снова переходит на бег – опять за составом, опять к нему. Она не понимает уже толком, что делает в этом сне, знает только, что она должна помешать людям в поезде любой ценой. Если не остановить, то задержать их – на столько, на сколько это возможно.

Змей свивается в полукольцо и несется к открытым воротам, из-под его колес брызжут искры, он понял, что его заманили в западню и хочет затормозить, но не успевает – и летит, летит по неверной ветке – не туда.

Пусть лучше он сожрет Пост, нелюбимый, ненавидимый ей Пост, чем спохватится и вырулит обратно на Москву! Если этим глухим нужны отступные – пускай сломают, сомнут проклятый Пост и все, что на нем осталось.

Колени сбиты, лодыжки жгутся при каждом шаге, но Мишель упрямей своих ног, она заставляет их двигаться, как страшные люди в поезде заставляли свои переломанные руки бить зарешеченные окна.

Сил нет; это бег со скоростью ползущего; она вбегает в ворота, когда черный поезд уже давно ворвался на Пост. Когда уже полыхнуло из-за ворот, вспыхнуло короткое зарево над стеной. Мишель вбегает в ворота, когда Полкан уже закалывает свинцовым шилом обгоревшего человека, который выбрался из распавшегося вагона.

Мишель бредет к Полкану, хочет рассказать ему, кто, что это там, в вагонах – но видит, что этот обгоревший уже рассказывает ему что-то. И вспоминает, как это было с ее дедом – и как будет сейчас.

Она опрометью бросается назад – к воротам. Там стоит обалдевший Антончик, забытый часовой, смена которого так еще и не кончилась. Закрыть ворота перед поездом он не успел, что делать теперь, не понимает. Спрашивает по-рыбьи что-то у Мишель, но она не может ничего объяснить.

Она просто хватается обеими руками за одну створу железных ворот и со всех своих муравьиных сил толкает ее от себя, потом перехватывает и тащит – ногти ломаются, кровь сочится из царапин на ладонях, но боли не слышно, как не слышно вообще ничего. Она загоняет одну створу до конца и вцепляется в другую – тут уже Антон ей помогает, не дождавшись от нее ответов на свои рыбьи вопросы, просто потому что чувствует – ей это важней жизни.

Они навешивают засовы, а когда все кончено, Мишель целует Антону его воняющие машинным маслом руки – и только теперь оглядывается назад.

От порванного горящего вагона ей навстречу бредет Полкан. Улыбается, отклоняется, уходит куда-то, не видит, что провал в поезде за его спиной снова набухает.

Локомотивы сорвались с рельсовой резьбы и опрокинулись на бок, за ними повалились некоторые вагоны. У локомотивов кто-то копошится, пытается выбраться. А когда они выберутся, что будет?

Ей не страшно за себя, не страшно, что она заперла себя с ними внутри: ее дело еще не доделано. А потом… В беззвучном мире и смерть, наверное, незаметней.

Из окон коммунальных домов пялятся немые люди – показывают друг другу поезд. Воронцов, Шпала, Дуня Сом, Морозовы оба. Из подъезда выглядывают чьи-то дети, Мишель щурится, чтобы узнать – Манукянов дочка, Алинка, и Аркашка Белоусов с маленькой Соней – держит детскую руку с заблаговременным вывертом, так, чтобы сразу можно было больно сделать, если Соня попробует хоть шаг в сторону сделать.

Сонечка смотрит на Мишель так, как всегда на нее смотрит – с тихим восторгом и по-заговорщически. Что-то складывает своими губками – неслышно. Показывает на поезд, а потом большой палец кверху.

Мишель мучительно соображает: это что значит? Это значит, она Сонечку тоже тут заперла? С этими, в поезде? На себя плевать, но они… Как она не подумала… А сейчас… Их тоже сейчас… Их тоже?

– Уведите! Уведите детей!

Она бросается к еле стоящему на ногах Аркашке, задирает голову, ищет Манукяновские окна – где там Каринэ, мать Алинки – и ей, и им всем – кричит из всех сил:

– Прячьте детей! Уводите! Слышите?!

Но даже сама себя не слышит. Кричит так, что голова раздувается, разрывается, ломит, а уши мертвые: боль чувствуют, а звук нет.

Подбегает к Аркашке, упрашивает его, умоляет, хватает за руку Сонечку – Аркашка пялится на нее, как на полоумную, отпихивает от своей дочки, тянется еще пинка Мишель дать, заграбастывает своего ребенка – не отдам! – и тянет за собой, смотреть на поезд поближе. Соня оглядывается на Мишель через плечо, отец одергивает ее, как строгачом: рядом!

Надо к училке! Ей поверят.

Мишель взлетает по ступеням, колотит кулаками в дверь квартиры Татьяны Николаевны. Колотит, потом хватается за дверную ручку, дергает ее вверх-вниз, кричит:

– Татьяна Николавна! Откройте! Это Мишель! Это Мишель!

Какие-то люди стоят у нее за спиной на лестничной клетке – низкорослые Никишины: на нем резиновые шлепки и майка-алкоголичка, а Шурка в мужниной футболке, теребят Мишель – что случилось? Но ей нужно не их, а учительницу.

– Татьяна Николавна!

Наконец, та открывает. Спрашивает что-то – но Мишель не понимает ничего.

– Соберите детей! Надо детей спрятать! Надо их убрать от этого поезда! Там заразные!

Она хватает учительницу за рукав, за руку, тянет за собой, та гладит ее щеки, пальцем проводит по мочкам ушей – пальцы становятся мокрыми и красными.

Глаза жжет и застит, бесполезные уши сочатся горячим.

– Вы же их учитель! Они вам верят! Вас послушают! Пожалуйста! Это прямо сейчас нужно!

Как ее убедить? Как?!

– Помогите!

3.

Дверь распахивается. В прихожей изолятора расплескивается свет с лестницы. Егор выглядывает из комнаты – и тут же мимо него туда прорывается, оскальзываясь от спешки, монах. Егор выбрасывает руку, хватает его за черные лохмотья, но те трещат, оставляя обрывок у Егора в разодранных пальцах – а отец Даниил выпутывается и одним скачком оказывается в дверях.

И – падает навзничь. Ползет по полу, утираясь: нос разбит, кровь в ладонях не помещается. Смотрит загнанно: выход перекрыт. На пороге стоит Полкан, кулак отряхивает.

Егор подскакивает к нему. Тот улыбается.

– О! Живой! Ну, жив – и слава богу.

– Ты видал? Это как так вышло?! С поездом?

– Ну как-как… Пришлось вот. Пришлось вот так. Ничего. Там разобрались – и с этим разберемся!

– Ты видел этих, внутри? Которые одержимые! Я видел, ты…

– Да уж… Познакомились. Что, пойдем? Тут еще дел невпроворот. Людей надо… Куда бы их… А то сейчас месиво начнется…

Егор кивает.

