Зверобой Петр Севастьянович Краснояров, рассказавший нам эту историю, утверждал, что морж-хищник мстил людям за свою мать и за сына, которого люди, как и его самого, чуть не обрекли на тяжелую участь келюча.
С Краснояровым мы встретились в Марковском аэропорту, когда наш самолет, застигнутый дождем, сел, не добравшись до Анадыря. Света не было, мы сидели в длинном, как взлетная полоса, дощатом коридоре у деревянного бачка с водой. На круглую крышку бачка демобилизованный солдат, летевший в Билибино с Сахалина, положил зажженный карманный фонарик. Было уютно и странно сидеть вот так, тесным кругом, в далеком промоченном дождем аэропорту, положение которого на карте мы знали лишь приблизительно. Из географии я помнила, что этот поселок с густыми зарослями ивняка у широкого, богатого рыбой Анадыря — один из аванпостов проникновения русских на Чукотку.
«Не помешаю алясничать?» — Краснояров, вынырнув из темноты, грузно опустился на свой мешок из пятнистой нерпы и задымил махрой, от которой выдирало глаза. За весь вечер он больше не проронил ни слова, если не считать короткого «ну», передававшего самые разные чувства. Крупнолицый, скуластый, немолодой, с резкой седой прядью в крутом вихре надо лбом и хищным горбатым носом, он чем-то напоминал отчаянную птицу поморника. Глаза были по-северному небольшие, пытливые, намного моложе всего лица. Не по себе становилось, когда оценивающе и насмешливо вперялись в тебя эти глаза.
Парнишка-солдат взахлеб рассказывал, как на Сахалине прет по осени на нерест кета и горбуша, как с пика Чехова у Южно-Сахалинска ясно видно, что Сахалин на самом деле остров: с юга — Анива, с востока — море, с запада — Татарский пролив; и как позапрошлой зимой, прихватила его однажды пурга. Краснояров слушал добродушно, попыхивая вонючей цигаркой, потом вдруг опустил на острое колено, обтянутое солдатским галифе, тяжелую, как кувалда, ладонь:
— Ну полно врать, паря, шел бы ты не в золотокопатели, а на море. Правду тебе говорю: иди на море, в колхоз, наш иди, научу андыщину петь, морды на нерпу ставить, на сельдяжий промусол свожу, дивно много на Ковыме рыбы. Иди — дочь отдам. — Он, озорно усмехнувшись, показал заскорузлой рукой в темноту.
Мы невольно покосились туда, но ничего не увидели. Тогда солдат повернул фонарик, и из сумрака, будто наваждение, выделилась высокая фигура у дощатой стены. Голова, как у нерпы, — глазастая, круглая, глянцевитая от гладко зачесанных смоляных волос. Яркая, красивая эта головка казалась маленькой на крепком по-бабьи бедрастом теле. Серый жакетик лопался на пышных плечах и груди, а низкие резиновые сапожки так и впивались краями в тугие, круглые икры. Девушка прищурилась от света, сказав серьезно: «Шутит батя, я уж невеста». «Наталья, спать иди!» — крикнула низенькая толстушка из дверей нашей 8-й женской комнаты. Девушка нехотя оттолкнулась плечом от стены и опять будто растаяла в темноте.
— В Гижиге у старшей сестры гостил, — гася цигарку о бочонок, сказал Краснояров, — да вот по пути дочку встрел из Ленинграда, на каникулы прикатила. Прошлый год не приезжала, а на этот мы с матерью порешили: всех денег не возьмешь, послали Наташке — приезжай самолетом.
Кто-то поставил через головы, в середину круга, три запыленных бутылки «рябиновки» — видно, из местного магазинчика, где она долго соседствовала с валенками и яловыми сапогами. Солдат сбегал к дежурной за стаканом. Настойка была холодная и чуть горьковатая. Оттого, что ее было так мало на наш кружок, и стакан был один, и свет по-прежнему не горел, и в окно надоедливо, как комар, звенел и звенел мелкий дождь — «мороса», сказал о нем Краснояров, — эта завалявшаяся в сельпо «рябиновка» как-то сроднила нас, размягчив.
