Аресты в Чите и на станциях по всей линии продолжались. Военно-полевой суд при карательной экспедиции Ренненкампфа заседал беспрерывно, приговаривал к смертной казни, к вечной и многолетней каторге. В поездах производились обыски и аресты подозрительных лиц.
В начале марта 1906 года в поезде, следовавшем из Иркутска, была задержана молодая дама. Поводом к ее задержанию послужило обстоятельство, по существу пустяковое: дежурному жандарму на станции показалось, что наружность дамы сходится с приметами разыскиваемой революционерки. Вернее — что и ввело в заблуждение жандарма — всего лишь одна примета: маленькая темная родинка на левой щеке, указанная в «словесном портрете» разыскиваемой.
Но задержанная, смеясь, показала такую же родинку и на правой щеке, объяснив неискушенным провинциальным жандармам, что это — дань моде: «мушки»! И тут же «родинку» отлепила. Да и весь облик дамы не внушал подозрения. Паспорт у нее был в полной исправности на имя Полины Герасимовны Тиуновой. Извинения жандармов она приняла недовольно и погрозила пожаловаться начальству.
Рассерженная Полина Герасимовна вернулась в свое купе и попросила проводника перевести ее в вагон первого класса.
Начальником Акатуйской тюрьмы после недавних событий был назначен Иосаф Германович Лемке. Главное в этих событиях для нового начальника заключалось в том, что его предшественник Фищев в разгар мятежа 1905 года отказался противодействовать мятежникам и, более того: по требованию главы восставших, известного революционера Курнатовского, освободил политических заключенных из вверенной Фищеву тюрьмы. Освобожденные отправились в Читу с великим почетом, восторженно встречаемые по пути рабочими железнодорожной магистрали.
Теперь, когда Ренненкампф навел наконец порядок, Фищев должен был предстать перед судом вместе с губернатором Холщевниковым, допустившим разгул бунтовщиков в Забайкалье.
Все эти обстоятельства и были причиной того, что молодой еще мужчина, чиновник при иркутском губернаторе, уроженец Санкт-Петербурга, из обрусевших немцев, неженатый, Иосаф Германович Лемке получил назначение неожиданное, но лестное: начальником Акатуйской тюрьмы.
В то время как осужденные военно-полевым судом в Чите вымеряли нешироким шагом кандальников снежную дорогу от Шелапутина к Горному Зерентую, новый начальник тюрьмы ехал в вагоне первого класса из Иркутска в Читу, где ему надлежало представиться губернатору.
Лемке испытывал приятное чувство освобождения от обычной, будничной обстановки и довольство собой: получалось повышение по службе, и значительное. Почти легкомысленное ожидание каких-то приятных и волнующих событий владело им. Лемке оглядел себя в зеркале: недурен, солиден и благообразен новый начальник тюрьмы. Иосаф Германович считал, что он представляет новый тип чиновника империи: не солдафон, бессмысленно проводящий ниспосланные сверху повеления. Нет, в меру либеральный, разумный, однако же не дающий спуску крамоле, руководитель, каких так не хватает нашей государственной машине! С удовлетворением он подумал о том, что среди тупых «тюремщиков» он, образованный, культурный администратор, будет белой вороной. Отсюда непременно: заметят, выделят, отличат!
Лемке пригладил редкие волосы, прикрывающие приличную, розовую лысину, расчесал рыжеватые баки. И как раз вовремя: в купе вошла дама. Он заметил ее еще на перроне в Иркутске с провожавшим ее пожилым мужчиной. Вероятнее всего, то был ее отец, почтенный господин в меховой шубе. Дама была молода, красива и хорошо одета.
И вот теперь, по какой-то счастливой случайности, она перешла в его купе. Впрочем, она тут же объяснила, что покинула свое место в вагоне второго класса из-за неприятных соседей. Лемке сейчас же сообразил, что здесь имела место назойливость каких-нибудь нахалов. Фантазия Лемке разыгралась: спутница его — дочь богатого золотопромышленника. Молодая, образованная, незамужняя… Дорожное знакомство может иметь продолжение. Встречи — уже в Чите. Губернатор благосклонно принимает молодую пару. Пышная свадьба, поездка за границу…
Между тем спутница его дала на чай проводнику, устроившему ее объемистый чемодан на багажной полке, и отколола шляпу. Она посмотрела в окно:
— Это большая станция. Простоим минут десять…
— Ах, какие тут станции? Глухомань, — ответил Лемке.
Раздался могучий голос станционного колокола, поезд тронулся.
Вообразивший себя уже в Европе, Иосаф Германович возмущенно сказал:
— Бескультурье все эти звонки, чисто российская затея.
— А мне нравится, — сказала спутница, посмотрев на него смеющимися глазами, — когда мы с папой путешествовали по Европе, мне все время не хватало этих звонков.
Лемке приосанился, думал было представиться, но ограничился полупоклоном с просьбой разрешить курить.
— Охотно составлю компанию, — непринужденно ответила незнакомка, неприятно удивив начальника тюрьмы.
Она вынула изящный дамский портсигар, достала тонкую папироску и прикурила от предложенной Лемке спички. Он ожидал, что соседка обнаружит развязные манеры, обычные, как он считал, у курящих женщин, начнет навязчивый разговор, но дама была естественна, сдержанна, учтива без манерности. И вскоре завязался именно тот захватывающе интересный и многообещающий разговор, о котором мечтал Лемке. Он рассказал о себе так же просто и легко, не преминув сообщить о своем назначении, к которому Полина Герасимовна Тиунова, так звали ее, отнеслась с видимым интересом и даже уважением.
Его попутчица действительно оказалась дочерью богатого человека, фамилия Тиунов была известна в Сибири. Он не был золотопромышленником, но считался крупным воротилой как русский пайщик английской маслодельной фирмы «Ландсдейль», издавна укоренившейся в Сибири.
Полина Герасимовна постоянно жила в Иркутске с отцом. Между прочим она заметила, что является хозяйкой в доме, поскольку отец ее вдов. Она часто ездит в Читу, где живет ее старшая сестра, она замужем за владельцем аптеки.
Лемке посчитал, что можно задать вопрос: не замужем ли она сама.
— О, нет! И никогда не выйду, — решительно заметила Полина Герасимовна и простодушно добавила: — Мне ведь уже двадцать пять, и если бы я думала о замужестве…
— Да что вы! Никогда бы не дал вам больше двадцати! — галантно воскликнул Лемке.
Был уже поздний вечер, когда, напившись чаю с любезно и просто предложенными Полиной Герасимовной пирожками собственного изготовления, Лемке вышел в коридор, предоставив спутнице возможность расположиться ко сну.
Подняв плотную занавеску, он смотрел на снежные поля, на темную, мрачную стену тайги, вдруг вставшую совсем близко и теперь уже непрерывно бегущую за поездом. Она напомнила Лемке о суровом крае, где ему предстояло теперь служить, о новой для него и немного пугающей службе. Тюремщик! Впрочем, все это предрассудки. Разумный человек не должен гнушаться никакой работой. Напротив, он обязан вносить разумное начало туда, где до него царствовал произвол и самоуправство. Н-да… Однако именно в этих диких краях хорошо бы иметь близкого человека, круг семьи…
Пошел снег, и за окном уже ничего не было видно, кроме неторопливого и беспорядочного мелькания снежинок, временами расцвечиваемых искрами с паровоза. Дверь в коридор открылась. Звеня шпорами, вошел жандармский офицер в сопровождении обер-кондуктора.
— Проверка документов! — объявил офицер в ответ на вопросительный взгляд Лемке.
Начальник тюрьмы с достоинством предъявил свои бумаги.
Офицер откозырял:
— Ваше купе?
— Минуточку! — Лемке осторожно постучал согнутым указательным пальцем. Никто не ответил.
— Полина Герасимовна! — позвал он.
Молчание. Лемке отодвинул дверь. Да, таким сном могла спать только невинная душа! Она не слышала ни оклика, ни стука. Офицер, понимающе улыбаясь, выслушал заверение Лемке о том, что дама — дочь известного Тиунова…
— Ваша спутница? — доверительно спросил офицер.
Лемке с готовностью подтвердил и только потом сообразил, что офицер понял его так, что Тиунова не случайная дорожная знакомая Лемке, а едет вместе с ним. Это польстило Иосафу Германовичу.
Утро было чудесным. Полина Герасимовна встала свежей и бодрой, она рассказывала о местах, которые они проезжали, ведь она хорошо их знала, а Лемке не бывал восточнее Иркутска. Она очень смеялась, когда он рассказал ей про ночное происшествие и как он в качестве верного рыцаря охранял ее сон. Удивительно, завидно крепкий сон! Она очень, очень смеялась.
