К книге
ШарманкаДа будет
17%
Да будет
5

Скрипят сосны.

И со всех морей, и со всех лесов поднимается вековечный шум.

Тихое, печальное животное лежит в берлоге; вобралось в кучу тепла.

На крышу сыплется дождь. Сверху кроет шум. Скрипят сосны. Проходит время.

Они говорят, духи земли, от края и до края, – да будет. Они знают. Тихо гнутся оголенные березы, стуча сучьями.

Да будет!

И еще придут события, и переживутся. Не гадают вершины, только переговариваются об уклонах и возвратах судьбы и о пределах, куда мчатся темные осенние и весенние ночи.

И так пребудет веки веков. Вот в ледяную стужу их тело разрывается и они страдают; и творят они иглистые брони, иглистую силу.

И еще поднимется сила с лесов, сосен и с моря, и еще поднимется скрипом осин: «Да – будет!..» Так пребудет во веки веков.

Как же так, думает с печальным недоумением покинутый зверь: Мы бродили вместе и рассказывали друг другу свое детство, но ты теперь оставил меня. Мы вместе собирали хворост для очага, и ты оставил. Куда ты ушел? И во многое не верится, и никаких нет вестей… Может, еще могли быть вести?..

Стынет пепел и в нем уже не зажигают огня. Скрипит крыша: Да будет!

Как же так меня оставили? Он посмотрит кругом в пустоту умными, предсмертными глазами – и молчит.

Далеко, до самой тундры, до ледяного моря легла цепью сила зимних жилищ, очагов людских, и берлог, зимовьев звериных.

Борются, бьются, делят, жадничают, любят – ревнуют, и каждый старается захватить себе побольше веселья, еды – жизни. И до самого ледяного моря жадно гадают о судьбе, о таинственном будущем, для чего рождают, умирают, истекая кровью, спят, лакомятся и едят друг-друга.

Много на земле богатства. Много сухих, песочных пригорков; ими завладели кто посильнее. Много на богатые холмы за день поспевает пролиться солнца. Там высоко вздымаются стропила гордых домов. Там всегда много лакомых кусков; от них быстро наливается красивый жир на руках, плечах и бедрах. Таких жирных самок выбирают и за них идут битвы на жизнь и смерть.

Чтобы получить эти радостные, одетые тесом дома, обсаженные красными и голубыми цветами, яркие желтые дорожки, лакомые куски теплой жизни, надо разбивать друг-другу голову, с одного удара, и уметь хорошо прятаться, и не бояться завтра… Не бояться завтра…

Люди гадали. Сидела у красного тепла чертовка мрачного севера Лоухи, и разбирала нити судеб, старалась, суеверная, доискаться. Ну, да немного разберешь кривыми лапками! Сердилась, шептала, шипела, и в досаде убегала белкой на ель, опять копалась. Люди покупали у нее амулеты. Гадала. Она старалась уловить в свои руки кривую судьбу людей. Кроме той, что текла под всеми вещами изначала, вечным теченьем, бродила еще кривуля и людей пугала суеверьями и приметами. С ней через старуху старались войти в сделку.

Это богатая жизнь крутом корневилась, коренастая, и пестрела, как раскрашенная дуга.

Нужно было рожать и рожали, продолжали жизнь поколений. Покупались на куски ярких лент. Самкам нравилось яркое.

Чертовка гадала – разродится-ли беременная, гадала, чем кончатся бои самцов.

Заигрывает старуха с судьбой – а море катится, – и это судьба. Дождик пасет по песку пегие камни, – и это – судьба.

Да будет.

Мчатся волны жизни, волны голода, жадности, сытости, жирной игривости, – битва благ. Ссорятся из-за доброго тепла – и милой еды; – отбивают друг у друга самцов – беременеют – родят.

Бусы, ленты, корсеты, румяна, помадки. Кровать женщины, обагренная ее-же кровью, и ее пролил ее-же детеныш. Ее мужчина приносит подарок, и она радуется бусам. Ей завидуют другие – не беременные; – Она хвастается, и потом умирает.

В жилище дикаря в тундре висят трофеи. Навоевано много. Ползком он вползает спать. Тундра засыпает. Греет самка кормленная, богатая. И он благодарен ей за то, что она теплая и добрая.

I.

Я так далеко заброшен среди земли, что только часы и календарь служат вехами в пучине времени: они что то разделяют, устанавливают твердое, точное на что можно опереться, чтобы не потеряться, но и слишком человеческое. И я думаю с соблазнительной сладостью страха: а что если часы остановятся.