— Ну, все бабы спать пошли? — басисто спросил Краснояров, вытряхивая из нерпичьего мешка несколько вяленых нельм, по-колымски вострух. Я прикинулась, что не слышу. А он сделал вид, что не видит. Впрочем, ничего такого Краснояров говорить не стал. Закусив вострухой, рассказал, как и каждый из нас, кто он и откуда, только его история была понаваристей, чем наши. К сожалению, нельзя было использовать блокнот, и я не могу передать колымский его говор — странную смесь русского языка с сюсюкающим колымским наречием, где Л и Р почти исключаются, а Ш, Ч и Ж заменяются Ц, С, 3. Впрочем, Петр Севастьянович грамотно говорил по-русски и к наречью прибегал редко, для выразительности.
Петр Краснояров исчислял свою родословную чуть ли не с XVII века, когда первые казацкие кочи, без единого железного гвоздя, конопаченные мхом, под парусами из оленьих шкур, стали бороздить безлюдные воды нижней Колымы и ближайший морской «рассол». Для сбора государева ясака оставались по рекам Анадырю и Колыме небольшие казачьи отряды, защищавшиеся от немирных жителей бревенчатыми стенами острогов. Жили сборщики податей голодно и сурово, томились по родным деревням, где весной вишни в цвету, а по осени золотеют от душистых плодов бахчи. «А те наши товарищи, живучи у государевой казны и у аманата, помирали голодной смертью, — писал в своей докладной небезызвестный Семейка Дежнев, — кормились корою кедрового, а что было небольшое место свежей рыбы и то пасли и кормили помаленьку государева аманата, чтобы ему с нужы оцынжав не помереть…» От голодной жизни и тоски роднились казаки с местным населением: юкагирами, эвенами, пленными чукчанками. И пошло от них на Колыме племя «смешанцев», своеобразный «койымский найод», промышлявший в основном рыболовством, а в трудные весенние дни, когда рыбные запасы — гоноши истощались, прикармливавшийся у своих гостеприимных родственников-оленеводов. Сестра Петра Красноярова, третья из пятерых детей, в одну из таких голодных весен вышла замуж за оленного чукчу. Сначала скучала по деревянному дому и печке, плакала, не в силах усмотреть за кочующим своим хозяйством, где каждую неделю надо было свертывать ярангу и, грузя всю утварь на нарты, переезжать на другое пастбище, страдала от холода, и, не выдержав, наконец, сбежала в первое же лето. По летней тундре только и бежать — догнать нелегко, да и следов не остается. Но потом беглянка вернулась, и прожили они с мужем дружно, как пара ворон, почти сорок лет. Колхоз лет десять назад построил им деревянный дом, они ни в чем не знали нужды, только не было детей, как во многих русско-чукотских семьях.
Сам Петр долго не женился. Беспокойный, дикий, в казаков-прадедов, оказался у него нрав. Мальчишкой любил он выезжать вместе с отцом на тоню, когда с приходом лета начинался обильный рыбный «промусол», любил выметывать сети с неустойчивой лодки — ветки и, возвращаясь усталый, смотреть, как курится над заимкой дымок, и самому разводить в сумрачном своем летовье огонь. Но потом он соскучился на тихих Колымских берегах, где знал уже каждый прилук, каждую сопку, или камень, как говорят на Колыме. В семнадцать лет Петр подрядился в помощники пожилому кавралину — торговцу из приморских чукчей, колесил с ним по стойбищам и поселкам, увязывал нарты, таскал мешки с мукой и сахаром, считал патроны, укладывал выменянную пушнину, моржовые шкуры и кость. Но скоро опротивел ему зажиревший кавралин, нагло обманывавший своих же земляков-зверобоев. Напившись сердитой воды, как называли чукчи водку, вероломную помощницу кавралина, Петр набил своему хозяину морду и остался в Наукане — охотиться на морского зверя. Эскимосы, как чайки гнездившиеся на скалистом уступе, приняли его не очень охотно. Их удивлял этот странный горбоносый человек, не хотевший жить, как все русские. Однако не знающее оговорок гостеприимство приморских жителей открывало перед ним двери любой яранги. У Петра был винчестер 45,70 калибра, завезенный на Чукотку бородатыми американскими китобоями. К тому же со своей широченной грудью и сильными руками он был незаменим как гребец. Три года выходил Петр с эскимосами на морскую охоту. Жил в яранге, зарос бородой, ел моржатину и нерпичий жир, летом носил штаны из оленьей ровдуги и нерпичьи торбаза, зимой пыжиковые штаны, кухлянку и