– А если в бомбоубежища? Заводские? Ну, которые ты мне тогда…

– Пум-пурум… Точно. Молоток!

– А с этим что?

Егор показывает на съежившегося в углу монаха.

– Не знаю. Кончить его? По законам военного времени. Ствол дай-ка сюда.

Егор протягивает пистолет Полкану – с сомнением. Тот берется за рукоятку, подкидывает пистолет в воздухе, примериваясь к весу, наводит на монаха. Отец Даниил весь подбирается, но лицо не прячет. Сидит, смеется.

– Чего скалишься, чмо? А?!

– Конец вам. Через мост не могли только пробраться. А как проехали, тут все. Стреляй, не стреляй. Обратно получите свое. То, что на нас наслали.

– Наслали и поделом! В аду вам там всем гореть!

Егор замирает. Трогает Полкана:

– Это… Это правда, что ль? Что это… Мы на них? Это вот – навели?

Отец Даниил не хочет бояться пистолета. Говорит в дуло упрямо:

– Правда, правда.

Полкан делает к нему шаг.

– Не веришь, что кончу тебя? Думаешь, безоружного не стану? А зря!

– Харя у тебя, как у палача и изувера. А сдохнуть не страшно. Чего там бояться? Ада? Так я уже в аду. Вряд ли там хуже. Я на том берегу через такое прошел, что мне это избавлением будет.

Егор снова дергает Полкана:

– Он говорит, надо уши выткнуть, чтобы с катушек не съехать, как те в поезде… Совсем оглохнуть. Это правда?

Он сейчас вот что понимает: ведь оглохнуть это значит… Это ведь не только перестать слышать просто мир. Это ведь еще значит музыку больше не слышать никогда. Не слышать – и не играть. Это значит…

– Это правда?!

Полкан смахивает его руку.

– Да откуда я-то знаю?!

– Ну ты ж говоришь, что это наши с ними так… Во время войны. Ты-то должен знать! Ты ж воевал тогда! Ты же, бля, комендант!

– Ну воевал и воевал! Больно мы лезли в эти дела! Ну, херанули они чем-то из Москвы по регионам – и херанули! Дерьмо! А бомбами там, холерой или гипнозом – какая мне-то тут разница? Они там схавали, эти, умылись кровякой, отъеблись от нас – и все, и ладненько! Кровякой красной! Аля гер ком аля гер, и пошли они все на хуй!

Монах щурится, старается вглухую понять, о чем Полкан бесится. И каркает:

– Так разве? Разве сначала мы, потом вы? Разве не наоборот было?

Полкан тогда шагает к монаху и его пихает сапогом – в живот. Егор цепляется к нему снова:

– Нет! Постой! Это что… Это кто первый-то? Это мы их? Москва их сначала? Вот этим вот? И обычных людей тоже? Там, на мосту, и бабы… И мелкие совсем… Всех? А за что?

Монах выкашливает:

– Сначала на врагов, потом друг на друга… Натравить… Чтобы мы пережрали сами себя, чтобы только вас не замечали там, да? За что? Не «за что», а «зачем»!

Полкан уже орет:

– Откуда я знаю?! Значит, было за что! У меня, шигаон, свой пост, а них там свой! Политику пусть политики делают! У меня допуска нету! Я сам в залупу никогда не лез, и тебе не советую, понял ты?! Все! Пошли отсюда! Много чести для этого говноеда! Как бельмо на глазу!

Егор дергает его на себя:

– А то, что мы даже не знаем, как с ними быть! Этот вон говорит, это все не лечится никак! Уши, ты понимаешь? Барабанные перепонки выткнуть!

Полкан становится против него, наклоняет к нему свою низколобую башку, кладет тяжеленную ручищу на плечо Егору, вдавливает его в пол.

– Я ничего не собираюсь. Брешет эта мразь. Надо идти сейчас и не тут стоять, не жалеть, не хныкать, надо идти и резать их, надо не дырки колоть, а молотить, надо этих уродов, надо этих нелюдей, которые младенцев рвут, фррюкт, которые на кол, на кол людей, их вот так же – на кол, другого нет пути, потому что они как язва на ладони, как бельмо на глазу, они как опарыши на мертвых, ясно тебе это или нет?!

Он вдавливает Егора все глубже, глаза у него пучатся и делаются все бессмысленней, на губах выступает белое, толстые пальцы вцепляются Егору в плечи – но не так, как если бы Полкан хотел сделать ему, Егору, больно – а как если бы он оступился на болоте и стал тонуть в трясине, а за Егора схватился и пытался удержаться.

– А мы должны их, мы их всех до последнего, от уха до уха ножичком, месубах, глаза пальцами, церштор, мы их понимаешь ты, или они нас, мы их сладко на кол, слышишь ты, у каждого свой, морддром, и это значит…

Егор дергается раз, другой – видит, как отец Даниил отползает, а Полкан не замечает побега, Егор расстегивает пуговицы на куртке, а Полкан смотрит только ему, Егору в глаза – и у Егора начинает что-то опять смещаться, сдвигаться – а поп, змеясь мимо, ухмыляется – вот оно, вот оно, то самое, церштор, шигаон, мухи жужжат, липкая кровь, на кол сажать, красное желе…

– Надо мать, надо маму предупредить, слышишь?! Маму мою! Твою Тамару! Надо сказать ей, надо ее спасти, понимаешь?! Где она, где?! Эй! Батя! Бать!

– Как паленая шкура, как мавет, как мясо горелое, как абадон…

В глазах Полкана затмение, одно закатывается, другое поднимается, и когда у них случается смена караула, Полкан чуть ослабляет хватку, а Егор сбрасывает куртку, тоже как змея кожу – и вперед отца Даниила, вперед качающегося Полкана – в открытую еще дверь, на пустую еще лестницу – и вон!

Отец Даниил на секунду только отстает, но успевает просунуть руку – пальцы – когда Егор с маху захлопывает железную дверь.

– Пустииии! ПУСТИИИИ! Не оставляяяя!

Но Егор только сильней, только злее – со всего бешенства, со всего страху – лупит, рубит железной дверью по этим торчащим пальцам, как будто это отец Даниил пытается из изолятора вырваться, чтобы его схарчить, а не звереющий невнятный Полкан, потом дергает дверь на себя, чтобы поп смог забрать свои обрубки, и снова шваркает-громыхает дверью, звенит ей, как колоколом – БОММ!

Изнутри еще давят, еще сопротивляются, но Егор быстро-быстро, перекрикивая набирающего мощь Полкана, задвигает один засов, другой, крутит забытый в замке ключ – а отец Даниил изнутри колотит слабыми своими кулаками – тюк тюк тюк… Ключ в кармане, пистолет черт знает где, Егор бросается по лестнице вниз.