Полину Герасимовну никто не встретил на вокзале. Да она и не ожидала встречи. Она сказала, что ее сестра повздорила с мужем и оба супруга ждут ее приезда у себя дома. Она должна помирить их.
— А вы похожи на ангела с пальмовой ветвью мира! — любезно заметил Лемке.
Полина Герасимовна опять засмеялась.
Он хотел записать иркутский адрес спутницы, но она резонно объяснила, что отец у нее строгих правил, может превратно истолковать приятное дорожное знакомство, и она попросила попутчика писать ей до востребования на Иркутский почтамт, в Чите она погостит недолго.
Лемке не мог не одобрить такой осмотрительности. Нет, она не была искательницей приключений. Барышня из порядочной, в высшей степени порядочной семьи.
И Лемке, слегка волнуясь, сказал, что будет счастлив пригласить к себе Полину Герасимовну вместе с ее старшей сестрой, когда он устроится на новом месте.
Полина Герасимовна, не чинясь, ответила, что считает такую поездку возможной.
Она не разрешила ему проводить себя. Они простились на Читинском вокзале, убогий вид которого смутил Лемке.
У спутницы же его, напротив, как будто еще поднялось настроение. Последний раз он увидел ее смеющееся лицо, полуприкрытое муфтой, когда она обернулась к нему уже в санях, уносивших ее от вокзала.
Это было удачное знакомство. Новая служба его начиналась под знаком удачи, решил Лемке.
…Женщина ехала в санях, огибая сопку с редкими соснами. Снег знакомо скрипел под полозьями.
У аптеки Перемянкина женщина приказала извозчику остановиться и сама взяла из саней чемодан. Она позвонила, когда извозчик повернул прочь от дома.
Открыла горничная в белом переднике и наколке. Горничная была новая, с облегчением отметила приезжая. «Сам» оказался дома, гостье помогли раздеться и ввели в знакомую ей гостиную. Приезжая сидела, ожидая, в напряженной позе, курила, часто и глубоко затягиваясь.
Перемянкин быстро вошел, почти вбежал в комнату. Борода его была не подстрижена, пенсне как-то боком сидело на переносице, воротничок несвеж.
Увидев гостью, он побледнел, потом покраснел, раскинув широко руки, показал, что он рад, очень рад. Поцеловал руку приезжей и вдруг расчувствовался.
— Бог мой, вы неузнаваемы! Подумать только, что я знал вас такой вот, — Перемянкин показал низко от полу. — Как будет счастлив ваш отец!
— Он не должен знать о моем приезде, — быстро сказала женщина.
Эти слова отрезвили Перемянкина, и он стал торопливо говорить. Казалось, все, что сейчас плавно и гладко лилось с его языка, было подготовлено давно, именно на этот случай ее появления.
— Фанни, душенька, — говорил он, слегка задыхаясь, — я в тяжелом положении. Каждая минута вашего пребывания в моем доме несет вам угрозу. Именно вам. Поверьте, я не думаю о себе. Представьте, составлен список пособников революции, и в нем значусь я. Указано даже, какие суммы, когда жертвовал на революцию. За большие, очень большие деньги мы выкупили этот список, уничтожили. Но кто может поручиться? Не обессудьте, голубушка… Такое время…
Женщина уже не слушала. Она что-то обдумывала. Перебив хозяина, спросила:
— Вы можете послать за извозчиком? У меня тяжелый чемодан.
— Да, разумеется. Впрочем, лучше я сам. Теперь нет уверенности даже в прислуге. Я сию минуту.
Стоя у окна, она видела, как Перемянкин в длинной шубе и бобровой шапке рысцой бежал по улице.
Через четверть часа она сняла номер в гостинице Зензинова, предъявив паспорт на имя Полины Герасимовны Тиуновой.
…Все было кончено. Даже могилы мужа не существовало, сапогами солдат было затоптано место казни. Доктор Френкель отказался подать прошение о помиловании на высочайшее имя, так же как и его товарищи.
Софья Павловна, раздавленная, сшибленная с ног гибелью мужа, хотела сейчас только одного: как можно скорее покинуть эти страшные места. Она выехала из Хилка в Читу, но не собиралась здесь оставаться надолго. Ей надо было привести в порядок свои дела, прежде чем навсегда покинуть Забайкалье.
Много лет она жила только интересами мужа. С ним ей были милы эти края, медвежий угол, где отбывал ссылку доктор Френкель. Убогая читинская изба, где они провели вместе последние часы перед арестом мужа…
Сейчас все здесь, в Чите, вызывало у Софьи Павловны острую боль. Любая мелочь пробуждала в ее памяти картины прошлого, и всегда это были картины счастья. В ссылке, на каторге, в тюрьме, и все же — счастья! Потому что это была ее жизнь с мужем. Их тяжелая и радостная жизнь.
На дворе начиналась метель, ветер гонял облака сухой снежной пыли пополам с песком. Померкло солнце. Да, именно здесь, в мрачных местах, на краю земли, под неистовыми ветрами должна была разыграться эта трагедия! Чем-то жутким веяло от суровых сопок, замкнувших город в свой круг, от скованной морозами бесснежной земли. От безобразно изуродованных ветрами сосен на склоне сопки.
Все окружающее словно было создано, чтобы подавить волю и разум человека, все в природе помогало злым силам общества. Здесь тяжело дышать, даже небо гнетет тяжестью сизых туч. Скорее отсюда! Она даже не распаковала своих вещей, внесенных в номер.
Софья Павловна, углубленная в свои думы, не услыхала стука в дверь, но она была не заперта, и Фаня вошла.
Женщины обнялись. Фаня изменилась неузнаваемо.
«Ведь Гонцов спасся. Чего же ей?» — подумала Софья Павловна и тотчас устыдилась своей мысли.
Фаня как будто не замечала ни дорожной корзины, ни разбросанных по комнате вещей.
— Соня, я к вам по важному делу, — сказала она, и Софья Павловна очень удивилась, потому что никогда ни у кого не было к ней дела. Все дела относились к ее мужу и только через него касались ее. И что могло быть важное у них сейчас, когда не было в живых ее мужа. — Понимаете, Соня, — сказала Фаня, — мы должны устроить побег нашим товарищам. Из Акатуя.
Софья Павловна молчала, и Фаня напомнила:
— Эти дела так хорошо подготавливал ваш муж…
Они помолчали. Потом Фаня зашептала:
— У нас теперь так мало народу, Соня. И комитет решил попросить вас поработать. Не в Чите и не в Хилке: в месте, где вас не знают. Вам дадут паспорт… Вы же не откажетесь, Соня?
Она не сказала: «в память его». Нет, Фаня не сказала этих слов. Софья Павловна добавила эти слова сама. Мысленно.
Она сказала растерянно:
— Если смогу.
Они опять с минуту помолчали, и Софья Павловна услышала какой-то тихий и равномерный стук. Что-то стучало негромко, настойчиво, непонятно где.
— Смотрите, ведь это капель, весенняя капель, — сказала Фаня. Сощурившись, она смотрела в окно, и Софья Павловна увидела, что Фаня щурится от солнца, горячего даже зимой читинского солнца. Как часто бывает в Забайкалье, погода круто изменилась за то короткое время, что они сидели тут вдвоем: стих ветер, выглянуло солнце, медленно и трудно начали таять сосульки под крышей.
Вечером из номеров Зензинова вышла женщина, укутанная в темную шаль. Она долго ходила по улицам, иногда оглядываясь. Но время было позднее, улицы пустынны, никто не следовал за ней. Изредка проезжал казачий патруль, или дворник, зевая, показывался в воротах.
Женщина кружила по улицам, но путь ее не был бесцельным. Медленно приближалась она к дальней слободе, беспорядочно заставленной деревянными, черными от старости домами. Это был поселок Извоз, называемый так, потому что населяли его извозчики. В большинстве домов было темно. Женщина скользила мимо. Дом, который привлекал ее, выходил окнами в палисадник, где торчали голые ветви забайкальской желтой акации. За стеклами брезжил свет.
Она приникла к окну и сквозь неплотно задернутую занавеску увидела внутренность комнаты. На столе горели субботние свечи в тяжелых серебряных подсвечниках. Простирая руки к пламени их, стоял высокий старик в черном сюртуке и ермолке, губы его шевелились. Никого не было больше в комнате, и женщина подумала, что и некому быть. Что шептал он? О чем думал, на что надеялся? Или молился? Женщине показалось, что она ощущает знакомый с детства запах: табака, стеарина и сосновых поленьев, горящих в печи.
Она вышла из палисадника так же незаметно, как вошла.
Этой же ночью, на тридцать втором километре от Читы в сторону Карымской, в доме лесника заседал Читинский комитет партии. Обсуждался один вопрос: об организации побега осужденным участникам восстания с Акатуйской каторги.
