Сударь, недостаток учености не позволяет мне исследовать, действительно ли «трагедия Софокла воспроизводит природу посредством речи, меры и гармонии[312], а именно это Аристотель называет приятно украшенной речью»[313]. Я не стану также обсуждать, является ли эта трагедия «пьесой первого рода, простой и усложненной: простой, поскольку в ней одна развязка, усложненной, поскольку узнавание сопровождается перипетиями». Я просто перескажу Вам места, меня возмутившие, по поводу коих я желал бы, чтобы меня просветили те, кто, зная древних лучше меня, охотнее прощают им их слабости.
Сцена открывается у Софокла хором фиванцев, простершихся пред алтарями и молящихся, со слезами и стенаниями, чтобы боги ниспослали конец ужасным бедствиям. Эдип, освободитель и царь Фив, появляется меж них.
«Я – Эдип, – говорит он им, – я тот, кого все прославляют». Думается, однако, что фиванцам не было неизвестно, что его зовут Эдип. Что касается славы, которой он похваляется, то г. Дасье видит тут искусный прием Софокла, показывающего таким образом характер Эдипа, его гордыню.
«Дети мои, – говорит Эдип, – что привело вас сюда?» Верховный жрец отвечает ему: «Вы видите перед собой юношей и старцев. Я, говорящий с вами, – верховный жрец Юпитера. Наш город подобен кораблю, разбитому бурей; он вот-вот развалится, ему уже не под силу бороться с волнами, которые обрушиваются на него». Жрец пользуется случаем, чтобы описать чуму, хотя Эдипу все это известно так же хорошо, как имя и сан верховного жреца. И делает ли речь жреца патетичнее сравнение зачумленного города, полного мертвыми и умирающими, с кораблем, разбитым бурей? Ужели сему проповеднику было неведомо, что великое ослабляется сравнением с малым?
Все это отнюдь не служит доказательством того совершенства, на уровень которого, как утверждали несколько лет назад, Софокл поднял трагедию; и не столь уж ошибочным представляется, что в наш век перестали восхищаться поэтом, который не находит приема искуснее для знакомства со своими персонажами, как вложить в уста одного: «Я – Эдип, я тот, кого все прославляют», и в уста другого: «Я – верховный жрец Юпитера». Эту примитивность сейчас уже никто не считает благородной простотой.
Описание чумы прерывается прибытием Креона, брата Иокасты, которого царь посылал испросить совета у оракула и который начинает с того, что говорит Эдипу:
«Креон. Государь, некогда был у нас царь по имени Лай.
Эдип. Я знаю об этом, хотя и не видал его никогда.
Креон. Он был убит, и Аполлон желает, чтобы мы наказали убийц.
Эдип. Был ли Лай убит в своем доме или вне города?»
Неправдоподобно уже то, что Эдип, царствующий так давно, не знает, как умер его предшественник; но то, что Эдипу неизвестно даже, было ли совершено убийство в городе или вне его пределов, и что при этом он никак не объясняет и ничем не оправдывает своего неведения, уже столь нелепо, что, признаться, я не нахожу этому даже названия.
Говорят, это ошибка, содержавшаяся в самом сюжете, и автор тут ни при чем: точно в обязанность писателя не входит исправление сюжета, ежели он порочен! Я знаю, что мне самому можно поставить в упрек примерно такую же ошибку; но я и к себе проявлю не больше снисхождения, чем к Софоклу, и надеюсь, что искренность, с которой я признаюсь в собственных слабостях, послужит оправданием тому, что я дерзнул отметить их у одного из древних.
Столь же неразумным представляется мне вопрос Эдипа, нет ли кого-нибудь из свиты Лая, кто вернулся бы в город и кого можно было бы расспросить; ему отвечают, что один из сопровождавших злосчастного царя спасся и, вернувшись в Фивы, сказал, что Лай был убит разбойниками, коих число было не малым, а большим.
Как возможно, чтобы свидетель смерти Лая говорил, что его господин пал от удара многих рук, тогда как на самом деле Лай и вся его свита были убиты одним человеком?
В довершение несообразностей Эдип, во втором акте, говорит, что, по слухам, Лай был убит проезжими людьми, но нет никого, кто утверждал бы, что видел это; а Иокаста в третьем акте, говоря о смерти царя, так объясняет Эдипу: «Поверьте, государь, слуга, сопровождавший Лая, доложил, что господин его был убит разбойниками: он не может и сейчас сказать ничего другого, не может отказаться от своих слов: его слышал вместе со мной весь город».