4.

Татьяна Николаевна кивает, кивает Мишель – да, да, ладно, успокойся – но Мишель не может уже успокоиться. Она кричит ей – надо всем сказать, надо их собрать и спрятать, увести отсюда, потому что сейчас тут будет ад, дети ни при чем, но открыть ворота нельзя тоже, потому что тогда эти разбредутся… Эти – как дед, как Саша – люди в поезде, что делать, что делать – скажите вы, вы должны знать, это же ваши, ваши дети!

Она тянет учительницу к окну – вот же поезд, вот вагоны, смотрите! Они смотрят: Татьяна Николаевна, Никишины, еще кто-то – сгрудились у окна, смотрят вниз вместе с ней.

Из разорванного вагона появился человек – раненый, но держащийся на ногах. Из огня он выходит как из воды, не чувствуя боли. Делает шаг к Белоусову, который стоит в десятке-другом шагов, тычет рукой в горелый воздух, пьяно удивляется, дает какой-то урок своей маленькой дочке – которая чувствует опасность, хочет убежать, но отец не пускает.

И сразу из провала выбирается еще один голый, ободранный до крови – такой же, каких Мишель видела в вагоне на мосту.

И еще один – толстяк, волосы клочками, как будто рвал их на себе, на ногах кроссовки на липучках, а больше ничего на нем нет, брюхо косыми полосами вниз висит.

У всех рты сходятся-расходятся, что-то вываливают из себя невидимое – какие-то слова; такие, как Мишель слышала на мосту – мерзко-сладкие, которые не хочешь слушать и оторваться не можешь. Такие? Она оборачивается на Татьяну Николаевну – слышите? Не слушайте!

Кроме Аркашки Белоусова еще к ним подходят – Шпала, Серафима, другие – кто-то хочет потерпевшим помочь, тянет руку, кто-то просто поглазеть, никто не верит Мишель, никто не понимает, что сейчас тут будет. Серафима крестится, молится без звука – а все равно идет.

– Детей! Детей хотя бы!

Человек от поезда идет к Аркаше все ближе и ближе, а тот берет и делает ему навстречу шаг – и подтаскивает за собой Соню.

Мишель распахивает окно наружу, хоть бы и руками голыми стекло выбить – и кричит Сонечке:

– Соня! Соня! Беги! Убегай!!

Соня вскидывается – услышала! Находит Мишель – машет ей.

– Беги! Беги от них! Они злые!

Аркаше это не интересно. Он на Мишель, на ее окно не оглядывается, прет упрямо к разбившимся людям, к горящей пробоине, как будто сам в нее хочет погрузиться, как будто это братья его в поезде приехали.

Те, кто вылез – потягиваются. Обычное движение, но делают его вместе, как один: и брюхатый с проплешинами, и горящая женщина, и первый раненый. Как танец. А потом – разворачиваются – к тем, кто собрался посмотреть на них, к тем, кто собрался помочь – лицом. И шажок, шажок – подбираются. Тоже – как в танце, одними и теми же движениями. Как те, которые молотили сломанными руками по решеткам. Как дед и Саша – друг о друга лбами.

– Нет! Не надо! Отпусти ее!

Аркаша еще шагает – а Сонечка вдруг отдергивается, выкручивается – слушается Мишель и отбегает чуть-чуть назад. Чуть-чуть – а дальше боится, боится совсем ослушаться отца, и за ним в пекло не решается тоже. Смотрит беспомощно на Мишель.

Мишель тогда – в последний раз – кричит кровью Татьяне Николаевне:

– Соберите детей! Спрячьте!

И скорей во двор – к Соньке – маленькой, глупой, забрать, отнять ее у отца, не дать ему отвести ее в поезд, не дать загинуть.

Выскакивает в лужу, бежит по грязи, обгоняет сползающихся намагниченных идиотов – Свиридову, Жору, Иванцовых – пытается их отговорить, но Соню, Сонечку ей жальче, за нее страшней.

Кто-то подходит к устоявшим на рельсах вагонам, взбирается по лесенкам к дверям; окна закрашены и зашторены, одних это пугает, других нет – вот уже какой-то пацан, Леонидовых, что ли, берется за ручку – но там, слава богу, заперто. Хозяева поезда заперли, чтобы их стадо не разбежалось.

А все равно оно разбредается.

Брюхатый равняется с Серафимой, раненый равняется с Аркашкой, горящая женщина становится напротив Шпалы – трогают их, а те не бегут никуда, те стоят и ждут чего-то. Трогают этих, с поезда. Брюхатый рвет одежду со старухи Серафимы, раненый раздевает Аркашку, женщина в тлеющей одежде раздирает свитер на высоченном Сереге Шпале – и все говорят-говорят что, заговаривают друг друга, только Мишель это не слышит. Ей надо быстрей, надо Соню-Сонечку украсть, утащить и спасти.

Она манит девочку к себе, но Соня боится идти – наверное, Мишель в крови, наверное, лицо у нее перекосило – и Соня начинает отнекиваться, все больше отворачивается от Мишель и все больше к отцу отклоняется, туда смотрит…

Тогда Мишель просто бросается на нее, хватает за руку и тащит за собой прочь – только бы отец не услышал, не спохватился, не обернулся… Но нет. Он не чувствует уже, что у него воруют ребенка: ниточка порвалась.

Эти шестеро теперь, зубцы шестеренки – разом разворачиваются к другим, ко всем другим – лицом, и так же, танцем, шажок за шажком, лопоча что-то, начинают подбираться – к Жоре, к Иванцовым, к Поле Свиридовой.

Те еще не поддались, может, поезд еще гудит, перебивает голоса, и они шарахаются – не узнавая своих, отползают спиной, переглядываются напуганно – но на сколько их еще хватит?

А эти шестеро – из поезда трое и голая Серафима с пустыми дряблыми грудями, и Шпала в застрявшей на голове рубахе, и Аркаша с торчащей елдой – разом как будто просыпаются – и срываются с места, и бегут за замявшимися людьми – прыжками, звериными скачками какими-то – а добежав, валят наземь и колотят их головами обо что попало. Аркаша убивает Полю Свиридову, Сережа Шпала – вслепую забивает Наталью, Серафима…

Мишель хватает Алинку Манукян, которая стоит на месте и визжит, наверное.

– Не смотри! Не смотри на них! Не слушай! Идите за мной!

А сама оглядывается.

Видит краем глаза – Аркаша падает, взмахнув руками, на неподвижную Полю. Шпала крутится, будто его стегают. А от завалившегося набок локомотива бредут, прикладываясь к ружьям, люди в брезентовых плащах.

Мишель еще успевает обоих мальчишек Рондиков за собой заманить с лестницы, говорит им, что родители зовут, что отведет их к ним – а что Рондики ей отвечают, она не знает, ей и не важно.