теплые торбаза — плекты. Сильно отросшие волосы подхватывал, как чукчи, ремешком и, лишь когда замерзало море, надевал на голову лохматый волчий шлык. Эскимосы привыкли к Петру, слушались его советов, но своим в Наукане он так и не стал. Когда в поселке Лаврентия русские затеяли строительство культбазы — несколько деревянных домов, школу-интернат, больницу, Петр охотно подался туда. Вспомнил плотничье дело, которому выучил его когда-то отец, стучал топором. Но как пришло лето, стал все чаще выходить на плоский галечный берег залива, заваленный углем, смотрел, как светит невидимым мореходам маяк. Где-то глухо и вольно шумело море. С последним пароходом Краснояров уехал во Владивосток. Оттуда с группой вербованных он отправился на Командорские острова и несколько сезонов добывал драгоценных котиков. Потом снова вернулся во Владивосток и прибился к первой советской китобойной флотилии «Алеут», недавно прибывшей из Ленинграда. Однако и на «Алеуте» он долго не задержался. Погоня за китом, столь рискованная и хитрая на байдарах из моржовых шкур, показалась Петру здесь, на быстроходных катерах с гарпунными пушками, жестоким, неинтересным убийством. Постояв по пояс в китовой крови, пропахнув до костей амброй и потрохами, Петр заскучал по тихому рыбацкому поселку, где на ветру сохнут сети, а зимой на подоконниках расцветает в бутылках болотный вереск.
Он бросил якорь где-то неподалеку от устья Колымы и вскоре стал известен на ледовитом побережье как отличный охотник на тюленя и моржа.
В марте, когда тюленьи самки рожали на плавучих льдинах беспомощных черноглазых зеленцов, Краснояров и двое его дружков отправлялись в рискованный путь на север — будь то ведро или пурга. Через неделю сосунки-зеленцы превращались в белоснежных бельков, шкурка которых, покрашенная в коричневый цвет, так напоминает прославленного калана. С погодой считаться не приходилось: минет две недели, и нежный белек превратится в жирную, неподвижную хохлушу с ее жесткой, как у взрослого тюленя, короткой шерсткой. Вот почему, едва наступали белые ночи и полярные медведицы выбирались из родильных своих берлог, сильная собачья упряжка уносила лодку охотников к краю берегового припая, достигающего здесь не одного десятка километров. Охотники брали с собой, кроме лодки, лишь запасную меховую одежду да немного еды. Женщины, выходя из домов и яранг, жалостно смотрели им вслед. Это была очень опасная охота, некоторые так и не возвращались назад: ветер с материка далеко угонял льдины в океан, и люди гибли от голода и мороза. Правда, иногда, уже оплаканные и причисленные к погибшим, они вдруг объявлялись на следующее лето: в лоскутьях, полубезумные от голода, добирались с какого-нибудь дальнего мыса, куда их вынесло ветром.
Краснояров рассказал нам об одной такой охоте. «Меня считали неплохим охотником, — начал он, раскуривая очередную цигарку из махры. — Страх никогда не касался меня, но тогда, видно, сердце мое дрогнуло и с тех пор болит по ночам».
Это было, как всегда, в середине марта. На дрейфующих льдинах стали появляться бельки. Погода была неустойчивой. То обжигающий щеки полунощник приносил прозрачную ясность, то воздушные потоки с материка наплывали непроглядным свинцовоночьем. Они отправились в путь рано утром: Петр, его дружок еще по Командорам Федор и крепкий, жилистый старик Терентий, который после встречи с медведем был хром, но зато лучше всех в поселке знал, когда изменится ветер и будет ли на будущий год много моржа и морского зайца. До края берегового льда их провожал старший внук Терентия Терентий-рыжий, возвращавшийся потом с упряжкою в поселок. Старик Терентий, как и Федор, был родом с Мезени и сызмальства кормился рыбой и рискованным промыслом по льду. Ходили оба равно легко, перебегая со льдины на льдину так ловко, что иному со стороны могло показаться, что идти по плавучему льду занятие интересное и даже приятное. Однако стоило новичку-промышленнику выйти на единоборство со льдом, как тот волчком начинал выворачиваться из-под ног, накренялся, скользил, разбегался, ширя разводья. Те, что поосторожнее, тут же кидались плашмя на лед и терпеливо ждали подмоги. Упрямцы платились купаньем в стылой, тяжелой воде, судорогой сводившей тело. И все-таки только упрямцы, наперекор всему, покоряли лед.