Фиванцы были бы куда больше достойны жалости, если бы загадки сфинкса было разрешить не легче, чем все эти противоречия. Но что еще удивительнее, а вернее, уже вовсе не удивительно после всех отступлений от правдоподобия[314], это то, что Эдип, узнав, что Форбас еще жив, даже и не думает посылать за ним; он теряет время, расточая проклятия и вопрошая оракулов вместо того, чтобы отдать приказ привести к нему единственного человека, который мог бы пролить свет на свершившееся. И даже хор, заинтересованный в скорейшем прекращении мора в Фивах, не переставая давать советы Эдипу, не дает ему только одного совета – допросить свидетеля гибели царя; хор лишь просит Эдипа послать за Тирезием.
Наконец в четвертом акте является Форбас. Тот, кто совсем не знает Софокла, вообразит, без сомнения, что Эдип, которому не терпится узнать убийцу Лая и вернуть жизнь фиванцам, поспешит допросить его о смерти покойного царя. Ничего похожего. Софокл забывает, что месть за убийство Лая составляет сюжет его пьесы: Форбасу ни слова не говорят о сем деле, трагедия заканчивается, а Форбас и рта не раскрывает, чтобы рассказать о смерти царя, своего господина. Продолжим, однако, рассмотрение следующих актов Софоклова творения.
Узнав от Креона, что Лай был убит разбойниками, которых было не мало, но много, Эдип, согласно некоторым комментаторам, отвечает так: «Могли ли разбойники покуситься на его жизнь, если у Лая не было при себе денег?» Большинство же комментаторов понимает это место по-иному: по их мнению, Эдип говорит: «Могли ли разбойники покуситься на его жизнь, если им не дали денег?» Но в этом истолковании ничуть не более смысла, чем в первом: известно, что разбойники не нуждаются в посулах, чтобы решиться на черное дело.
Раз уж толкователи часто вкладывают в уста писателей все, что им вздумается, чего бы им стоило придать сим авторам хоть немного здравомыслия?
В начале второго акта Эдип, вместо того чтобы призвать Форбаса, велит привести Тирезия. Царь и прорицатель сразу же начинают гневаться друг на друга. Наконец Тирезий говорит: «Это вы убийца Лая. Вы себя считаете сыном Полиба, коринфского царя, но это не так, вы – фиванец. Некогда вы были прокляты отцом и матерью, изгнаны из нашего края; вы сюда вернулись, убили своего отца, взяли в жены свою мать, вы виновны в кровосмешении и отцеубийстве; и если вы считаете, что я лгу, скажите, что я не пророк».
«Bce это нисколько не походит на обычные пророчества с их двусмысленностью: трудно высказаться с меньшей неясностью, а если присовокупить к словам Тирезия, что некий пьяница уже упрекал когда-то Эдипа в том, что тот не сын Полиба, и оракул Аполлона предсказывал ему, что он убьет отца и женится на матери, вы сочтете пьесу законченной в начале второго акта. Вот еще одно доказательство того, что Софокл не достиг совершенства в своем искусстве, ибо он не умел ни подготовить событий, ни скрыть, хотя бы за тончайшим покровом, их развязку.
Пойдем дальше. Эдип называет Тирезия «безумцем» и «старым колдуном», однако, если у него самого не зашел ум за разум, он должен видеть в Тирезии истинного пророка. И каким изумлением, каким ужасом должен быть он поражен, услышав из уст Тирезия все то, что ему некогда предрек Аполлон! Какой переворот должен совершиться в нем, когда он обнаруживает роковую связь между выслушанными в Коринфе упреками в том, что он всего лишь мнимый сын Полиба, и фиванским оракулом, который говорит ему, что он фиванец! Между Аполлоном, предсказавшим, что он возьмет в жены собственную мать и убьет собственного отца, и Тирезием, от которого он узнает, что чудовищный жребий его свершился. Однако, словно утратив память об этих ужасных событиях, Эдип не находит ничего лучшего, как заподозрить в Креоне, своем «давнем и верном друге» (он сам так его называет), убийцу Лая, не имея на то никаких оснований, никакого повода, не подтверждая никакими доводами своих подозрений и (если называть вещи своими именами) проявляя тем самым сумасбродство, равного которому мы не найдем ни у новых, ни даже у древних писателей.