Надо спрятать их всех, надо их всех куда-то укрыть, пока это побоище не кончилось – потому что они-то тут точно ни при чем, им жить еще нужно, жить!

А куда их вести?!

5.

Егор сидит в подъезде, обняв колени руками. Его бьет дрожь. В ушах стоит дикий вопль, верещание – через железную дверь насквозь просверлилось – отца Даниила. Его там убивали, и он кричал так, что весь дом слышал, весь двор слышал – потому что поезд своим гудением поперхнулся и замолчал.

Стреляют!

Егор вздрагивает, пружиной подскакивает, выглядывает из подъезда. Видит, как в соседнем прячется Мишель, с ней вместе дворовая мелюзга – Рондики и еще кто-то; кричит ей, но она не слышит его. Шаг во двор – и словно током удар. Краем глаза успевает увидеть, как на него бежит, вращая длинными, как у гориллы, руками, Сережа Шпала. Голый! Глаза выкачены, в груди и в животе красные выемки, из них толчками льется медленная кровь. Сережа видит Егора – видит его, тянет к нему руки и начинает нести ему с того места, где Полкан остановился – эту дикую их безмозглую скороговорку, ему непременно нужно Егора ей замарать, забрызгать до того, как в нем израсходуется вся кровь.

Егор бросается от него – за дом, за гаражи, и Шпала скачками несется следом, не замечая забившейся в другой подъезд Мишель. Зачем за гаражи? Почему-то туда, Егор не успевает подумать, не успевает составить план. Только одно пульсирует: надо его теперь подальше от Мишель, от детей. Дети, наверное, еще быстрей слетят с катушек, чем Полкан.

Он забегает за дом – двумя рядами гаражи, из ржавых листов сваренные, крыши треугольные. Все закрыты; но Егор знает, что многие только навешивают засовы, а на замок не запирают… Раньше не запирали.

Подлетает к одной двери – висит замок. К другой – висит. Сзади плюхают тяжелые шаги, слышно, как хрипит дырявыми легкими огромный Шпала. Хрип – бормотание… Слова непонятные… Егор поворачивает на второй гаражный ряд – тупик!

И – щель! Одна дверь открыта! На себя ее, мышкой в нору – внутрь! Есть тут чем запереться? Есть?!

Один только шпингалет – с мизинец толщиной. Егор наваливается на приотставшую дверь, с силой задвигает штырек шпингалета во втулку – тот крошится рыжей трухой.

И тут же – шаги. Шаги и тяжелое дыхание. Догнал.

Егор прислоняется ухом к железу – тут он? Иди дальше пошел?

Хрипит. Стоит. Тут. Догнал и остановился. Тоже прислушивается…

За домами гремит стрельба, кто-то истошно вопит, поезд пробует снова гудеть – теперь Егор понимает, зачем: глушить бормотание – но затыкается опять. Стрельба тоже обрывистая… Как будто тех, кто отстреливается, мало – а те, в кого они палят, наваливаются на них и давят массой.

БОММ!

Прямо в ухо – удар кулаком, снаружи. Удар такой силы, что ясно – он там, оно там – не знает своей силы, не чувствует своего мяса. Лупит так, как будто железо можно пробить сжатыми пальцами. И железо прогибается.

Потом хватается за дверь – неловко, и рвет ее на себя с нечеловеческой силищей, так что шпингалет стонет – и гнется. Егор всхлипывает, а потом принимается орать, чтобы перебить свой страх:

– Вон пошел! На хуй пошел! Вали отсюда, гондон! Слышишь меня?!

Шпала с той стороны застывает на миг. А потом отвечает Егору: своим нелепым высоким голосом, над которым все всегда на Посту смеялись:

– Жерб мор руб вырву ахзав нчеловееех шигаон тод кшшшшк рва смерр гниии…

Голова распухает, ноги делаются ватными, слова-неслова эти в уши втекают ртутью змеиным ядом расплавленным оловом сочатся, и никуда от них, никуда не деться, Егор сам заперся тут. Он пытается перекричать Шпалу, но звуки путаются, вяжут рот, скулы сводит.

– Наххх… Ухоооо… Ухооодь… Слышшшш…

Тогда Егор, качаясь, подергиваясь, бросается на карачки, отползает на другой конец гаража, расшвыривает в углу – молоток, пилу, долото – находит коробок от длинных охотничьих спичек – набитый блестящими новыми гвоздиками.

Уже не соображая, что делает, приставляет себе по гвоздику с каждой стороны к ушам – вкладывает в раковину.

– Мор тоооод чеееерн чууууу аабаааадоон жоооо ххуууум гнииии!!

Приказывает рукам подняться – разводит в стороны ладони – и схлопывает их так, чтобы разом забить себе гвоздики в оба уха.

Молния – гром – взрыв – смерть!

6.

– Всем взяться за руки! Женя! Возьми Алину! Соня! Дай мне ручку!

Дети таращатся на нее своими глазищами, что-то лепечут ей – но она не может понять, что. Соня ревет, Алина что-то говорит без остановки, Рондики молчат, держатся друг за друга.

За ту неделю, которую Мишель провела с ними в классе, помогая учительнице, они хотя бы стали ее признавать. Раньше бы они разбежались тут же… А теперь вот стоят. Ждут. Ждут от нее, что она объяснит им, что происходит и что им делать.

– Я не слышу.

Мишель обращается к Алине, показывает ей на свои уши.

– Я оглохла. У меня над ухом выстрелили, и… Ничего не слышу. Поэтому вы просто делайте так, как я вам скажу, ладно? Покивайте, если понимаете!

Они кивают. А что она им скажет?

– Нам надо спрятаться. Во двор нельзя выходить. Там злые люди. Все поняли?

Кивают. Соня вцепилась в ее руку так, что пальцы побелели. Соня все видела. Забыла, что Мишель глухая, что-то спрашивает у нее.

– Я не слышу. Нет, совсем ничего. Пойдемте… В класс?

У класса окна на другую сторону. Куда еще, как не туда? И она тянет их за собой цепочкой наверх. Кто-то навстречу – Юля Виноградова. Мишель говорит ей, притворяясь спокойной – но не ощущая своего голоса, поэтому неизвестно, как:

– Там стреляют. Во дворе. Я прячу детей в классе. Приводите Ваню. У нас окна в другую сторону. Хорошо?

Юля тоже шамкает ртом, но Мишель не может опять объяснять, что потеряла слух, она просто тянет за собой эту гирлянду зареванных глазастых детей – чужих детей, которыми она никогда не хотела заниматься, в которых просто случайно влипла и от которых теперь не может отлепиться.

Юля Виноградова догоняет ее через два пролета – отдает ей своего Ванечку, доверяет… Неужели так легко? Мишель четырехлетнего серьезного Ваню берет за запястье, тому неудобно, но ей спокойней так – чтобы он не выскользнул из ее потных пальцев, если вдруг испугается чего-то.