Петр, хотя и не был приучен с детства к спорому бегу по льду, приспособился быстро. Опасная, всегда на краю гибели, охота была сродни его крутому, звероватому нраву. Здесь, среди слепых от солнца или синих от туч ледяных полей, безбрежных и ускользающих, как призрачный горизонт, он дышал полной грудью, и тело его, радуясь свободе, наливалось горячей, пружинящей силой. Любые стены, даже самые дорогие, вскорости начинали теснить его, день ото дня лишая покоя. Что-то квелое, фальшивое виделось ему за суетной, невнятной жизнью города. Были Владивосток, Петропавловск-Камчатский, Магадан. Город легко принимал Петра, но он сам никак не мог приспособиться к городу.
Итак, рано утром, когда солнце уже уселось в седловине между двух воронцов, мысом выдающихся в море, они поставили на нарты свою «Воструху» с обитым железом килем и, мягко, как росомахи, ступая в теплых непромокаемых торбазах, повели упряжку на север. Старик Терентий молча шел сзади. Ему не нравилась погода: капризничает, как баба на сносях. Весна началась рано, солнце изрядно пригревало к полудню. Того и жди: напитавшись теплом, дохнет материк в океан туманом и влагой. Тогда свободный лед далеко отдрейфует на север, и кукуй себе, пока не переменится ветер. Но и Петр, старшой, был прав: бельки ждать не будут, вылиняют в хохлушу — и год пропал.
Припай далеко уходил в море. Прошлой осенью, когда пошло сало вперемешку с осколками льда, когда из грязновато-серой шуги лепился заберег и припай, дули беспорядочные, лихие ветры. Оттого весь прибрежный лед отчаянно заторосило, и нарты то и дело приходилось тащить на руках. Когда солнце достигло высшей своей точки, они наскоро пообедали, разогрев на спиртовой горелке консервы и чай, передохнули и снова двинулись в путь.
В вечернем мягком свете, то золотистом, то розовом, обливаясь потом, с ног валясь от усталости, увидели, наконец, долгожданный плавучий лед. Он шел на северо-восток медленными, широкими пятнами. У неровного края берегового льда распрощались с Терентием-рыжим. Теперь «Воструху» с одеждой и провиантом волоком тащили за веревочные петли. Снег скрипел под железным килем, обнажая неровный лед. Они быстро удалялись от ледового берега и прошли уже километров десять, когда ветер нагнал со стороны заката широкое ледяное поле с темными, живыми пятнами. Это была детная залежки — штук десять самок с детенышами. Учуяв людей, самки попрыгали в воду. И охотники, забравшись на покинутую льдину, занялись кровавым своим ремеслом. Оглушив белоснежного белька, тут же, на льдине, обдирали шкурку — осторожно, чтоб не вымазать кровью. Опустошив всю залежку, сложили легкую свою добычу в лодку и, столкнув ее в воду, стали пробираться вперед по узким, извилистым разводьям. Острые, зазубренные края льдин, дыша пресным холодом, проплывали у самого лица, сыпались в лодку комками смерзшегося зернистого снега. Приходилось отталкиваться багром от синеватых сломов старого, заторошенного льда. В полночь приморозило — градусов тридцать. Ночевать забрались в кукули. Терентий с Федором — в один, Петр — в другой. Трех мешков не брали — лишний вес. Спали в лодке, прикрыв ее от ветра брезентовым навесом. Нижний край брезента плотно приваливали глыбами крупно наколотого льда. А верхний, чтоб не задохнуться, приподнимали на двух веслах. После изнурительной гонки по льду, под северным ветром, и сытного ужина из бельков олений мех кукулей казался знойным, баюкающим раем. Едва коснулись мешков, сон, мертвый и освежающий, разом скосил всех троих. На другой день опять везло, «Воструха» заметно потяжелела. На третий наползла «морока» — низкие растрепанные тучи, порошившие редким снежком. «Моросит, моросит да как задурит… Точь как моя старуха», — ворчал, поглядывая на небо, Терентий. Он жил с юкагиркой, рыхлой старухой, взбалмошной и слезливой, с черными нечесаными космами. У Терентия было семь внуков от троих сыновей, и бедной Терентихе некогда было воткнуть гребень в густую, спутанную свою гриву.