Подготовка побега началась в Иркутске. На заседании комитета об этом доложила иркутская подпольщица Фаня Альтшулер. Уроженка Читы, дочка ломового извозчика, Фаня уехала из города, неузнаваемо изменив свою внешность. Она умела завязывать нужные знакомства и имела настоящий, «железный» паспорт на имя Полины Герасимовны Туиновой.
В опустошенном доме Кларков все говорило о несчастье. Каждая мелочь ранила воспоминанием. В столовой остановились стенные часы, маятник замер в деревянном футляре за толстым стеклом.
И Нюта вдруг горько и не таясь заплакала. Марья Федоровна не стала утешать ее. Одна и та же картина стояла перед ними: Павел Иванович с сосредоточенным видом, словно совершая некий ритуал, открывает ключиком шкафчик с часами, переводит стрелки, подтягивает цепь маятника. Это была его прерогатива. И то, что теперь в квартире не слышно было уютного тиканья часов, казалось еще одним знаком сиротства и опустошения.
Стояла уже ночь, и Марья Федоровна уложила Нюту рядом с собой на постели мужа. Обе долго не могли уснуть. Мария Федоровна читала толстый переводной роман, плохо понимая прочитанное. Но мерный шелест страниц успокаивал.
Нюта лежала без сна. В световом круге на потолке возникали перед ней картины прошлого, и все в нем было дорого, по всему болело сердце.
Как это началось? Знакомство, дружба, любовь?..
В Чите нет искусственных катков, о которых рассказывала мать. Катаются на реке Читинке. Очищают от снега огромный ледяной овал. Играет оркестр пожарной команды в балагане, выстроенном на берегу, открытом со стороны реки. Звуки простенького вальса, звонкие выкрики катающихся, шум и суета на берегу, визжащие звуки, с которыми коньки режут лед, смех, обрывки разговоров — все уже издали волнует, создает особое настроение радостного ожидания.
Борис, спеша, прилаживает коньки, с разбега делает большой круг, сильно наклоняясь вперед и заложив руки за спину. Где же Нюта? У Бориса в семье — воспитание свободное: родителям даже не приходит в голову, что в эту зиму на каток, на дальние походы в сопки Бориса манит не только любовь к спорту и природе.
Но Нюта — под вечным контролем матери. Кажется, недавно ее никуда не пускали, кроме церкви. И впервые Борис познакомился с ней именно у гимназической церкви. После службы в церкви за гимназистками заходили братья или знакомые. Они собирались у ограды и провожали девушек домой. За Нютой никто не приходил. Как-то Борис догнал ее уже на пути к дому, заговорил с ней смело, как со знакомой. Да ведь они давно знали друг друга в лицо. Борис, надо не надо, старался пройти под окнами низенького дома, где жила Нюта с матерью. Нюта отвечала стесненно. Светлые глаза, несколько узкие, бурятского типа, с негустыми, но кажущимися очень темными на матово-бледном лице ресницами, смотрели на Бориса без боязни, чуть удивленно: нет, не в обычае читинских скромниц-девиц были знакомства на улице. Да и с кем знакомство? С Борисом Кларком, юношей из «такой» семьи, с сыном ссыльного революционера, как передавали друг другу на ухо гимназистки. Само знакомство это было уже крамолой.
И все же Нюта выходила на угол заснеженной улицы, спускалась к реке, позванивая коньками, висящими на меховом обшлаге скромной шубки.
На берегу, у самого льда, стоят стройные молодые елочки. Зеленые их, широкие книзу, платьица припорошены снегом.
Не очень уверенно Нюта скользит на «снегурочках», на ней юбка, отороченная белым мехом, высокие, туго зашнурованные спереди ботинки, белый шарф закинут концами назад.
Простенький вальс. Два-три такта. Хрипло звучит труба. Нюта не видит лиц музыкантов, но очень ясно их представляет себе, особенно известного всей Чите трубача, пожарного Мотю.
…Они держатся за руки крест-накрест, медленно описывают большой круг у самой веревки, огораживающей каток.
— Я ненадолго, — сообщает Нюта. Это как будто бы огорчительно, но глаза ее говорят: «И все же я тут, и это хорошо. Очень хорошо».
— Почему? — возражает Борис. — Неужели нельзя было отпроситься?
— Что ты! Мама ведь ничего не знает. Ни-че-го.
Нюта заливается краской. Тайна ее так велика. Она уже два месяца встречается с юношей. И с кем? С Борисом Кларком. С «тем самым». Из «этих» людей.
— Послушай, Нюта. Я давно хотел тебе сказать. Ты в самом деле боишься меня… нас? Ты думаешь, что мы какие-то особенные, может быть, даже нехорошие люди?
Нюта медлит с ответом. Но Борис уже знает ее: он попал в самую точку.
— Да… — тихо говорит Нюта, — все так говорят про вас. И моя мама.
Борис смеется весело, и что-то бесовское, страшноватое чудится Нюте в его темных-темных, словно нерусских — цыганских, что ли? — глазах, в сверкающей белозубой улыбке. Ну настоящий «нигилист»! Именно такими она их себе представляла. Мать Нюты — портниха, бедная женщина, всю жизнь зарабатывает себе и детям на жизнь своим трудом. Нюта одна из всей семьи учится в гимназии. И то попала туда только благодаря своей решительности и горячему желанию учиться.
Слова Бориса о том, что родители его всю жизнь отдали за то, чтобы бедным людям жилось лучше, заставляют ее задуматься.
— У тебя есть подруги, Нюта?
— Нет… — Нюта испуганно смотрит на Бориса, словно это обстоятельство роняет ее в его глазах.
— Ну, знакомые?..
— Никого. Только вы… — произносит девушка неожиданно смело.
Борис крепко сжимает руки Нюты в пуховых варежках…
— Но ведь у вас в классе много девочек. И никто не ходит к вам?
— Нет.
— Почему?
Они поворачивают и снова скользят — все быстрее, все быстрее по кругу — в обратном направлении. Сейчас ветер бьет им в лицо, снежная пыль летит в глаза.
Нюта долго молчит. Вот они снова повернулись спиной к ветру.
— Ко мне никто не ходит. Наши девочки — дочки офицеров да купцов. А моя мама — простая портниха. Со мной никто не дружит, — говорит Нюта даже как бы с вызовом.
— Разве это справедливо? — горячо спрашивает Борис.
— Такова жизнь, — повторяет девушка чьи-то слова, вероятно много раз ею слышанные. Так привычно слетают они с ее губ.
И хотя нет в них ничего веселого, почему-то оба смеются. Без причины. Просто так.
Борис пытается объяснить Нюте, что жизнь вовсе не такова. Рассказать ей многое, известное ему с детских лет. В их семье не скрывали от детей, да и трудно было скрыть, почему родители занимают особое положение в обществе, почему они не могут уехать в Россию, на родину… Но это разговор не для катка.
— Нюта, ты должна прийти к нам. Я рассказал матери о тебе.
Нюта испуганно подымает глаза на Бориса: ах, боже мой! Уж и матери сказал. Что она подумает о девушке, которая тайком бегает на свидания?
Нюта часто видела на улице Марию Федоровну, мать Бориса. Красавица, и, как Нюте казалось, такая гордая! Нюта думала: вот Кларков все боятся, избегают, потому что они — против царя! А им — хоть бы что! Держат себя гордо, ни перед кем не заискивают. И дети у них смелые, сильные, то верхами по улице скачут, то дорожные мешки за спины закинут, ружье за плечо и в тайгу — охотиться! Не то что мы: в оконце выглянуть боимся. Правду Борис говорит: «Наша молодежь читинская словно не в начале двадцатого века живет, а в семнадцатом…»
А Борис не отстает:
— Когда же придешь?
И Нюта вдруг решается:
— В воскресенье после обедни.
И опять стремительное скольжение по льду, ветер и снежная пыль в лицо… Но почему вдруг стало совсем темно, погасли фонари, не слышно звуков музыки и веселый каток тих и безлюден, как погост?
Нюта приходит в себя… Темно. Это свеча потухла рядом, на столике у Марии Федоровны.
И в полудремоте Нюта снова забывается.
Летом Кларки жили на заимке, в сорока верстах от Читы, на речке Кручина. Ох эта заимка! Летняя изба над самой водой, утес над стремниной, куда ходили компанией встречать восход солнца, дальние прогулки в леса… Нюта как будто впервые здесь увидела все богатство, всю ширь и красоту родного Забайкалья. Ей казалось, что она еще сильнее любит Бориса за то, что именно он открыл ей так много нового.
Теперь Нюта уже не пугалась, не выбегала из дому — не окружает ли дом полиция? — когда у Кларков пели «Марсельезу».