Класс заперт.

Мишель оглядывается на детей – растерянно. Они ждут от нее чего-то… Всего.

Господи, да есть же ключ!

Татьяна Павловна дала. Чтобы Мишель могла запирать сама, когда с уборкой закончит. Находит. Вставляет скачущий ключ в замок, раз, два, с третьего попадает – проворачивает криво, он не идет. Соня дергает за руку нетерпеливо.

– Подожди! Подожди чуть-чуть!

Мишель не слышит себя, и Соня, кажется, тоже не слышит, настаивает, дергается, выкручивается. Да сколько можно! И так жарко! Мишель вся взмокла, хочется зашвырнуть этот ключ чертов!

– Я сейчас ключ из-за тебя сломаю, тогда мы вообще в этот класс не попадем! Да что такое-то?!

Оборачивается.

Пролетом ниже стоит Татьяна Николаевна и держит за руку одного из Рондиков. Челюсть у нее шевелится, как будто она Рондика за что-то отчитывает, но глаза стеклянные, а губы обметаны. Рондик суетится, хочет вроде высвободиться, но вяло – и вянет, и никнет.

Мишель этот бессмысленный взгляд узнает сразу – один раз увидишь, больше не забудешь. Она бросает Соню, по ступенькам спускается ниже на пролет… Хватает Татьяну Николаевну за курчавые волосы – и об угол подоконника лицом. И еще. Из той каплет кровь, но Рондика она не отпускает – или Рондик уже не отпускает ее? Мишель тянет мальчика на себя, но этих невозможно перетянуть, это как трактор сдвинуть, такая тяжесть.

Захваченный Рондик что-то тоже там лопочет, смотрит на своего брата, Татьяна Николаевна смотрит через красное, которое льется из ее рассеченного лба, не пытается стереть, хотя оно и по глазам ей течет и все в красный красит. Тогда Мишель одного за другим очарованных почти уже детей толкает вверх, вверх – и разлучает близнецов.

Запихивает в класс всех, кого смогла пока что спасти – Соню, Ваню Виноградова, Алину, одного Рондика, бьющегося в истерике без брата, запирает дверь, придвигает к двери парту, и еще одну, и еще. А потом зажимает Соне уши и кричит так, что снова ломят и мокнут уши.

7.

Стадион.

Прожектора все сгоревшие – и тут черно. Егор стоит один посреди поля. Кажется, что трибуны полны народа – но никто не хлопает ему, никто не кричит его имя. Люди смотрят на него из затененных лож в гробовой тишине, пожирают его глазами, но не издают ни звука.

Егор берет в руки гитару – свою, любимую. Единственное его наследство, прощальный ему подарок сбежавшего от матери отца. Трогает струны: они поют. Поют! А он-то боялся, что в этом мире вообще ничто не звучит.

Тогда почему трибуны молчат?

Кто там вообще на них засел, почему так смотрят на него, чего от него ждут?

Ладно.

У Егора есть песня для них. Он повторяет слова про себя:

Все разо́бщено. Все разрушено.

Беспонтовщина. Беспризорщина.

В мире трещина. Тоньше толщина.

Беспросветщина. Безразборщина.

Бездорожщина, позабыльщина.

И безбожщина, и бескрыльщина.

Полуженщина, полмужчинщина.

Безотцовщина. Нелюбимщина.

Егор открывает рот – и понимает, чего его лишили. Голос вынули из него, вырвали голос при помощи какой-то хитрой операции, и теперь он может только разевать рот вхолостую – все силы из глотки ушли. Вот эти сычи, эти стервятники и расселись там, на своих насестах, ждут, пока он начнет сипеть – и тогда расхохочутся. Не петь тебе, Егорка, не петь – ну да это и ничего! Ведь и гастролировать тебе тоже теперь негде, мы же твой Екатеринбург смяли-сожрали, и Вятку схряпали, и Пермь, и все, что за ними – все, что за рекой, там теперь только тени-тени, тишина-тишина, вот что за ним, за мостом за твоим, спрашивали – отвечаем!

Безотцовщина. Беспризорщина. Безотцовщина.

Надо, надо выговорить это – если это получится, то и остальное получится тоже! Егор надсаживается, но выговаривает – и открывает глаза.

Чудовищно болит голова. Он пытается подняться – она кружится так, что ему приходится схватиться за землю. Дышит медленно, считает до десяти, до двадцати, до ста. Успокаивает себя, вспоминает, что с ним случилось. Трогает уши – в них уже загустело. Сколько он пролежал?

Звенит. Звенит голова. А еще?

Прислушивается… Ничего. Пусто там, пусто и ничего больше нет, кроме звона.

– Безотцовщина. Беспризорщина.

Говорит это – и только горлом ощущает звук, а уши железом пробиты, сгублены. Вот. Вот тебе музыка, Егорка. Только звон один теперь навсегда. Он не хотел, чтоб ты занимался, чтобы ты играл – и переиграл тебя. У каждого свой… Я не вечен, Егор. Ты продолжишь.

– Сука! Сука ты, тварь ты, мразь тупая!

Тихо. Тихо.

Егор нашаривает на полу молоток, присматривается к теням через щель: что там? Тени стоят смирно. Он тогда дергает дверь… С той стороны никто не отвечает. Шпингалет искривился и застрял, когда Шпала рвал дверь на себя. Егор примеряется, шваркает по нему молотком – и не с первого раза вбивает его на место. Толкает осторожно дверь… Дверь упирается в мягкое.

Шпала лежит издохший, шары закачены, белое наружу. Раны у него ужасные – непонятно, как он с такими вообще держался на ногах. Стоял тут до конца, все хотел Егора переждать, перешептать.

Егор протискивается в щель, и с молотком в руках крадется в этом онемевшем мире обратно – вокруг домов – во двор коммуны. Валяется человек без головы, в руках автомат. В воздухе гарь плавает. Головы нигде нет. Егору надо подобрать автомат, но страшно человека трогать. Потом заставляет себя все-таки.

Куда идти?

В тот подъезд, где была Мишель. Ей надо помочь.

Приходится то и дело оглядываться – без слуха страшно. За спиной все клубится что-то, скапливается, тени мечутся. Вспыхивают выстрелы где-то далеко. Шесть или семь человек, встав друг другу на руки, суставчатым тростником поднимаются к окну третьего этажа – к окну изолятора. Тростник из людей качается, но держится. Верхний обеими руками молотит по стеклу, не боится сорваться вниз, хочет освободить… Освободить человека в изоляторе. Полкана.

Выпархивает фигура с брезентовыми крыльями – режет нижний сустав этой человеческой травы автоматной очередью, та стоит сколько-то, потом все заваливается в грязь. Егор ныряет в подъезд, поднимается наверх, толкает двери чужих квартир – не тут она? Не тут?