Дул по-прежнему полунощник, прижимавший к берегу тюленьи залежки. На пятый день лодка, наполовину заваленная шкурками, садилась в воду по край бортов. «Еще пару ден — вертаемся, — решил Петр как старшой. — Путь долгой, как бы не засесть».
В тот вечер они, как обычно, подкрепились освежеванным бельком и, натянув над лодкой брезент, дружно завалились спать. На заре Петр пробудился — показалось, будто лодка сама ползет по льду. Откинув с лица меховой клапан, он выглянул из мешка. Колючий снег, набившийся под брезент, густо запорошил глаза. Снега было так много и брезент, похлопывая, так упруго пузырился, что Петр сразу смекнул: ветер меняется и теперь, огибая глухую стенку, врывается под навес. Брезент, став парусом, волок за собой «Воструху». Петр выскочил из мешка (спали они не раздеваясь, лишь тщательно выбивали перед сном меховые кухлянки и штаны) и, упираясь коленом в борт, развернул лодчонку кормой к ветру. Тяжелая глыба льда соскользнула с брезента, и он громко ухал освободившимся краем. Терентий и Федор тоже вылезли из кукуля, потягиваясь и разминаясь: вдвоем было тесновато. «С праздником, христиане!» — Петр выдернул весла-подпорки, шумно согнул заледеневший брезент. «Тью-у-у, робяты! Надоть текать!» — Терентий перекрестился на темный, воспаленный горизонт. Они поспешно сжевали по вяленой вострухе: греть консервы и чай было некогда. В погоне за бельками их тройка далеко забралась в дрейфующий лед. Теперь ветер, повернув на южные румбы, все увеличивал дрейф, ширя расстояние между их льдиной и берегом. Пока море совсем не расходилось и ветер еще круче не забрал на север, охотники хотели проскочить к береговому припаю, от которого крепнущие волны с шумом отламывали тяжелые, с дом, куски. Нагруженная «Воструха» здорово сдерживала бег, и все же за четыре часа они прошли километров шестнадцать. Оставалось чуть меньше. «Ой, робяты, не поспеем!» — тревожился Терентий. По белым, крепким облакам у горизонта, по внезапной теплой волне в воздухе старик чуял, что ветер будет крепчать и поворачивать все северней. Раза два у самого их носа проплывали богатые залежки. На снегу чернели угольки широких бельковых глаз. Но теперь уже было не до них. Охотники шли так прытко, что то и дело приходилось смахивать с бровей набегающий каплями пот. Когда попадались торосистые поля, «Воструху» несли на плечах. Потеплело, запахло туманом. А вскоре небо над океаном надулось, как серый в белых пятнах парус, и тугая, широкая волна воздуха покатилась от берега к полюсу. Тройка все еще карабкалась вперед, балансируя на стремительно несущихся льдинах, а ветер уже до боли давил в грудь, душно упирался в лицо исполинской сырой пятерней. Тревожил глухой, с юга, потом все нарастающий, до оглушительного, грохот сталкивающихся льдин.
Превосходные ходоки, они двигались к берегу все-таки быстрее, чем ветер нес к северу лед. До припая оставалось каких-нибудь два-три километра, когда Терентий крикнул, указывая на небо свободной рукой: «Гля, Петрейка, рассол!» Петр и Федор, разом опустив «Воструху» на лед, стали разглядывать небо. Бело-серое, словно подсвеченное над ними, оно становилось у горизонта лилово-синим, непроницаемым. Любой рыбак знает, что таким темным пятном отражается на облаках вода. Дальше идти было бесполезно: ветер уже опередил их. «Вострухе» никак не осилить такую громаду разболтанной бурей воды. «Здесь посядем!» — Петр, скинув просмоленную лямку, вытер лоб концом шерстяного шарфа. Над морем уже шел ураган, но здесь, внизу, за торосами, можно было держаться на ногах. Они торопливо нарубили льда и укрепили лодчонку с бортов, потом, немного передохнув, выложили из прозрачных ледяных брусков полукруг — в полроста высотой — и натянули брезент. Съев по маленькому кусочку солонины, молча полезли в кукули. Оставалось только ждать, когда снова задует полунощник.