Я иду и, вот, берег такой пустой, что небо и море выпуклые и они дышат. Внезапно слышу присутствие: из сухой травы, черное бархатное лицо смотрит на меня косыми коварными глазками. Здесь под навесом сложенных досок живет кошка. Но чувствую, я здесь неприятен – и отхожу.

Как бережно надо обращаться со всякой искрой жизни, думаю я, потому что сильно люблю и эту елку и ее большой пузатый живот, покрытый чешуей.

Творят умные сосны… Ярко горят медные стволы, и раскаленные иглы в гордом блаженстве. Это мгновенье такой гордости, что птицы молчат в лесу. Я не знаю таинственного творчества деревьев, а они не замечают меня…

Творят камни. Творят жаркие блаженные лягушки. Творят. Они творят…

…Бьет полдень.

О! солнце! Художников, деревьев, поэтов, солнце детей, играющих в формочки, кроликов и котят на горячем песке! О, солнце…

Согнутые елки, от наслажденья положили словно змеи свои теплые животы на песок и нежатся.

На дорожку выбегает самка, гремя светлыми бусами, и, насторожившись, смотрит в чащу. Может быть она, чем нибудь, испугана? Она роняет зонтик и поднимает его, все так же не сводя глаз с одной точки. Лесные страхи? Или ее преследовали? На брюхе у нее болтается украшенье: жемчужное с золотом. Она вероятно с больших дач на горе: ее могло испугать и какое нибудь четвероногое.

. . . . . . . . . .

Утром проходя мимо лавки, я видел груды нарезанных ломтей хлеба, бочки в человеческий рост колотого сахару – сыры.

Святые ломти хлеба, сыру, масла, поддерживающие жизнь.

На балконе сидели трое толстых и пили пиво. Лица их лоснились. Из какой глубины крепкого сна вылезла эта жизнь, чтобы так лосниться, розоветь и пить пиво.

Но мое лето доспело, и вот, вот перешагнет невидимый порог. А для жизни, для сосен, которые должно уважать, мне хочется, крепких красных лодок на солнечной воде, пузатых кубышек с яркими полосками, груды овощей с черных огородов, и веселых, добрых детей, которые гладят пушистых кроликов.

Жизнь хороша, теплая, хлебная, пушистая, как осенняя синица. Потому я увожу непригодное из жизни. Человек думает приласкать и покрыть крыльями весь мир, они у него уже довольно сильны от горя.

И поддержать я хочу, сколько могу, этот мир умираний, страданий, горя, концов и начал, и великой, великой необходимости.

На колени мне садится птенец с распоротым боком; его очевидно задели косой. Он умирает. Я даю ему пить и сижу тихо, тихо пока он умрет. Это последняя ласка его жизни. Я хочу покрыть крыльями весь мир.

Разве не приходила темная ночь?

Да, она приходила. Разв не смотрел ты в самые дорогие глаза и не видел в них страшную пленку смерти? «Да видел, и потому уже не страшна мне смерть. Умирай, умирай, разрешись от жизни поскорей. Ныне отпущаеши раба твоего Владыко. Я сижу тихо и жду. Вот наконец. Ныне отпущаеши эту маленькую жизнь Владыко…

. . . . . . . . . .

Мать потеряла сына, она сламывается от рыданий. Пусть к ней кто то подойдет и скажет «Не плачь; ты его родила, ты дала ему возможность наслаждаться жизнью, кормила, и берегла эту жизнь, и поддерживала ее сколько могла. И вот теперь снимается с тебя забота и нет уже больше возможности погрешить против нее. Что исполнено, то исполнено, а привязанности проходят, и боль заживает в живом и нужна тебе только твоя светлая совесть.

А может быть ей это скажут небо и сосны, и тучная грязь на дороге, и много пережившие обои ее комнаты.

На соседнем дворе собираются к свадьбе – через забор видно, как начищают до лоска толстые крупы шведских лошадей. Здесь нужны ленты, большие круглые бумажные розы, ужасно розовые, тучный обед с блюдами сала и овощей, здесь они несомненно нужны.

. . . . . . . . . .

Судьба – судьба… Комод и кресло видят за пределы мира. Иначе они не обладали бы таким величием молчания и созерцанья.