Кто-то мелькает, беззвучно бросается на него, он в упор садит, автомат корчится и кипит в руках, навстречу ему мякнет и валится – одно, другое… Кажется, училка школьная – и Юлька Виноградова, обе истыканные свинцом и какие-то сейчас, в наступающей смерти, до слез жалкие – и Егор не может в них выстрелить еще раз, так, чтобы прикончить.

Смотрит во двор – кто-то прыгает из окна, с четвертого вниз головой, и тут же другой повторяет за ним, и еще, и еще – цепочкой, семьей. Искрятся выстрелы вокруг поезда, но только в двух или трех местах.

Где еще не был? У Полкана в кабинете – это самый верх, и в школьном классе. Стучит в дверь класса: тук, тук. Кричит немым голосом:

– Мишель! Ты там? Это я, Егор!

Никто не открывает. Стучит еще – зря.

Тогда поднимается все-таки этажом выше, заходит в пустой Полканов кабинет. Телефон оборван, бумаги расшвыряны, окна распахнуты. Егор берет Полканову любимую пепельницу – красное с золотой каемкой блюдечко – и топчет его ногами. Ступни чувствуют: хруп, хруп.

– Ну и что вот ты? А?! Где вот ты, когда ты нужен, бляха?!

Нет его. А есть – не он.

Спускается обратно – дверь в школьный класс приоткрыта. Глаза блестят. Мишель?

– Это я!

Она не понимает его, кажется. Смотрит, смотрит – недоверчиво. Потом все же оттягивает неподатливую дверь, машет рукой – давай сюда.

Егор влезает к ней… Дети тут. Сонечка Белоусова, Рондик какой-то из них, Виноградовых мелкий умник, и еще Алинка Манукян. Горит фонарик, светит на доску. На доске мелом написано кое-как: «СТУЧАТСЯ!» и рядом: «ГОВОРЯТ ЧТО ЕГОР». И еще – «НЕ ОТКРЫВАЙ».

Мишель – измазанная, на бурых щеках дорожки от слез – что-то говорит ему. Он качает головой: не слышу, показывает на свои уши. Она хмурится, будто не верит – и вдруг начинает хохотать. Хохочет и ревет, беззвучно ревет и беззвучно хохочет. Тоже показывает на свои уши.

Берет мелок и пишет на доске: «НЕ СЛЫШУ НИЧЕГО», «ОГЛОХЛА»

Он берет другой и отвечает ей: «Я ТОЖЕ». «САМ СДЕЛАЛ». «ТОЛЬКО ТАК МОЖНО НЕ СТАТЬ ТАКИМИ».

Мишель сомневается, но кивает.

Смотрит на детей. Переводит взгляд на Егора.

Егора передергивает. Он мелом по грифелю ей говорит: «НАДО ИХ ОТСЮДА ЗАБРАТЬ», «Я ЗНАЮ, ГДЕ БЕЗОПАСНО». «БОМБОУБЕЖИЩЕ». «ТАМ ТОЧНО НИЧЕГО НЕ СЛЫШНО»

Она кивает.

Сгребает с доски все остатки мела – разговаривать. Строит заплаканных детей. Убеждает Алину. Поднимает на руки Сонечку. Приструнивает Рондика. Что-то говорит им – неслышное каждому свое.

Егор показывается на лестнице первым. Светит вниз. Пишет мелком на стене для Мишель: «УЧИЛКА ДОХЛАЯ». Проводят Ваню Виноградова мимо его мамы, прикрыв ему глаза. В подъезде карябает: «СЕЙЧАС НАДО ДОБЕЖАТЬ ДО ЗАВОДА»

Надо добежать до завода – в полумраке, в вакууме, в звоне, в глухой озерной воде добежать-доплыть до темных заводских корпусов. Если они окажутся в них первыми… Там можно будет запереться, и за вентильными чугунными створами их никто не достанет. А оттуда… Оттуда уже можно будет куда угодно.

И они бегут, у каждого в руке – детская рука – бегут медленно, детскими шажками – к расхристанным заводским корпусам, с просевшими стенами, с обрушившимися крышами, бегут, надеясь, что это – то, что направляет танец одержимых – не пошлет туда своих кукол им наперерез.

Но в цехах пусто.

Все тени стоят смирно, лежат неподвижно. Они спускаются в подвал, еще на этаж ниже, еще… Дети жмутся, руки их вибрируют тихонько, как догорающая спиральная лампочка – что-то они там просят, о чем-то плачут; наверное, хотят к мамам и папам. Но утешать и уговаривать уже нет сил – надо просто тянуть их за собой – вниз, глубже, в убежище.

И вот дверь.

Егор сует автомат в руки Мишель, берется за вентиль, надсаживается – и сдвигает его по резьбе, по кругу. Егор влезает в темноту первый, расшевеливает ее фонарным лучом. Страшно до жути, но делать нечего. Дети боятся ступать в черное жерло, их приходится вталкивать.

Потом запираются.

Садятся кучкой. Детям запрещают отходить.

Смотрят друг на друга. Егор пишет на чугуне: «ЗАВТРА СБЕЖИМ». «КОГДА БУДЕТ СВЕТЛО». Мишель спрашивает буквами: «ЧТО С ТВОИМИ РОДИТЕЛЯМИ?»

Егор отвечает: «НЕ ЗНАЮ»

Потом они снова берут детские руки в свои – только так можно почувствовать, если что-то будет не так. Тушат свет, чтобы сберечь батарейку. Становится так темно, будто зажмурился. Закрываешь глаза – никакой разницы.

8.

Ручонка в его руке сжимается отчаянно. Егор вскидывается – и видит свет. Слабый белый свет, бликом на детском лице.

Лицо странное. Холодное, парализованное. Губы шевелятся. Егор не может понять – как?!

Ваня Виноградов трясется, Егор его одергивает, утихомиривает, а сам встает – и вглядывается. Это Рондик.

Бормочет что-то… Откуда свет? Куда он смотрит?

Егор поднимается… Придвигается к нему ближе… Ближе.

Мальчик смотрит в телефон. В тот самый телефон, в его, в Егоров, найденный на мосту, отобранный у женщины с сумочкой, и кем-то у Кольцова из гаража украденный. Вот, может, кем. Егор склоняется над экраном – там видео. Квартира. Люди за столом со стеклянными глазами, с пеной на губах – смотрят в камеру, произносят что-то синхронно, мелят, мелят, мелят…

И Рондик повторяет своими губами все в такт. Егор протягивает руку, чтобы забрать телефон – и тут Рондик вцепляется ему в волосы, впивается в глаза, хватает зубами за руки, телефон падает, рядом оказывается Мишель – она пытается Рондика от Егора оторвать, но в том сил, как во взрослом. Они вдвоем наваливаются на него, Егор смотрит – а дети-то остальные подбираются к ним поближе, вместо того, чтобы испугаться и бежать! К нему, к вещающему телефону…

Тогда он хватает телефон и колотит его экраном о торчащий штырь – раз, раз! – вдребезги.