Борис потом лишь узнал, что не одни только его пылкие речи открыли глаза Нюте. Мать его подолгу сиживала с ней на берегу Кручины. Рассказывала, как познакомилась с Павлом Ивановичем и полюбила его. Павел Иванович в молодости «занимался революцией». Мария Федоровна знала об этом, связывая свою судьбу с ним. Вскоре после женитьбы он был арестован и приговорен к многолетней каторге, которую потом заменили ссылкой.
Нюта слушала, — вот каково это, значит, быть женой революционера!
В доме всегда говорили о революции. Какая она, эта революция? — думала Нюта. Не будет царя, а дальше что?
Как-то Борис сказал Нюте серьезно: «Начнем хлопотать, чтобы нам разрешили пожениться. Напишем прошение в святейший синод. Глупо, конечно. А что сделаешь?» Нюте было все равно: зачем спешить? И тогда Борис бросил слова, уже не испугавшие Нюту: «Если что-нибудь случится, тебе как жене разрешат следовать за мной. Ведь ты захочешь этого, верно?»
Она тогда с жаром ответила, что всюду пойдет за ним.
Началась долгая волокита с разрешением брака несовершеннолетних. В конце концов их повенчали.
И что же? Теперь все равно их разлучили… Разве только побег? О нем так уверенно говорила мать. Как взволновался Борис, когда она сказала ему о побеге!
Все-таки ловко устроилось это их свидание в вагоне… Нюта твердо решила добиться его, как только увидела лицо Бориса, измученное, исхудавшее, почерневшее, за толстенными железными прутьями решетки. Все равно, лишь бы жив! Теперь Нюта могла горы своротить! И первым делом она должна была узнать, какова будет дальнейшая судьба Кларков, где они будут содержаться, когда и куда их отправят.
Нюта решила, что обязательно надо подкупить кого-нибудь из конвоиров, чтобы пропустили к узникам. Мария Федоровна только головой качала: она все еще не могла оправиться от пережитого страха за жизнь мужа. Нюта, стройная, ловкая, общительная, кружилась вокруг вокзала, заводила знакомства. Искала «слабинку», где можно было бы прорваться. На прошения о свидании родственники неизменно получали отказ.
Удалось узнать день отправки в Акатуй, а также то, что конвойная команда в поезде меняется. Нюта забегала. Ей повезло: в конвой, сопровождающий арестантский вагон в пути, попал тот самый солдат Терехин, который отчасти из сочувствия к молодой женщине, отчасти от жадности к деньгам однажды пропустил Нюту в тюремный коридор, где она встретилась с мужем. Сейчас Терехин ничего не обещал наверное, но сказал: «Не спеша да подумавши нужно дела делать».
Терехин оправдал надежды. Такое краткое свидание, оно все же успокоило Нюту. В самом деле, разве не случались и раньше побеги с каторги? Лишь бы вызволить из тюрьмы, а там — переправа во Владивосток, на корабль — и за границу… В надеждах и сомнениях Нюта уснула.
В середине февраля зашумела пурга над Забайкальем. Необузданной, бешеной конницей понеслись по степям свирепые ветры, колким сухим снегом засыпали шахтерский поселок в стороне от железной дороги на берегу озера. Говорили: когда-то было озеро огромным — берега от берега не видно, плескалась в нем рыба, осока отрадно шумела, и птица шумно взлетала из камышей.
Но в горячие, засушливые лета иссякло озеро, суховей опалил его берега, ушла из гибельных мест, от степных пожаров птица, и рыба пропала в гнилостной, стоячей воде.
От былого осталось только название: Черноозерье. Это был самый бедный поселок в округе: шахта «выработалась», оскудела. Владелица, купчиха, напуганная событиями, глаз сюда не казала, бельгиец, управляющий, сбежал.
Когда весть о разгроме рабочей Читы донеслась до Черноозерья, шахтеры стали прятать оружие. Делали это основательно, не впопыхах: чистили пистолеты, револьверы, ружья, тяжеловесные «смит-вессоны» и кольты, солдатские винтовки и тесаки. Щедро смазывали, заворачивали в промасленные тряпки, спускали под половицу или в канал заброшенной печи.
Поселок затих в необычной, настороженной тишине. В минуты, когда смолкала пурга, издалека доносились гудки локомотива, и они были страшнее ночной непогоды: поезд барона-карателя медленно двигался от станции к станции, чиня расправу окрест, вылавливая бежавших из Читы, всех так или иначе «причастных».
Стараясь отдалиться от железной дороги, Курнатовский скитался, находя случайный и непрочный приют то в рабочей слободке, то в охотничьем «балагане» в тайге. Он уже потерял счет дням и ночам, восходам и закатам и не помнил ни случайных попутчиков, ни людей, давших ему кров.
Он знал, что революционная Чита разгромлена и товарищи его схвачены, но все же надеялся. На что? На то, что кому-то удалось скрыться, на то, что схваченным устроят побег. Не мог он впустить к себе страшную мысль о том, что уцелел он один.
Однажды под вечер зимнего дня постучался он в дверь дома у околицы шахтерского поселка. Вышел на крыльцо крупный чернобородый мужчина в одной рубахе, прикрикнул на пса — надрывался у заплота, — всмотрелся в прохожего и не стал дожидаться, просьбы о ночлеге.
— Проходи! — торопливо бросил он и, пропустив пришельца в избу, кинулся снимать заплечный мешок с гостя. — Виктор Константинович, неужто не признали?
— Узнал, Геннадий Иванович, — тихо ответил Курнатовский и тяжело опустился на лавку. В ноги вступила внезапная слабость, руки не слушались, не смог малахай с головы стащить — обмер: в первый раз в своих скитаниях встретил знакомого человека. Нет, не просто знакомого…
Геннадий Иванович, захватив в кулак бороду, сидел рядом, тихо раскачиваясь, как от боли. Верно, видел перед собой, ясно так, отчетливо, читинскую улицу, веселую под солнцем — хороший денек тогда выдался, — и себя с винтовкой за плечами, с револьвером на поясе, — Геннадий Иванович Салаев, рядовой читинской местной команды, а ныне — дружинник. А кто там, впереди, ведет их за излучину неширокой улицы? Григорович, как тебя настигли? Где вы, товарищи наши? Кто живой — откликнитесь… Хоть знак подайте!
Двое мужчин сидели рядом, видели одно и то же, думали одни и те же думы, молчали.
Потом Салаев принялся за домашние хлопоты, вынес в сени остывший самовар, подкинул углей, объяснил:
— Однако один в доме, хозяйка у дочери в Карымской, сыновья — на флоте в Приморье цареву службу служат. Об себе, Виктор Константинович, будь покоен, у меня как у Христа за пазухой. Куда я с шахты уходил, где был, что делал, здесь — никто! Ни одним ухом! Однако, попал ты, Виктор Константинович, в самое наинужное место. Отдыхай с богом. Кто поинтересуется, что ты за человек есть, объясню: свойственник приехал. Издалека. Погостить. Место наше глухое. Барону здесь не светит.
Слова у Салаева получались добротные, надежные, они накладывались на нечеловеческую усталость Курнатовского облегчающе, успокоительно.
Они долго сидели за самоваром, по-забайкальски забеливая чай молоком, прикусывая шанежки, запасенные хозяйкой. Потом Салаев гостю постелил на лавке, а сам полез на печь.
В эту ночь, впервые с того дня, как узнал о поражении в Чите, Виктор Константинович уснул спокойно и глубоко. Среди ночи он проснулся: в печи гудел ветер, за окном, белая, подымалась пурга. Припадала на мохнатые лапы, стелилась по дороге, помахивая белым хвостом, и вдруг вставала в рост, вытягивалась до самого неба, кружила, кружила и снова припадала на клочкастую серую землю — разыгрывалась. «Это хорошо. Это хорошо — теперь пойдет пуржить долго», — сказал себе Курнатовский и снова нырнул в пахучее овчинное тепло.
Казня и запарывая розгами, увозя в «вагонах смертников» множество людей, каратели все более нервно и торопливо принимали меры собственной безопасности.
Впереди генеральского поезда пускали контрольную дрезину. Непосредственно перед составом шел паровоз с двумя вагонами, в которых размещались солдаты Литовского и Кексгольмского полков, приданных экспедиции Меллер-Закомельского. Там же находились саперы на случай «порчи путей злоумышленниками». Через несколько минут после отправки этого «заслона» без жезла выпускали со станции поезд Меллер-Закомельского.
Генерал всеми средствами создавал видимость чрезвычайной опасности своей миссии. Один за другим издавались приказы и обращения к населению, угрожающие смертной казнью за всякое посягательство на лиц, «коим доверено августейшей волей водворение порядка на Забайкальской железной дороге и в окрестных местах». Ежедневно задерживались какие-то люди, подозреваемые то в попытке устроить крушение поезда, то в покушении на особу самого генерала. И хотя ни каких-либо инструментов, ни взрывчатки, ни оружия у задержанных не оказывалось, их бросали в арестантский вагон в хвосте поезда, и начиналось следствие, заводились дела «о посягательстве», на имя министра внутренних дел и государя летели депеши о новых арестах, о новых гнездах крамолы, об активной, успешной, блистательной деятельности преданного престолу до последней капли крови генерала Меллер-Закомельского, во имя бога и царя обезглавившего революцию за Байкалом.