В странных линиях судьбы точно два течения. Одно шевелит море, и сосны над морем, и соединяет нахмурившуюся косяками дверь со мною, и держит все вещи, окружив их своими вседержащими крыльями. И есть другая судьба наших личных удач и неудач, лукавое начало, двойник уродливый. Она подкупная, мелочно капризная. С ней, пожалуй, можно войти и в сделку, подкупить ее, и немножно-таки провести. Она ценит мелочи и пустяки. Дорогое письмо она отдаст, если предварительно потеряешь накануне десятирублевую монету. И не надо ждать, не надо спрашивать до утомленья у пустой дороги, а то оно не придет, счастье с быстрыми шагами.

Не надо никогда смотреть на часы – не придет. И не открывай ей беззащитную, голую душу – она ужалит.

Мы торгуемся с ней, как женщина с торговцем.

– «Нет, мне этот кусок ситцу, с голубыми цветами собственно не нравится; разве взять, за неимением лучшего?» Возьми, возьми красивая красавица! И торговец тоже садится, на корточки, и оба хитрые, гибкие напряженные. «Нет, куда мне твой ситец? Редель!..» И он уступает; божится, клянется, и уступает.

С хитрой можно торговаться и выторговать часок-другой живой радости. Она иногда вас лелеет, она собирается заплатить вам за ваше больное избитое сердце, она тогда забегает перед вами с дикими ухватками, льстиво мигая. Она рождает много диких суеверий своими капризами.

Но великая Судьба любит говорить чрез окружающие каждодневные вещи. Иногда здесь кругом самая суть. Иногда взгляды вещей так дружелюбны и ясны, что судьба уже не там где-то, а окружает нас, как вода – корабль.

Пожалуй, потому никто так значительно весело не может посмотреть в глаза, как кресло или комод, в самую душу своим темным безликим взглядом. В солнечный день Судьба между вещей и заставляет их о чем то думать – в полдень.

И такая она большая, что на душе становится спокойно, «Больше ее воли, несть нигде!» И потому можно целый день лежать на камне, свернувшись, как ящерица. Или что-то ловить в мелкой сияющей водице, ловить и выпускать. И ничего не может она обронить, или просыпать из своих полновластных рук – и тебя не уронит! – Спи.

Жарко. Молоденькая кошка, разнеженная зноем, подкрадывается и тихонько грызет мой палец.

Такая яркая и глупая кажется мне жизнь, и любовь людей. Трогательно глупая. Вот, как он ее ревновал! «Тона! откуда у тебя цветы?» С дороги. «Нет Тона, на дороге таких нет, такие растут на мызе. И она смеется. Он-же думает, свирепея от нарастающей боли, где она была!?» «где она была!?»

Ну, вот они за то: позаботятся о быте и о красках быта. Если они примутся раскрашивать дугу, как они ее раскрасят!..

Яростным становится зной, представляется, точно от жажды тигр лижет шаршавым языком раскаленные камни, и в глазах, не то темно, не то желто. Это страшно торопится северное лето. Я засыпаю, читая рассказы о Богах – Тиграх, постановивших жертвою кровью человеческой, заменить невинную жертву растений, «неимевшую никакой цены!» Просыпаюсь от глухих взрывов: внизу под горой рвут камни.

И я думаю о творчестве умной гориллы – человека.

И еще думаю: – идя долгую дорогу любить дорогое, незаменимое, так любить, бояться его потерять, так бояться, столько лет, что чувствовать облегченье потеряв и, просыпаясь после кошмара, где бился, безнадежно защищая, спасая, думать облегченно. Да, ведь я уже потерял! и возврат, и борьба, только сон. Так растет жизнь, таковы ступени ее восхождений…

Эти елки! Их смоляной тяжелый запах, виснет, и слышна тяжесть их густых плащей. Это запах силы. Что-бы здесь себя хорошо чувствовать, надо иметь сильную волю и знать на чем хочешь настоять в жизни.

Она жаловалась: «Мне больно, я одна». – Пойдем, говорил он тихо, и уводил ее на берег. Кругом мёл пустынный ветер и пересыпал песок.

Медные сосны стоят. Медное солнце. Посыпались иглы. Сосны стоят. Пустыня восклицает: Море! Море! – И каждый полдень в великом блеске восклицает одно и то-же: «Море! Море!» И потом, до ночи, стоят в солнце, и молчат медные сосны.

Они жили вдвоем в пустыне.