— Думали, вынесет к самому полюсу, — щуря пронзительные глаза, рассказывал Краснояров. — Ревет кругом, крутит, ни дня, ни ночи. Нашу льдину кокнуло пополам, — за малым не под лодкой трещина прошла. Федор тогда маленько подмок — тащил лодчонку, а льдина накренилась, вода подтекла. Холодище нас, однако, донимал. Народец мы привычный, но измотало. Банку тушенки по кусочку морозили — растягивали подольше. Шкурки бельковые с изнанки жевали — жир…
Тюленей больше не попадалось, будто сдуло их южным ветром. Целыми днями бродил Петр по ближним льдинам; ни одной захудаленькой нерпы. Он знал, что ожидает охотников, унесенных в море без пищи и огня. Сам позапрошлой весной перетаскивал в байдару скорченные, звенящие промерзшим деревом, припорошенные снегом тела. То были люди не из их колхоза, но умирают все одинаково.
На шестой день, багровея от жару, свалился Федор. Видно, не прошло ему даром купанье в студеной воде. Четыре раза на дню била его крупная, жестокая дрожь — колени заводило к животу. Потом отпускало, и Федор, слабея, засыпал, а может, забывался, весь в поту. На седьмой рассвет у горизонта показался медведь-самец. Походил, понюхал и скрылся — видно, понял, хитрец, что полакомиться ему здесь нечем. К полудню недалеко от их льдины протащило треугольный зеленоватый обломок с темным продолговатым пятном. «Нерпа!» — обрадовался Петр. Схватив карабин, он осторожно, от льдины к льдине, стал подбираться к добыче. Нерпа спит очень чутко; несколько секунд, потом поднимает усатую головку и прислушивается. Если что — мгновенно ныряет в лунку, выдутую ею во льду. Умелые охотники, добывая нерпу, ползут по льду, двигая перед собой белый холщовый экран с отверстием для стрельбы.
С подветренной стороны льдина была высокой, и у Петра кровь выступила из-под ногтей, пока взобрался по отвесному, скользкому краю. Спрятавшись за торос, стал наблюдать за нерпой. Она вела себя странно: ни разу не подняла головы. И только приблизившись, Петр все понял: здесь побывал умка, возможно, тот самый, что бродил с утра у горизонта. Нерпа с раздавленным черепом лежала у замерзшей уже лунки. Жир и шкура с шеи и груди были небрежно объедены. Видно, медведю перед нерпой перепала сытная добыча.
На остатках спирта сварили Федору мерзлую нерпичью печенку. А сами резали мороженое мясо тонкими-тонкими ломтиками и глотали, присаливая, сырым.
В ночь на одиннадцатый день прорвался наконец полунощник. Когда Терентий и Петр, спавшие теперь в одном мешке, проснувшись, обнаружили эту долгожданную перемену и кинулись к Федору — обрадовать, он уже не дышал. Последние дни Федор мучительно кашлял и почти не открывал притухших глаз. А Петр все грел ему то нерпичий бульон, то чай, подбрасывая в крохотный костерик все новые бельковые шкурки — тюлений жир хорошо горит.
Они вынесли легкое, исхудавшее тело вместе с кукулем и тихо положили за торосами, прикрыв лицо чистым платком, хранившемся в мешочке, с табаком и спичками, у Петра на груди. Потом закинули меховой клапан и вернулись, не встречаясь глазами, обратно.
В те дни Петра настигла тоска, тихая, мучительная и безысходная, та самая жуткая полярная тоска, которая страшнее любой пурги. Целыми днями сидел он, привалившись к брезентовой стенке их маленькой пещеры. И то ли во сне, то ли в бреду видел, как шагают они с Федькой в петропавловский ресторан, разбогатевшие и одичавшие на Командорах, их поначалу еще не пустили — не те были на Федьке сапоги, не того фасона. Петр усмехнулся, не губами, а про себя, припомнив, как Федька вылакал прямо из соусника какой-то хитрый деликатес, подсунутый вертким официантом, за версту, как сеттер, чуявшим богатых гостей. Потом он вспомнил, как полз к нему Федька по скользкой, подтаявшей льдине, как та прогибалась, и он скатывался назад, в полынью, судорожно цепляясь за острый край окоченелыми пальцами.