«Как! Ты дерзаешь предстоять предо мной! – говорит он Креону. – У тебя хватает смелости войти в этот дворец, у тебя, бесспорного убийцы Лая, у тебя, явно вступившего в заговор, чтобы похитить у меня корону!
Ответствуй именем богов, разве ты обнаружил во мне трусость или безумие, располагающие к столь дерзостному замыслу? И разве есть намерение безумней, чем посягать на царский престол, не имея ни армии, ни друзей, точно можно без всякой поддержки захватить царство?»
Креон отвечает ему: «Вы перемените мнение, если дадите мне время высказаться. Неужели вы думаете, что найдется человек, который предпочтет царскую власть с ее страхами и тревогами покойной жизни частного лица, который без треволнений властвует под чужим именем?»
Принц, обвиненный в заговоре против своего государя и не сумевший привести в свое оправдание ничего, кроме пустых слов Креона, весьма нуждался бы в милосердии повелителя. После всех этих пространных речей, не имеющих отношения к сюжету, Креон спрашивает Эдипа: «Вы хотите изгнать меня?»
«Эдип. Я хочу для тебя не изгнания, я приговариваю тебя к смерти.
Креон. Вы прежде должны доказать, что я виновен.
Эдип. Ты говоришь как человек, решивший мне не подчиняться.
Креон. Потому что вы несправедливы.
Эдип. Я принимаю меры предосторожности.
Креон. Я тоже должен принять их со своей стороны.
Эдип. О, Фивы! Фивы!»
В момент, когда они произносят сии возвышенные речи, появляется Иокаста и хор просит ее увести царя; предложение весьма мудрое: после всех безумств, совершенных Эдипом, было бы совсем нехудо посадить его под замок.
«Иокаста. Я уведу мужа, когда узнаю причину беспорядка.
Хор. Эдип и Креон беседовали о вещах весьма неясных. Люди часто обижаются из-за несправедливых подозрений.
Иокаста. Это исходило от обоих?
Хор. Да, госпожа.
Иокаста. Так что же они говорили?
Хор. Уже достаточно сказано, госпожа. Принцы не зашли слишком далеко, и этого довольно». И действительно, точно этого было довольно, Иокаста ни о чем больше не спрашивает у хора.
Именно в этой сцене Эдип рассказывает Иокасте, как однажды за трапезой какой-то пьяный человек попрекнул его тем, что он – мнимый сын Полиба. «Я пошел, – продолжает он, – к царю и царице, я стал расспрашивать о своем рождении. Их обоих весьма рассердили сделанные мне упреки, но, как нежно я их ни любил, это оскорбление, получившее огласку, все же легло мне камнем на сердце и разбудило во мне сомнения. И я отправился втайне от них в Дельфы. Аполлон не удостоил меня точным ответом, но он сказал мне нечто неслыханно отвратительное и чудовищное: что мне суждено взять в супруги собственную мать, что от меня пойдет злосчастный род, который поразит ужасом людей, что я стану убийцей своего отца».
Итак, пьеса опять закончена. Иокасте предрекли, что сын ее обагрит руки ж крови Лая и преступно осквернит ложе матери. Она оставила сына на Киферомском холме, приказав проколоть ему ступни (как она сама признается в той же сцене): у Эдипа до сих пор остались шрамы от этих ран. Он помнит, что его попрекали тем, что он не сын Полиба. Разве Эдипу и Иокасте этого недостаточно, чтобы понять свое злосчастие? Разве они могут еще сомневаться? Не смешна ли подобная слепота?
Я знаю, что Иокаста не говорит в этой сцене, что ей предстояло выйти замуж за собственного сына, но это еще один промах. Ибо когда Эдип говорит Иокасте: «Мне предсказали, что я оскверню ложе матери и что отец падет от моей руки», Иокаста должна тотчас ответить: «То же было предсказано моему сыну» – или, по крайней мере, должна дать зрителю почувствовать, что в этот миг убедилась в постигшем ее несчастье.
Неведение Эдипа и Иокасты – неумелый прием поэта, который, ради того чтобы сообщить пьесе должный размер, оттягивает до пятого акта узнавание, очевидное уже во втором, нарушая законы здравого смысла, дабы внешне не преступить законы театра.