Жандармский ротмистр Куц работал в полную силу. Приходилось только удивляться, сколько энергии и распорядительности таилось в щуплом человечке со светлыми баками.
«Выявлять» — это было теперь самое ходкое слово в поезде барона. Зачинщиков выявили, они понесли кару. Но существовала еще широкая периферия революционной организации, множество «лиц причастных», оставление которых на свободе грозило рецидивами смуты.
Кроме того, не были обнаружены два выдающихся деятеля читинской революции: дворянин Виктор Курнатовский и рабочий Гонцов. Следы их затерялись.
Куц вел допросы методически, занимаясь ими главным образом ночью. Но к общему завтраку являлся вовремя, с аккуратно расчесанными баками и, как однажды заметил барон, «с этаким отрешенным взглядом». Куц улыбался застенчиво, отмалчивался. Барон не унимался:
— А правда, ротмистр, что вы применяете к революционерам пытки, а? Инквизитор вы этакий! Гишпанец! — барон погрозил Куцу пальцем.
Все засмеялись. Но Куц шутки не принял. Дуновение какой-то строгой мысли смело улыбку с его лица. Оно все пошло розовыми пятнами, губы сжались твердо и даже презрительно. С достоинством, вытянув худую шею из твердого воротника мундира, Куц ответил напыщенно:
— Служу государю моему всеми помыслами и действиями моими.
И при его ничтожном росте показалось, что он посмотрел на всех свысока. Даже на барона.
«Выявление» было делом кропотливым, революционеры уничтожили списки «участников», не было и каких-либо других изобличающих документов. Но существовали доброхоты. Доброхоты, которые наблюдали и записывали. Все предвидели, все учитывали, все запоминали и даже — в глубокой тайне — фиксировали на бумаге. Хотя каждый из них делал свою работу на благо государства сам по себе, ничего не зная о других, — данные в основном совпадали, что доказывало их точность.
Кроме того, объявились еще живые свидетели, не шибко грамотные, но с цепкой памятью. Таким был мастеровой Блинов. Блинова ротмистр Куц отличал и лелеял как веское доказательство «единения всего народа под скипетром белого царя». Потому что Куц не был педантом и чистым профессионалом, а мыслил политически широко. Вот пожалуйста, мастеровой человек, а осмыслил, в какую пропасть толкают Россию революционеры. Осмыслил. И если берет за осмысление какие-то суммы, то это в порядке вещей.
Ротмистру был симпатичен весь облик Блинова, его мальчишеская фигура, смышленые глаза, манера — без фамильярности, но и не угодническая. «Проворный», — думал Куц про Блинова. И опирался. Опирался на проворного, «осознавшего» мастерового Блинова, по прозвищу — Блинчик.
Одной из задач «разыскания виновников» было установление состава рабочей вооруженной дружины. Одно дело — выступление на митингах, призыв к неповиновению и прочие деяния, хоть и опасные, но не столь… Самым опасным был тот, кто имел в руках оружие, умел и хотел — жаждал! — его применить.
Стократ опаснее бомбистов массовые вооруженные выступления рабочих. Одиночек легко перехватать и перевешать. Массы — это безликое, стоголовое чудовище — гидра! Куц принадлежал к тем вдумчивым слугам престола, которые разгадали значительность крошечных кружков, где рабочие читали Маркса. Удивительным образом умные и скучные книги оборачивались теми дрожжами, на которых всходила опара возмутительства.
И сколь тщательно ни шел сейчас генеральный прочес Читы и округи, где-то — ротмистр носом чуял — еще гуляли пузыри брожения.
И тут люди, подобные мастеровому Блинову, были незаменимы. Люди, привязанные к колеснице режима кровью. Кровью, которая пролилась в ту морозную ночь, когда Блинов прибежал на станцию и сообщил, что поезд мятежников стоит у семафора.
Теперь стрельба кончилась, эффектные страницы розыска дописаны. Наступила пора черной работы. Но Куц был мастером ее. Он охотно предоставлял стрельбу другим, сам же больше всего уважал в себе способность к черновой, невидной, невыигрышной работе.
Теперь, медленно, тщательно, по одной фамилии восстанавливал он список рабочей дружины. Он понимал, что пролетарий, ощутивший в руке тяжесть оружия, никогда не забудет этого. Поэтому надлежало выявить всех. Всех, кто принял решение вооруженным путем ниспровергать…
Блинов вспоминал. И однажды вспомнил молчаливого бородатого человека — Геннадия Салаева.
Ничего не стоило установить, что Салаев происходит из поселка Черноозерье.
До зари на все голоса ярилась пурга. То заходилась шакальим лаем, то далеким похоронным отпеванием терялась в тайге.
К утру все стихло. Пал на землю сильный мороз. В белесое небо выкатилось ядреное желтое солнце. На плоской кровле стайки[4] мальчишки играли в снежки, стараясь сбить друг друга вниз, в сугроб, полосатый от светотени. Вдруг что-то переменилось: как воробьи на брошенный корм, дети сбились в кучу, головы повернуты в одну сторону. Подпрыгивая, чтобы лучше разглядеть что-то там, в ясной, морозной дали, они забыли об игре.
Геннадий Иванович вышел на крыльцо.
— Дяденька, казаки скачут… За увалом не видать, сейчас выедут!..
Салаев вскочил в избу, крикнул Курнатовскому, чтоб собирался мигом. Сам стал выводить коней — минуты падали тяжелые, словно камни…
Расчет у Салаева был простой, даже не расчет, а мгновенно принятое решение: пока солдаты будут шарить в поселке, добраться до заимки к знакомым людям. А там тайга рядом. Укроет. Защитит.
Кони ветром вынесли за околицу, легкие розвальни скользили по наледи, — снег с дороги сдуло, словно и не было пурги, только маленькие смерчи возникали посередине дороги и разбегались по обочинам. И тихо среди дня меркло солнце.
— Однако, запуржит снова, — проговорил Салаев, и опять слова его были надежны и добротны, имели значение сами по себе, не зависели от того, что за спиной были солдаты, а впереди где-то — пурга-спасительница.
Но и вправду уже сливались в близкой перспективе земля и небо, и жидкий желтоватый свет, как перед затмением солнца, прижимался к земле, а вверху накоплялась серая муть, и все быстрее конский бег, и резче ветер в лицо, а позади курится дорога, будто пылью, и с увала в распадок, и снова на увал — так, может, и вправду вынесет из беды!
Забытая, казалось, утраченная навсегда жажда жизни, боя, счастья овладела Курнатовским от этого бега по мглистой дороге, от тихого посвиста бородатого человека рядом. Странное, не соответствующее минуте чувство своей удачливости, полноты существования вопреки всему возникло в нем. «Да что же это я? Ведь это конец! Ну и что же? А жизнь-то какая позади! Все в ней было, все, о чем мечталось в юности! И даже сейчас, в эти, вероятно, последние мгновения, мне дана еще дружба и, во всяком случае, еще один бой. И даже если на этот раз все будет кончено, то не кончается жизнь, за которую ты сложишь голову!..»
Так смутно, путано думал он и так тесно сливался с мерзлой дорогой, теперь стремительно сбегающей в распадок, и с ощутимо приближающейся тайгой, и с ветром, все выше закручивающим султаны сухого снега, словно давно длился этот бег…
Погоня обнаружилась сначала в виде серого облака. Потом очертания его определились, внутри него разбегались и вновь соединялись более темные пятна.
Потом ясно увиделись фигуры всадников, низко наклонивших к луке черные косматые папахи. А лиц еще не видно: только косматые черные папахи и тела лошадей, слитые вместе, — кентавры…
Теперь было уже время. Курнатовский взвел курки револьверов.
Прежде всего пришло ощущение движения. Движение было непонятным: то ли вокруг него, то ли вместе с ним. Безмолвное вначале, оно медленно стало обрастать звуками: стук неравномерный, перемежающийся как бы с длинными вздохами. И еще монотонное, негромкое жужжание, словно пение прялки. Позже вернулось зрение, поле его было страшно ограниченно: часть вагонных нар, еще меньший кусок мутного окна с решеткой, две ноги в пимах, повисшие над полом, словно пимы были на ногах ребенка или карлика. Действительность дробилась на частицы, не связанные между собой.
Потом возникло воспоминание: копыта вздыбленного коня — одна подкова стерта почти начисто, брюхо мокрое, с плешиной справа… И все. Дальше ничего не было.