А потом – набивает Рондику куртку в рот, чтобы заткнуть его, набрасывает на непродуваемую ткань лицо, Мишель сидит у него на ногах, Егор прижимает руки – и не пускают его, а он ходит весь ходуном так, как мать у Егора трясется в падучей; куртка на лице надувается и сдувается, как пузырь от жвачки – Рондик изо всех сил дышит ничем, напоследок. Дети расползаются по темным углам, а Егор с Мишель ждут, пока судороги ослабеют и Рондик затихнет насовсем.

После этого они баюкают детей, утешают их, обещают им, что все будет хорошо. Рондика оттаскивают в дальний угол – коченеть. Дети через сколько-то времени засыпают. Вроде бы, они не успели перемениться. Егор светит им в спящие лица фонарем – дети как дети.

Тогда он берет мел и царапает на стене: «НАДО ИХ ОГЛУШИТЬ». «ВСЕХ». «СЕЙЧАС». «ПО-ДРУГОМУ МЫ ИХ НЕ СПАСЕМ». Мишель на каждое слово только мотает головой. Нет, нет, нет. Хватает мел и тоже карябает: «Я НЕ БУДУ!». «НИ ЗА ЧТО!». «ПОЧЕМУ Я ДОЛЖНА?»

Егор отвечает мелом: «НУ А КТО ЕЩЕ?». «Я ТОЖЕ НЕ ХОЧУ». «НАДО». «НАДО ВМЕСТЕ». «ОДИН НЕ СМОГУ».

Потом лезет в карман – там кстати колется острое.

Гвоздики.

9.

Внизу ночь не кончается никогда, но наверху-то она должна уже закончиться.

Теперь никто из них ничего не слышит.

Хорошо, потому что не слышно детские рыдания. Плохо, потому что не слышно приближающихся шагов.

Егор пишет Мишель: «Я ПОЙДУ ПРОВЕРЮ».

«СИДИТЕ ЗДЕСЬ».

«АВТОМАТ У ТЕБЯ».

«ФОНАРЬ ТОЖЕ».

Мишель отчаянно шкрябает: «Я ОДНА НЕ ОСТАНУСЬ С НИМИ!», «КУДА ТЫ?!».

Егор ей: «ДЕТЕЙ ТУДА ТАЩИТЬ НЕЛЬЗЯ». «ТАК НЕЛЬЗЯ УЙТИ». «НАДО ЗНАТЬ, ЧТО ОНИ НЕ ВЫБЕРУТСЯ». «ПОНИМАЕШЬ?»

Мишель тяжело дышит, берется что-то писать, но мелок крошится в пальцах – она слишком сильно на него давит.

Он царапает: «НЕ ПРИДУ ЧЕРЕЗ ДВА ЧАСА – УХОДИТЕ! ПО КОРИДОРУ ПРЯМО». Она мотает головой. И так плохо, и сяк плохо.

Но ему нужно. Нужно подняться и проверить.

Узнать, чем все кончилось. Удостовериться, что одержимые не сбежали за стену.

Найти мать.

Егор не смотрит на ее возражения, отворачивает вентиль, отодвигает заслон, выходит в черный подвальный коридор, как слепоглухонемой, одними пальцами ищет себе дорогу. Он тут сто раз бывал, и все равно не с первого раза находит, и падает, и падает, и поднимается, и бредет дальше. Наконец в черном появляется сероватое, какие-то очертания начинают вырисовываться, падает в этот ад лучик сверху, и Егор за него цепляется, как рыба за наживку.

И выплывает на поверхность.

Там, и правда, день.

Солнце подсвечивает стоящую в воздухе гарь. Сажа висит в воздухе, не падает.

Егор идет по стеночке, перемещается короткими перебежками, выглядывает из-за углов, открытое пространство переползает. Доходит до двора.

Все завалено телами. Голыми, истерзанными, с разбитыми головами, изъязвленными пулями. Тут и там валяются брезентовые люди. Как будто волки их грызли. И местные, с Поста – некоторые тоже с оружием в руках погибли, а другие голые и в пене.

Движения, вроде бы, никакого. Вороны только кружатся. Кружатся молча. Все вокруг молчат.

Егор нагибается к одному, поднимает автомат.

Вдруг – под вагоном, через него – видит чьи-то ноги.

Там стоит человек. Услышал он его? Или тоже глухой?

Егор щелкает предохранителем, падает на землю. Смотрит под дном. Ноги в брюках, брезент висит. Егор прокатывается под вагоном – вскакивает.

Нет, не одержимый. Раненый брезентовый, с поезда. Идет, хромает. Идет – от открытых ворот. Открытых! Это он только что их?! Он их открыл? Зачем?!

Замечает Егора. Машет ему рукой.

Егор ему тоже.

А тот забирается на приступку стоящего ровно вагона и начинает открывать вагонную дверь. Открывает дверь вагона, в котором заперты одержимые.

Егора холодный пот прошибает.

– Ты чего делаешь?!

Но голос же у Егора отняли. И брезентовый его не слышит. Знай себе, ковыряет замок.

– Они ж выйдут! Там же еще есть! Они тебя же первого разорвут!

Но тот не отстает от двери. С таким упорством курочит ее, как будто тоже одержим. А он и одержим ведь, говорит себе Егор. Он сейчас и умрет, лишь бы выпустить этих.

Может, сначала они хотели так проскочить… Мимо Поста. И людей, которые ни при чем, пощадить. Они же до Москвы хотели добраться, они Москву хотели отравить. Пытались уговорить Полкана, ждали…

А теперь уже им все равно, как. Ему все равно, этому. Он тут один уже, видно. Последний.

Егор вскидывает калаш, наводит – и лепит раз, другой, третий. Мимо. Человек тоже перекидывает свой автомат из руки в руку, поднимает, и – облачка голубой гари из дула пых-пых, и облачка пыли вокруг Егора пляшут. Все тихо, все понарошку.

Человек лучше целится. Ближе, ближе… И вдруг он складывается пополам, садится в высохшую грязь и автомат свой роняет. Хватается за живот, держится за него обеими руками. Задумался, сник. И сидит смирнехонько.

Это не Егор его так.

Егор смотрит – откуда это?

От подъезда идет Ринат. В руке винтовка с оптикой, идет и улыбается. Жив, курилка! Пересидел!

Егор ему улыбается тоже. Сухожилия сами тянут губы кверху.