Очнулся Петр от того, что что-то полузабытое, щекотное, ласковое коснулось его заросших щек. Он не решался открыть глаза, боясь, что вспугнет это райское виденье. «На, дурак, лопай!» — сказал ангел простуженным голосом Терентия. И горячее, пахучее варево коснулось смерзшихся губ. Петр вздрогнул и с усилием разлепил ресницы. В их ледовом домике горел костер, оранжево отражаясь в искрящихся сломах льда. Терентий вжимал ему в губы банку из-под тушенки с горячей нерпичьей похлебкой. Петр жадно выхлебал впервые за много-много дней дымящийся, отдающий рыбой бульон. От горячей еды в мозгу прояснилось, и Петр застонал, поняв, какой ценой добыл Терентий этот рай. ««Воструху», «Воструху», гад, порубил!» — он злобно швырнул в Терентия теплой еще банкой. Старик невозмутимо уклонился от удара: «А ты что, паря, не иначе как в лодке подохнуть хотел?»
Крепкий береговой лед они увидели лишь в середине апреля. Было тепло, с берега пахло весной, белые медведицы уже вывели на лед медвежат.
Берег медленно приближался, безлюдный и безмолвный. Где-то метрах в двухстах от припая, ткнувшись в кашу из битого льда, их льдина надолго застряла. В другое время любой из тройки мигом долетел бы до берега. Но сейчас ноги подгибались от слабости, а на плавучем льду главное — ноги.
— Перво́й пойдешь, Терентий, — осмотревшись, решил Петр. Он был и теперь за старшого и знал, что такой слабый лед после толчка ноги разбредается совсем широко — второму не проскочить.
— Мои чадушки повытянулись, а тебе, однако, дочь кормить, — не уступал Терентий. — Пацанке всего годок, да и жинка с ума рехнется, а моя старуха все стерпит. Они стояли на краю обтаявшей льдины и препирались осипшими, слабыми голосами — рослый мужчина сорока с небольшим и шестидесятилетний крепкий старик — оба жадные до жизни, многого не доделавшие, нужные семьям. А пока они препирались, подталкивая друг друга к берегу, лед вдруг пришел в движение, и Петр, видя, как угрожающе ширится у берега полынья, пихнул Терентия в плечо: «Ступай, я велю, как старшой велю!». Ослушаться старшого нельзя. И Терентий, зорко прощупывая глазами путь, прытко побежал к припаю. Он уже почти добежал, когда ледяной талый огрызок пробкой выкрутился из-под хромой его ноги, и Терентий забарахтался в полынье, неповоротливый в перепревшей своей кухлянке. «Прильнись к льдине, прильнись! — кричал ему Петр. — Я мигом…» Он запрыгал через уширившиеся разводья, поднимая фонтаны брызг. Но лед относило все дальше от полыньи, где молча барахтался Терентий. Чувствуя, что не добежать, Петр мелко перекрестил кухлянку, собираясь броситься вплавь — гибнуть, так уж миром. Но Терентий, видно, заметил безумный этот порыв и, повернув к Петру занемелое лицо, чуть шевельнул губами, вроде «прощай» сказал или «господи, прости!» и тихо исчез под водой. Старик остался верен законам ледовой охоты: спасая старшого, сам решил поскорей потонуть и у бога попросил прощения за добровольную свою смерть. Выбравшись на припай, Петр упал на светящийся снег и завыл, покатился по заснеженному льду, как смертельно отравленный пёс.
Придя в себя, он широко перекрестил льдину, на которой лежал дружок его Федор, потом полынью, ставшую могилой деду Терентию, повернулся и побрел на закат, туда, где должен был быть их поселок. Через сутки его подобрали чукчи, возвращавшиеся на собаках в Рыркайпий.
С тех пор у Петра Красноярова по ночам болит сердце. И он, морщась, глотает крепкий настой из золотистого рододендрона.
Сейчас зверобоям, конечно, легче: появились вельботы, небольшие катера, вроде «Дежнева» или «Ретивого», зверобойные шхуны хорошей мореходности, с гарпунными пушками и бронебойными ружьями. Красноярова это даже огорчает. Одно дело человек и зверь один на один: кто похитрее да посильнее — того взяла, за кого судьба — тому пофартит. А гоняться за беззащитной животиной на быстрой ледокольной машине, прости господи, грех, вроде убийства.