Ты обманул меня. Ты заставил в тебя верить, как в Бога… И ты оставил меня…

Кто сказал эти слова?.. Ах, нет, это так кажется, это спросонок болтает море: скоро полдень…

Я не один, у меня есть кого приласкать, я говорю о памяти моей любви: «Пойдем! Ты может быть слышала? Это море баюкает сосны! Баю-бай. Это море баюкает берег – баю-бай! Пойдем! Я покажу тебе мои любимые местечки.

Ты не мучайся, память моей любви, ты поверь жизни, хоть раз, поверь на одну минуту, что тебе больно – но жизнь больше боли – баю-бай, и вот ты умираешь – но жизнь больше – баю-бай…

. . . . . . . . . .

Чайки кувыркаются в голубом небе…

. . . . . . . . . .

Голова кружится; покачиваются, баюкают сосны. Ты слушаешь? Это сны: Издалека, издалека, издалека говорят, приезжает король!

Разве ты не услыхала, как скрипнул гравий? Это ты, такой зеленый май? А мы надели новые ленты и пришли его встречать. Мы поджидаем кое кого к ужину, а пока мы посидим на речке, на майской речке! Это ты? Такой зеленый май!

Заскрипели поржавевшие петли, отворилась серенькая калитка, и она – и она опускает бессильно руки, точно по ним протекло рекой счастье…

В последнюю ночь, последнюю громкую тишину, когда тикает маятник и тишина на лице лежит каменной маской у постели твоей умирающей, твоей маленькой и еще теплой умирающей. Это, когда твердишь дорогие надрывающие прозвища, умирающие вместе, что бы разорвать побольней себе душу. Помолись, помолись, что-бы эти волосики увидать живыми еще раз, но этого уже – не будет. Ну-ка! еще как-нибудь понежней, чтобы разрывать себе душу. Кто перешел через это спокойствие, когда все можно произнести без рыданий.

Но это тоже Судьба.

Скрипят сосны. Проходит время. И ходит и смотрит умными злыми глазами больное животное, и от боли эти глаза еще умней.

Но глядела ночь, и какой – то неведомый смысл, и понимал, что еще не все.

Еще прими. Еще должно тянуться.

– Собака зализывает больную лапу, – так переносится страданье.

. . . . . . . . . .

И так лето поворачивает на осень и идет к концу… И идет к концу. Несомненно. И такой редкий, пустой воздух, что выйдешь, постоишь и опять вернешься. Тебе незачем было выходить.

Утром кто-то громадный железный умирал на взморье и не жалел, что он умирает. Бледные раковинки и перышки чаек были разметаны по песку.

Желтеет камыш… Такие тяжелые становятся ветры, что люди убегают в города. Деревни разобщились, – между ними выросли щетины елок и свинцовых метел. Непроходимы стали дороги. Седые щетины лесов скалят друг на друга зубы.

Настала отлитая тишина – сильнее рева, и сосны медной гривой вросли в небо и землю. Молчанье запускает корни вглубь. Тяжелой, могучей сросшейся медью стоит тишина.

Ночь шумит. – Над морем поднимается темнота – и шумит. Эго гнут громадное железо, гнут, что-бы поставить весы мира, и взвесить на них переломы жизни. – Умирающие листья уносит.

И еще – ждут. Один удар грома, еще одно решительное «Я» и еще одно – «Тебе приношу». И говорят голоса: «Слышали вы этот удар грома?» – Нет, еще не свершилось, еще не слышали. «Слышал ли кто-нибудь удар грома?» – Нет, еще подождем.

Мне незачем сейчас торопиться, совершенно незачем, я могу и подождать, хотя я зябну, и мне лень зажигать огонь.

Ночь. Последнее. Он выходит – и спрашивает: – «пора?» Там в шумящей темноте Зреет решенье.

Сосны! Они шумят ответ, они шумят ливнем своих благородных игол. «Пора?».

Вдали возникает звук, он гудит к нему, как по телеграфной проволоке, не дойдя, падает, и вдали, вдали возникает опять. Тогда он думает. Теперь когда так велики сосны…

Но в темноте тяжелой и громадной еще не прозвучало последнее, и он ждет… Пора? – Когда ты придешь? С вершин, с гор повеяло чернотой. Кому назначено в эту ночь?

И раздался железный скрип, как скрипит, падая дерево. Пора? Я понял тебя. Я слышал. И в ночи слышится чрез пространства – «Я иду».

Упала сосна.

Триста лет стояла она и упала сегодня ночью.

Предыдущая главаГлава 5 из 30Следующая глава