Ринат спрашивает что-то, Егор на уши показывает. Чертит ему буквы в грязи: что тут было? Ринат ему тоже, кое-как: «ВРОДЕ ВСЕХ ЗАГАСИЛИ. НИКТО НЕ УШЕЛ». Егор ему – «КРОМЕ ТЕХ, КТО В ПОЕЗДЕ». Ринат скалится: «ЗНАЧИТ, НАДО И ПО ПОЕЗДУ ПРОЙТИСЬ!» Егора мутит при одной мысли об этом, и он отчаянно мотает головой: «НЕТ!», «Я НЕ БУДУ!»

Ринат пожимает плечами: «А Я МОГУ».

Егор хочет ему написать «СПАСИБО» – за то, что тот с такой вот легкостью готов взять на себя стрельбу в упор по тысяче, или сколько их там, этих несчастных бешеных загнанных в вагоны людей, за то, что он готов избавить от этого Егора. У каждого свой пост, свой – у каждого, и вот этот – палача, мясника, это не его пост, не Егора. Там ведь даже не будет схватки, Егор их не слышит, это надо в упор, каждого, одного за другим, неважно – мужчина он там голый, или женщина, или… Егор уже и так много сделал, он сегодня мальчика задушил курткой, он своей учительнице в лицо выстрелил, его теперь надо отпустить, его надо освободить теперь, дать ему забрать Мишель, найти мать и уйти… Его надо отпустить.

«СПАСИБО!»

Но Ринат не читает, отвлекается.

Задирает голову, смотрит тревожно куда-то, кого-то ищет в окнах. Егор окликает его, но Ринат больше не обращает на него внимания. Поводит подбородком, ухом оборачивается… Настраивается. Настраивается на голос…

Егор тоже – за ним – куда ты глядишь, что там?

Понимает.

Изолятор. Откуда отец Даниил проповедовал. И там – за гнутой решеткой, за битыми острыми стеклами – фигура. Кряжистая кабанья фигура, темный силуэт.

Ринат вскидывается, будто передергивает его от услышанного. А потом расправляет плечи.

Егор обходит его осторожно вокруг – чтобы увидеть лицо. Губы.

Ринат шепчет. Шепчет сначала, а потом начинает говорить, все более уверенно, все более яростно, не затыкаясь… Егор подходит к нему в упор и сразу в голову ему стреляет. Из Рината брызжет назад красная гуща, Егор опускается на колени и его выворачивает наизнанку – едким, кислым.

Потом ходит между тел, ищет мать.

Потом идет, труся страшно, в квартиру. Нет ее там. Все кругом пусто.

Может, сбежала? Тогда потом найдется! Сердце говорит – сбежала.

Потом он сидит на земле.

Сидит под окнами изолятора и смотрит наверх.

Там, наверху, человек с кабаньим силуэтом беснуется, мечется, запертый, говорит, говорит, говорит не переставая, но Егор ничего этого не слышит. Он смотрит на Полкана за решеткой, и оглядывается на поезд: двадцать один вагон, не считая сгоревшего. Двадцать один вагон. От вагонов по земле идет вибрация. В них тоже мечутся и тоже беснуются.

Их выпустить нельзя никого. И нельзя их тут оставить так. Вдруг они… Вырвутся как-нибудь. Или из Москвы все-таки приедет караван… Из ебаной этой их сучьей Москвы.

Почему он, почему Егор должен? Почему?!

Глазам горячо. Егор трет их кулаками. Горло дерет.

Егор ему орет тоже:

– Почему я?! Почему делали вы, а разгребать – мне?! А?!

Всем все равно: одни сдохли, другие с винта слетели.

Это вы, вы, вы выпустили это в мир, эту отраву, выблевали в него это зло, это при вас, это ваши хозяева, ваши командиры, а вы или помогали, или – даже если и не помогали, то в сторонку отошли, или отвернулись – думали, если не увидите, если не услышите – то оно как будто само собой случилось и само собой кончится! А ничего, ничего не кончится само по себе – вот оно, выплеснулось и висит в воздухе, загадило землю, и никуда оно не денется само, вы думаете, вы сдохнете – и привет, и вас больше не ебет, но оно от этого не рассосется само, оно тут останется, оно тут всегда будет, его мне, его нам хлебать-расхлебывать, нам, вашим детям, а если мы не расхлебаем, не вылижем до конца – то тогда нашим детям, это нам за вас, за сук, за мразей отвечать, а почему?! А с какой стати?!

Егор не будет это, не будет, он не пойдет по вагонам, не станет их, одного за другим убивать, через решетки стрелять в них, нет, нет и нет!

– Я не собираюсь их! Слышь ты меня?! Я не хочу! Ты меня зачем в это вмазываешь?! А?! Меня – зачем! Это вы, это ваш ебаный старый мир! Я не буду этого делать! Сволочь! Сука ты! Скотина! Вы все! Вы все! В залупу он не лазил, видали?! Урод! Уродина!

А больше некому: одни с винта слетели, других сдохли.

Егор машет на Полкана рукой.

Бредет, собирает по двору чужие автоматы, еще в караулке находит. Возвращается к воротам, выглядывает – никого. Запирает обратно. Вдруг что не получится?

Ринат хорошо бы справился. Ринат был подходящий для этого человек. Он и с собаками бешеными тогда… В клетках. А тут, считай, то же самое.

Надо просто подумать. Надо подумать, как – чтобы через решетки, чтобы всегда с расстояния. Голосов он их не услышит, бормотания их. Просто надо так, чтобы всегда через решетку. Все время в голову. Из вагона в вагон. Двадцать один вагон так, или сколько… За два часа, может, и не уложится. Дождется его Мишель или нет?

Он снова садится и плачет.

Потом встает.

– Прости, Господи, великое прегрешение. И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим, и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого…

Дальше не помнит.

Начинает он с последнего вагона.

10.

Сонечка теребит Мишель за руку. Показывает на дверь.

Ваня Виноградов берет мел, выводит: «СТУЧАТ».

Мишель наваливается на вентиль, отворачивает его…

Егор вваливается внутрь. Воняет паленым, порохом; и еще сладким, как лежалое мясо. Руки у него висят вдоль тела. Хребет будто выдернули из спины – так согнут. Глаза выгорели и потухли.

Мишель пишет ему: «КАК ТЫ ДОЛГО!» – смотрит в пустые глаза и добавляет неуверенно: «ТАМ ВСЕ В ПОРЯДКЕ?»

Он поднимает мелок с таким трудом, как будто тот весит тонну.

Подносит к стене. Царапает на ней еле заметными штрихами: «ВСЕ ОК. ПОШЛИ ОТСЮДА»

11.

– Пляшет гасница… Пляшет гасница. Пляшет…

Пляшет гасница

Прыгает тень

В окна стучится

Старый плетень

Липнет к окошку

Черная гать

Девочку-крошку

Байкает мать

Взрыкает зыбко

Сонный тропарь

Спи, моя рыбка

Спи, не гутарь.

Предыдущая главаГлава 12 из 12К книге