Этот Эдип, разгадавший загадки сфинкса, не понимает самых очевидных вещей. Когда коринфский пастух приносит ему известие о смерти Полиба и сообщает, что тот не был его отцом и что Эдип был оставлен неким фиванцем на холме Киферон, что ноги его были проколоты и перетянуты ремнями, Эдип все еще ничего не подозревает; его только страшит мысль, что он, возможно, рожден в незнатной семье. Хор, не покидающий сцены на протяжении всей пьесы, не обращает никакого внимания на то, что должно было бы открыть Эдипу глаза на его происхождение. Хор, который выдается за собрание людей просвещенных, обнаруживает столь же мало проницательности, как и сам Эдип. И в то время как фиванцы должны были быть охвачены состраданием и ужасом при виде злосчастий, свидетелями коих они являются, хор восклицает: «Если дано мне судить о грядущем, если я не ошибаюсь в моих предположениях, о Киферон, не пройдет и дня, как вы поведаете нам, где отчизна и мать Эдила, и мы восславим вас хороводами, возблагодарим за радость, дарованную нашим государям. А вы, государь, от кого из богов ведете род вы? Какая нимфа зачала вас от Пана, бога гор? Или вы – плод любви Аполлона? Ибо и Аполлону любы горные кручи. А может, то Меркурий или Вакх, также пребывающие на вершинах?» – и т. д.
Наконец на сцене появляется тот, кто некогда оставил Эдипа на Кифероне. Эдип расспрашивает его о своем происхождении; г-н Дасье, вслед за Плутархом, осуждает это любопытство, которое мне, напротив, представляется единственным разумным поступком из всего, что Эдип совершает на протяжении пьесы, если бы еще только справедливое желание познать себя не соседствовало с нелепым самообманом. Таким образом, в четвертом акте Эдипу все о себе известно. И пьеса, в очередной раз, окончена.
Г-н Дасье, переведший Софоклова «Эдипа», утверждает, что зритель горит нетерпением узнать, какое решение примет Иокаста и как именно Эдип свершит над собой проклятия, которые он обрушил на убийцу Лая. Испытывая глубокое почтение к сему ученому мужу, я придерживался того же мнения, читая его перевод. Представление моей пьесы раскрыло мне глаза, и я понял, что греческих поэтов можно безбоязненно хвалить сколько душе угодно, но подражать им опасно.
Я взял у Софокла часть рассказа о смерти Иокасты и постигшей Эдипа катастрофе. Я заметил, что внимание зрителей и их удовольствие ослабевают при рассказе об этой развязке: охваченные ужасом в момент узнавания, они испытывали одно лишь отвращение в конце пьесы. Возможно, тому причиной посредственность стихов; возможно, зритель, уже знающий развязку, сожалеет, что не слышит ничего нового; возможно также, что, после того как ужас достиг предела, все последующее неизбежно кажется вялым. Как бы там ни было, я счел себя обязанным отсечь этот рассказ, в котором было не более сорока строк, меж тем как у Софокла он занимает весь пятый акт. Не следует, очевидно, прощать древнему писателю двести или триста лишних стихов, коль скоро новому не прощают и сорока.
Г-н Дасье предуведомляет в своих примечаниях, что пьеса Софокла отнюдь не кончается в четвертом акте. Но разве самая необходимость это доказывать не свидетельствует о том, что на самом деле трагедия окончена? Нет никакой нужды в подобных примечаниях к пьесам Корнеля и Расина, разве что Горации[315] дают основание для таких комментариев, но от них пятый акт «Горациев» не становится менее слабым[316].
Не могу умолчать здесь об одном месте из пятого акта пьесы Софокла, которым восхищался Лонгин[317] и которое перевел Буало:
Тебе, злосчастный брак, я был обязан жизнью,
Но годы протекли – и снова кровь моя
В том лоне роковом, откуда вышел я.
Ты, Гименеи, скрепил постыдные объятья,
И вот произошли отцы-сыны и братья
Супруги-матери, весь ужас, весь позор…
Как страшен, о судьба, твой злобный приговор!
Во-первых, надлежало как-то передать, что эти матери и мужья все сокрыты в одном лице, ибо любое супружество приводит к возникновению всех этих родственных связей. Во-вторых, сегодня Эдипу не простили бы сих странных изысканий обстоятельств своего преступления и вытекающих из него ужасов; подобная тщательность перечисления всех кровосмесительных связей не только не усугубляет жестокости действия, но, напротив, как бы ослабляет ее.