Сознание с трудом протянуло тонкую, колеблющуюся нитку от этого момента под брюхом вздыбленного коня до окружающего, которое вдруг распахнулось перед ним, прояснилось. Он с трудом, но все же находил названия всему, что ему открывалось, не чувствуя ничего, словно речь шла о другом человеке. Этот человек был заперт в узком пространстве с окном, забранным решеткой. Значит, тюремная камера. Но движение и перестук? Значит, одиночка на колесах, выгороженная часть тюремного вагона. Одиночка? А ноги в пимах? Теперь он видел, что они свисают с верхней нары, а то, что ему казалось полом, — нижняя. Человек сидел там, вверху, скрючившись. А кто?
Воспоминание о Салаеве было болезненным, как прикосновение к ране. Он не мог вспомнить, что случилось с Салаевым, когда их настигли на дороге казаки, только помнил, что они оба отстреливались, и вдруг Салаев перестал стрелять. Убит? Схвачен? А вдруг он — тут же?
Виктор Константинович сделал попытку подняться, острая боль в груди свалила его, и он снова потерял сознание. А когда очнулся, тот же перестук, только бойчее и отчетливее, слышался внизу, теперь к нему прибавился шум за окном: встречный поезд промелькнул и простился длинным, медленно тающим гудком.
Стояла ночь или, может быть, вечер? Светящаяся точка прыгала в темном окне. Звезда? Нет, отражение пламени свечи, вставленной в фонарь над дверью.
Виктор Константинович спустил ноги с полки. Стоят? Стоят. Но еще не ясно, выдержат ли они тяжесть его тела. Он стал подниматься. Держась за решетку, приник к окну: ночь, тайга, небо без звезд, дым от паровоза. Неизвестность.
— Оклемался? — спросил басовитый сочный голос.
С верхних нар спрыгнул мужчина в пимах, в бурятской борчатке с вышивкой на груди. Лицо, скуластое, темное, с черными, широко расставленными глазами, было знакомо, но почему-то казалось, что оно должно принадлежать человеку меньшего роста и худощавее.
— Однако оклемался, — повторил человек уже утвердительно, — он выговаривал «к» как «х».
— Давно мы здесь? — спросил Курнатовский; звук собственного голоса показался ему чужим, странно приглушенным. Впрочем, все долетало до него словно через вату. Он чувствовал себя отделенным от окружающего каким-то внутренним своим состоянием, как будто он был еще наполовину в забытьи. И боль в груди не отпускала.
Черноглазый посмотрел на косяк двери: ногтем были выцарапаны на нем поперечные черточки.
— Я — восемнадцать ден, девятнадцатый вечер, — обстоятельно ответил он, — ты — двенадцать, однако шибко больной был.
Он говорил по-русски почти чисто, не справляясь только с буквой «к», и речь его тоже казалась знакомой, не только этим, но чем-то более индивидуальным, запомнившимся.
Форточка, вырезанная в двери, откинулась, загремела алюминиевая миска, брошенная на нее, конвойный солдат по ту сторону щербатым черпаком налил в нее баланду.
— Намсараев! Получи хлеб на двоих, — сказал солдат в форточку.
Намсараев! Вот на кого был похож его спутник. Цырен Намсараев, паровозный машинист из депо Чита-Дальний. От одного этого имени пахнуло на Курнатовского воздухом тех счастливых дней.
— Ты — Намсараев?
— Дамдин, старший брат, — ответил спутник, приставив указательный палец к выпуклой груди.
Найдя истерзанное тело Цырена, три его брата отправились на розыски убийц. Казачий разъезд, казнивший Намсараева, ездил от улуса к улусу. Однажды братья настигли казаков на ночевке.
— Счастье им было. Убили сразу. Брат умер — мучился, — сказал Дамдин.
Боясь кары, все жители ушли из родного улуса. Долго скитались и братья Намсараевы. Старший из них, Дамдин, случайно попал в руки жандармов на станции. Жандармы передали его ротмистру Куцу в поезд Меллер-Закомельского.
«Вот, значит, где я оказался!» — понял лишь теперь Курнатовский.
Ночь длилась. Вагон мотало на стыках, прыгало на стекле отражение свечи. Дамдин рассказывал про своего брата Цырена, среднего, самого умного, самого доброго: паровоз водил, грамоту знал, нойонов-богатеев за глотку брал, жизни учил…
На следующий вечер за Курнатовским пришел солдат: на допрос! Он повел его сначала через арестантский вагон, разгороженный частой железной решеткой, потом через офицерский, где все купе уже были закрыты, а в пустынном коридоре лежала мягкая дорожка и пахло хорошим табаком и одеколоном. На переходах солдат крепко придерживал Курнатовского за плечо, хотя вырваться ничего не стоило. Нет, это никогда не поздно. Он еще хотел жить, его судьба петляла: то выводила на солнце, то бросала в тень.
Вагон, в который они вошли, отличался особой чистотой, теплом, даже своеобразным уютом. На окнах висели не казенные занавески с клеймом министерства путей сообщения, а плотные полотняные шторки. Дверь в крайнем купе, где обычно помещаются проводники, была отодвинута, и вместо проводника сидел там плечистый унтер в хорошо пригнанном обмундировании.
Он сделал конвоиру знак подождать и пошел по коридору, мягко ступая по дорожке.
В другом конце вагона раздвинулась и вновь задвинулась дверь. «Веди!» — приказал унтер и проводил их взглядом.
Курнатовский переступил порог купе. За его спиной конвоир обернулся кругом и задвинул за собой дверь.
— Садитесь, — услышал Виктор Константинович. Голос принадлежал поручику, сидящему на диване купе за столиком. Вошедшему предлагалось сесть на деревянный табурет по другую сторону столика. Второй диван был, видимо, снят с петель и убран.
Пока поручик что-то писал, быстро обмакивая перо в чернильницу в деревянной подставке, прибитой к столу, Виктор Константинович рассматривал его. И, хотя от поручика безусловно в ничтожной степени зависела судьба арестованного, Курнатовский хотел определить, что за человек перед ним и чего следует от него ожидать.
Но ни в наружности, ни в фигуре поручика не было ничего сколько-нибудь обращающего на себя внимание. Разве только то, что он ни разу не взглянул на вошедшего. И почему-то Курнатовского стало беспокоить то, что поручик, уже кончивший писать, по-прежнему сидел с опущенными на бумагу глазами.
Красивое лицо его с правильными чертами не выражало ровно ничего, даже скуки. Впрочем, еще не видно было глаз…
И все же беспокойство нарастало в Курнатовском, и это не имело никакой связи с его собственной судьбой. Желание встретить взгляд этого человека было инстинктивным.
Поручик бросил ручку на бумагу и поднял глаза на сидящего перед ним.
«Да он уже мертв!» — мгновенно и странно подумалось Курнатовскому. Но другого определения не было и не могло быть: в синих глазах поручика зияла пустота, холод смерти истекал из них, и опять странно подумалось: «Он не живет уже давно».
Под взглядом Курнатовского поручик снова отвел глаза, словно испугавшись, что выдал свою тайну. И, как будто стремясь поскорее покончить с этими первыми минутами, торопливо стал спрашивать, записывая ответы и явно чувствуя облегчение от этого занятия.
Хотя Виктор Константинович имел мало времени, чтобы выработать линию поведения на допросах, какой-то план все же сложился в его голове. Он решил, что признает только факты известные, но не даст в руки следствия возможности инкриминировать ему что бы то ни было сверх того.
Если же нажим следователя не ослабеет, то вовсе откажется от дачи показаний.
С удивившим его самого спокойствием он подумал, что, в сущности, ему нечего терять. Да, он действительно был спокоен. Подъем духа, который он ощутил тогда в санях, прошел, но осталось стойкое чувство уверенности в том, что до конца — любого! — он останется самим собой.
Поручик привычно кидал вопросы и записывал ответы: возраст, сословие… Курнатовский, отвечая, мысленно прикидывал, что известно о его деятельности. Да, разумеется, его работа в качестве редактора газеты. Но после манифеста этот факт не может считаться криминальным. Во всяком случае, сам по себе.
Кроме того, имея обширный опыт такого рода, Курнатовский надеялся уже с первых минут допроса ориентироваться в том, чем располагает следствие.
Опрос по личным данным кончился. Поручик с видимым сожалением оторвался от бумаги и, скользнув по лицу Курнатовского своим мертвенным взглядом, спросил не по-положенному, а как-то даже приватно:
— Чем вы занимались в Чите в период с ноября 1905 года? — У поручика был негромкий, ровный голос, без профессионального нажима. Этот голос в сочетании со странным взглядом, с замедленными, механическими движениями вызывал мысль о какой-то душевной болезни.
«Психологические терзания поручика-карателя», — подумал Курнатовский. Этот человек вызывал у него гадливое чувство. И вдруг что-то подсказало ему, что обычного поединка следователя и подследственного здесь не будет, что побуждения, обычно руководящие следователем: интересы карьеры, честолюбие, мстительное чувство, начисто отсутствуют в данном случае. «Ему ни к чему — он ко всему безразличен. И я должен воспользоваться этим: отрицать все или почти все. От первого допроса зависит многое, и, кажется, мне повезло: он, этот мертвяк, запишет то, что я захочу, только то, что я захочу. Но сначала надо узнать, что знает он…»
Поручик, как будто повинуясь его воле, спросил вяло: признает ли Курнатовский, что совместно с представителями от РСДРП явился в Акатуй к начальнику тюрьмы Фищеву и потребовал освобождения всех политических заключенных, угрожая в случае отказа вызвать из Читы гарнизон с пулеметами.
Курнатовский не поверил своим ушам: «Совместно с представителями от РСДРП»? Значит, его самого не считают «представителем РСДРП»?
Но за признанием того, что были какие-то «представители РСДРП», несомненно, последует вопрос: кто именно был?
Поэтому Курнатовский ответил, что был в Акатуе один как уполномоченный Читинского Совета. Вызовом гарнизона не угрожал: незачем было, — Фищев выдал политических заключенных по первому требованию. На то время это было законно.
Ответ был тотчас записан. Затем поручик спросил: признает ли подследственный, что участвовал в митингах и призывал к вооруженному восстанию «с целью ниспровергнуть основными законами установленный образ правления».
Курнатовский ответил уклончиво, что в митингах участвовал, но не считает это нарушением законов, так как митинги эти имели место после царского манифеста, давшего «свободу собраний».
Виктор Константинович произнес эти слова с явной иронией и готов был поручиться, что следователь уловил ее. Но и сейчас он беспрекословно и точно записал ответ допрашиваемого.
«Дело у нас идет на лад», — подумал Курнатовский с неким злорадством не только по отношению к странному поручику, но и к тем, кто будет читать протокол.
Он ждал следующих вопросов, уже окончательно собравшись и готовый к отрицанию или уклончивому ответу, но поручик не спешил. С удивлением Курнатовский заметил, что рука его, повисшая в воздухе, дрожит. Поймав взгляд Курнатовского, он поспешно опустил руку на бумагу. Когда он поднял глаза, в них блеснуло что-то… Они не казались уже мертвыми: очень слабое, едва уловимое и, как это ни странно было, просительное выражение промелькнуло в них.
Виктор Константинович ждал, не зная, что и думать: этот человек загадывал ему одну загадку за другой. Кто он? Кающийся каратель? Один из лицемеров, которые хотят выйти чистенькими из грязи, и, пожалуй, он еще отвратительнее, чем откровенные палачи…
Вдруг решившись, что само по себе, видимо, было для него необыкновенно, поручик спросил тихо, казалось, подбирая слова, чтобы хоть как-нибудь сохранить свое достоинство, он почти молил ответить:
— Господин Курнатовский, вы — потомственный дворянин, человек с образованием… Вы по рождению, по всем своим данным могли бы принадлежать к обществу… Принести пользу государству… Что вас заставило перейти на другую сторону? Что вас связывает с мастеровыми, которые борются за кусок хлеба… За свои рабочие интересы. — Он перебил сам себя, жалко, почти униженно: — Вы, конечно, можете не отвечать на эти вопросы, но поверьте…
Он не договорил, но мог бы договорить. Курнатовский понял так ясно, как будто услышал недоговоренные слова: поручик хотел сказать, что ответы на эти вопросы насущно важны для него, для этого странного следователя, — и не решился.
— Почему же? Я отвечу вам, — при этих словах поручик сделал какое-то движение, вероятно желая самой позой своей, менее официальной, расположить собеседника к разговору.
Но тот и так приготовился говорить, без оглядки на необычную, почти невероятную ситуацию.
— Есть такая вещь, как совесть… — Виктор Константинович остановился, увидев, что поручик побледнел. Но Курнатовский не склонен был щадить его и продолжал: — Совесть, живущая в душе каждого честного человека, ведет его на сторону правых, против бесчестья, против преступления, против зла… Веления совести бывают иногда сильнее сословных и всяких других связей. Рабочие борются за свои права, тем самым они борются за правду… Честный человек и не из их класса становится на их сторону… Это неизбежно.
— Послушайте, — взволнованный, с красными пятнами на щеках, воскликнул поручик, так вот что могло его вернуть к жизни! — Тысячи людей живут, вовсе не заботясь о рабочих и их правде, — что же, все эти люди не имеют совести, все — бесчестны?
Он нетерпеливо ждал ответа.
— Да, в одних совесть еще не разбужена. В других она задавлена. Но горе тем, кто подавляет в себе движение совести, кто наступает сапогом ей на горло! Во сто крат презреннее палач, знающий, что он накидывает петлю на шею невинных…
— Подождите, — перебил Курнатовского поручик, — но если человек мучается, если он клянет себя…
— Тем хуже для него, — отрезал Курнатовский.
В наступившей тишине стал слышен перестук колес, тяжелое дыхание паровоза где-то рядом, на путях, и вдруг замелькали в стекле квадраты освещенных окон пролетающего мимо состава.
Казалось, сейчас странный разговор оборвется, все станет на свое место, они вернутся на свои места…
Курнатовский ждал, что поручик обратится к действительности, недописанный протокол допроса лежал перед ним. Но то, что хотел выяснить для себя этот человек, видимо, было для него важнее.
Он опять заговорил, сейчас как-то спокойнее, словно уверился в чем-то, что подозревал и ранее:
— Вы говорите, веления совести бывают сильнее сословных уз. Но ведь не каждому совесть подсказывает именно это: идти к рабочим и с ними вместе бороться за их права. Ведь есть много других способов делать добро: помогать бедным…
Он умолк, увидев недобрую усмешку на лице собеседника.
— Мне кажется, господин поручик, что вы задаете вопросы, на которые у вас уже имеется ответ: вряд ли вам, — Курнатовский дерзко-обнаженно выговорил это «вам», — помогут подачки бедным…
После этого он мог ожидать, что следователь одернет его или, по крайней мере, просто вернется к протоколу. Но поручик как будто боялся утратить случай открыть для себя то, что, может быть, уже никогда не откроется ему потом.
В путаных, нервных его вопросах проглядывало стремление найти в позиции Курнатовского какую-то трещину, в которую он мог бы юркнуть со своей жалкой, трусливой попыткой самооправдания.
— Если дело обстоит так, как вы говорите, почему же ничтожно мало людей нашего круга вступает в рабочее движение? Вы должны признать, что вы — из немногих? А разве привилегированные классы России не богаты людьми с чистой совестью?
Поручик словно был заинтересован в отвлеченном споре, но Курнатовский отчетливо видел, что вопрос идет о личной судьбе этого человека, и не хотел дать ему ни одного шанса смягчить его самоугрызения.
— Вступают в рабочее движение те, кто честно говорят себе: там правда и мы туда идем. А то, что так говорят немногие, это естественно: немногие переступают границы своего класса и соединяют свою судьбу с другим классом. А вы задумались над тем, в чем сила тех, кто пошел с рабочими? В чем причина их стойкости? А эту стойкость вам, наверное, не раз приходилось отмечать, — Курнатовский опять приблизил спор к тому, что близко касалось его собеседника. С удивительной отчетливостью он видел, как поручик отталкивает от себя его доводы. Но Виктор Константинович уже не выбирал выражений, все напористее утверждая: да нет же, нет вам выхода, как нет середины!
Он делал это, не скрывая своего презрения к собеседнику. Он вовсе не думал, что этот «кающийся каратель» всерьез может или даже захочет что-либо изменить в своей судьбе, и Курнатовский только стремился показать ему всю глубину его падения.
Странная мысль все больше укреплялась, — Виктор Константинович уверился, что поручик завидует ему. «Да ведь так и должно быть. Иначе не мог бы я переживать минуты такого подъема, такой радости жизни, как тогда в санях. Да и только ли тогда? Завидный наш удел: сознавать, что ты на стороне правых и отдал все за их победу. И все равно, все равно, что произойдет дальше, если у тебя такая уверенность, такое озарение, словно ты стоишь на вершине, а этот мятущийся, с нечистой совестью, никогда не взойдет даже на одну ступеньку по пути к недоступной ему высоте. Ах, это презренное племя пакостников, претендующих на «раздвоение личности», на благородство помыслов при мерзости деяний», — Курнатовскому захотелось выйти отсюда, вдруг показался ему далеким и желанным закуток с окном, забранным толстой решеткой, где ждал его Намсараев.
Виктор Константинович вздохнул облегченно, когда поезд загромыхал на стыках, приближаясь к станции.