В двух строках Корнеля сказано куда больше:
Они вели меня – и мной убит родитель;
Они вели меня – и я кровосмеситель[318].
Стихи Софокла принадлежат декламатору, а стихи Корнеля – поэту.
Как видите, в моей критике Софокла я обращаю внимание только на слабости, которые остаются таковыми всегда и везде; противоречия, нелепости, пустое витийство являются пороками в любой стране.
Меня отнюдь не удивляет, что, несмотря на сии несовершенства, Софокл вызывал восхищение: гармония его стиха, патетичность его слога могли пленять афинян, которым при всем их уме и культуре еще не дано было иметь правильных представлений об искусстве, делавшем тогда первые шаги.
Софокл еще соприкасался с тем временем, когда трагедия только возникала; Эсхил, современник Софокла, был первым, кому пришло в голову вывести на сцену несколько персонажей. Самый неловкий набросок первооткрытий какого-нибудь искусства трогает нас не меньше, нежели прекрасное в его самых завершенных формах, после того как совершенство было уже однажды достигнуто. Поэтому Софокл и Еврипид, при всем их несовершенстве, имели у афинян такой же успех, как у нас Корнель и Расин. И мы, порицая трагедии греков, должны почитать гений их создателей: в их недостатках виновато время, красотами они обязаны лишь самим себе; есть все основания полагать, что, родись эти поэты в наши дни, они усовершенствовали бы то искусство, едва ли не создателями которого были в свое время.
Правда, ныне мы уже не испытываем к ним прежнего высокого почтения, их творения либо забыты, либо вызывают пренебрежение, но я полагаю, что это забвение и пренебрежение следует отнести к несправедливости, кою можно поставить в вину нашему веку. Их произведения, вне всякого сомнения, заслуживают, чтобы их читали, и если они, будучи слишком слабыми, не могут снискать нашего одобрения, то множество красот, в них рассеянных, не позволят полностью пренебречь ими.
Еврипид, который, на мой взгляд, неизмеримо выше Софокла и который был бы величайшим из поэтов, родись он во времена более просвещенные, оставил творения, обнаруживающие высокий талант, несмотря на все их несовершенства.
Да и как иначе можем мы думать о поэте, у которого сам Расин многое заимствовал? Те места, что переведены из Еврипида этим великим человеком в его неподражаемой трагедии «Федра», принадлежат не к самым слабым в его творении.
Сидеть бы мне сейчас в густой тени дубрав!
Хочу увидеть вновь: несется колесница,
И золотая пыль из-под колес клубится.
…Но что твердят безумные уста?
Зачем тебе опять я вверилась, мечта?
Мне не вернуть его! О боги, вы жестоки!
Энона, отвернись: стыдом пылают щеки…
С отчаяньем борюсь – меня сильней оно,
Твержу себе – не плачь! – и плачу все равно!
Эта сцена почти полностью переведена слово в слово из Еврипида. Читателю, плененному переводом, не следует, однако, воображать, что пьеса Еврипида хороша: это единственное прекрасное место в трагедии, более того, единственное разумное – и только его воспроизвел Расин. И как никому не взбредет в голову относиться положительно к «Ипполиту» Сенеки[319], хотя Расин взял у этого автору признание Федры, точно так же не следует превозносить «Ипполита» Еврипида на основании тех тридцати или сорока стихов, которые оказались достойны подражания величайшего из наших поэтов.
Мольер иногда брал целые сцены у Сирано де Бержерака[320], говоря в свое оправдание: «Эта сцена хороша, она принадлежит мне по праву, я отбираю свое добро всюду, где его нахожу». Расин мог сказать примерно то же о Еврипиде. Что до меня, то, высказав Вам много дурного о Софокле, я чувствую себя обязанным сказать о нем все хорошее, что мне известно; в этом мое отличие от злых языков, которые, начав с похвал, кончают всегда тем, что выставляют человека в смешном свете.
Признаюсь, не будь Софокла, я, возможно, так и не довел бы до конца моего «Эдипа», я даже не взялся бы за него. Я начал с того, что перевел первую сцену моего четвертого акта; сцена, где верховный жрец обвиняет царя, полностью принадлежит Софоклу, ему же принадлежит сцена с двумя старцами. Я желал бы быть ему обязанным еще чем-либо и признался бы в этом столь же добросовестно. […]