Первый допрос остался незаконченным. Когда Курнатовского привели обратно, Намсараева в вагоне не оказалось. От конвойного солдата Курнатовский мог добиться только одного: спутника его перевели в общий арестантский вагон.
Близкие люди исчезали с его пути, и он ничего не знал об их дальнейшей судьбе.
Виктор Константинович остался один со своими мыслями и отвратительным привкусом только что происшедшего разговора, привкусом, который, он чувствовал, останется надолго.
Болезнь не подкрадывалась медленно, а налетала порывами, как ветер. Вдруг терялось представление о времени, в памяти зияли провалы, происходящее воспринималось кусками, разорванными, бессвязными.
Однажды в этапной избе Курнатовский лишился сознания. Этап гнали дальше.
«Приговоренный к вечной каторге, по замене смертной казни, лишенный прав и состояний, Виктор Курнатовский снят с этапа по болезни…» — полетели депеши по начальству.
«Снят с этапа» — эти слова то и дело врываются в его забытье. Каждый раз они звучат по-другому: иногда возвещая близость смерти, иногда тихо и неясно вселяя надежду.
Когда он воспринял эти слова просто: «Конвой сдал больного в тюрьму», — он понял, что выздоравливает.
С вернувшимся к нему интересом он осматривал свое новое жилище. Оно было ему знакомо: он не раз содержался в такой арестантской палате. Эта, пожалуй, еще неряшливее и теснее, чем те, которые он знал. И все же это была больничная палата, что означало: ни завтра, ни послезавтра тебя наверняка не погонят по морозу на этап.
Итак, главное установлено: он в арестантской больничной палате. Второе, что не обрадовало его, — он здесь один.
Давно ли? Тут он ничего не мог определить. Он попытался вспомнить, как сюда попал, но память не слушалась. Она повела его назад, подбрасывая ему обрывки прошлого. Перед глазами вставало то одно, то другое, звучали разные голоса… Да, он уже давно был болен. Он был болен с той погони, с того короткого боя, с той минуты, когда его подмял под себя конь, вздернутый на дыбы. И поэтому так путано, так смутно представляется ему все, что случилось потом.
«…По указу его императорского величества марта 10 дня 1906 года временный военный суд, под председательством командира 17-го Восточно-Сибирского стрелкового полка полковника Тишина, в закрытом судебном заседании…»
Голос председателя странно ломается, теперь он почти выкрикивает фамилии. Много фамилий… Курнатовский уже не слышит выкриков полковника, он только видит каждого из названных им. Сначала он видит их в общей камере Читинской тюрьмы…
Только тот, кто долгими ночами ловил звуки внешнего мира, угадывая течение жизни, от которой он отрешен; кто существовал как бы в стянутом накрепко мешке, набитом мыслями, воспоминаниями, надеждами; кто время от времени произносил что-то просто затем, чтобы собственный голос разрезал стойкую, изнуряющую тишину, — только тот может испытать радость, почти счастье, попав в среду людей, разделяющих твою участь, — пусть это будет даже в общей камере одной из самых страшных царевых темниц.
По пестроте населения общей камеры можно было судить, какие разные люди вошли в мир революции и при всех их индивидуальных и социальных различиях объединились в нем. Казаки и солдаты, отказавшиеся стрелять в восставших; рабочие, с оружием в руках защищавшие революцию; мужики, выносившие безоговорочные «приговоры» об отторжении кабинетских и монастырских земель, — все мятежное Забайкалье…
Теперь знакомые имена выкрикиваются резким голосом председателя суда. Одно за другим, одно за другим…
«…Фельдфебель штаба войск Забайкальской области Никита Шемякин… Писари того же штаба, нестроевые старшего разряда… Рядовой Читинской местной команды Григорий Ильин… Потомственный дворянин Виктор Курнатовский…»
Собственное имя ничем не выделяется для него среди остальных, как будто все они составляют одно слитное целое, крепче, чем кандалами, связанное общностью судьбы. И сейчас это будет ясно. Сейчас…
«…в том, что они все вместе… принадлежали к боевой социал-демократической революционной партии… призывали к вооруженному восстанию… с целью ниспровергнуть основными законами установленный образ правления… что и привели в исполнение, возмутив читинский гарнизон и местное население…»
Да, привели в исполнение. Это самое главное. Они совершили… Никто не может этого у них отнять. Они были победителями, они держали в своих руках власть… Ее вырвали у них из рук ненадолго. Трепещите! За нами идут другие, мы пробили им путь!
Имена, имена… Каждый внес свою лепту. И каждому — смерть! «…Лишить каждого из них всех прав состояния… и приговорить каждого из них к смертной казни через расстреляние…»
Все заволакивается снежной пеленой пурги, замирает в вое ветра, и вдруг из мутно-белого марева выплывают лица только что осужденных. Только сейчас это уже тюремный вагон. За окном — перерезанный решеткой, недобрый закат. Солнце садится в багровые, словно окровавленные, облака. Обнаженная мерзлая степь, открытая новому порыву ветра. Ничего живого. Крупные птицы исчезли за округлыми сопками, таятся в распадках, за каменными грядами. Даже воробьи улетели поближе к жилым местам, к теплым застрехам. Все замерло до весны на суровом этом берегу, зловеще освещенном огнями заката.
Вагон смертников мотает на стыках рельсов, тяжелый махорочный дух кружит голову. Куда их везут, почему?.. Сколько времени они едут? Бородатое лицо нагибается над Курнатовским:
— Очнулся?
— Давно мы здесь? — Странно, он помнит только одну дату — десятое марта, суд…
— Четвертая неделя пошла…
Виктор Константинович оглядывает товарищей. Остальные тоже здесь, в поезде? Почему же вы отворачиваетесь? Почему осеняет себя широким крестом старый казак, пряча лицо?..
Почему же мы живы?.. Никто не может ответить на этот вопрос.
Мысли о павших товарищах не оставляли Виктора Константиновича, но сейчас острая боль ушла, и это было полное тихой, щемящей печали раздумье. Чаще всего — о Костюшко, об этой жизни, оборванной так рано, наполненной до краев любовью и ненавистью, мечтами, мудростью книг, красотою природы, счастьем борьбы, всем, всем, что положено на земле человеку и что многим, слишком многим достается по крохам, потому только, что большего они не хотят или не умеют добиться.
И теперь, когда Курнатовский думал о погибшем друге, все туманнее вставала перед ним коренастая фигура Антона с добрыми глазами за стеклами пенсне, все глуше звучал знакомый голос с знакомой интонацией решительности и задора.
И вместе с тем он видел Антона крупнее и ярче, чем в жизни, в каком-то новом и навеки оставшемся образе — в его бессмертии.
И хотя суровая ночь стояла кругом, и злее, чем когда-либо, преследовал и карал царизм своих врагов, и падали один за другим лучшие, все же по каким-то чертам, рассеянным вокруг, медленно накапливающимся, как световые точки, возникающие во мраке, множащиеся и сливающиеся в одно пламя, Курнатовский чувствовал близость перемен. Надежда на то, что еще будет жизнь, будут радости, не оставляла его.
Из мглы, которая заволакивает прошлое, выступает одна ночь.
Поезд остановился в степи. И в ту же минуту, как затих стук колес, в вагон ворвался конвой. Не вошел, как обычно, а ворвался. Нервно, спеша, офицер выкрикнул три фамилии.
Не успели названные отозваться, как солдаты кинулись к ним, стали толкать их к двери вагона.
Пожилой казак Артемий Чистухин схватил за руку солдата:
— Ты что, озверел? Дай людям проститься!
Солдат, опешив, посторонился.
— Прощайте, братцы, — сказал Артемий. — Наш черед смерть принять! Но и палачам недолго праздник праздновать.
— Прощайте, товарищи! — закричали кругом.
А трое, те, которых уводили, безмолвно поклонились низким поклоном на все стороны. Солдаты прикладами вытолкали их из вагона, замок на двери щелкнул. Несколько минут стояла тишина. Потом послышался нестройный залп и одиночные выстрелы…
И опять стук колес, словно отсчитывающих минуты, оставшиеся живым…
Утром поезд остановился у семафора, видимо, на подходе к большой станции. Что-то необычное готовилось за стенами вагона: бегали конвойные солдаты, какие-то списки передавали один другому офицеры.
У вагона появился новый конвой: в ладных полушубках, в новых меховых шапках, при сабле и пистолете. Из вагона вызывали по одному, выстроили на заковку.
И здесь даже самые бывалые притихли, ушли в себя: кому и довелось таскать кандалы, всякий раз становилось не по себе, — было в звоне цепей, в ощущении их тяжести четкое ощущение рабства.
…Он не помнит теперь ни дороги, по которой гнали их партию, ни остановок на этапах. Помнит только этапную избу, в которой он почему-то лежал на нарах совсем один. И тогда-то он услышал это: «Снят с этапа».
…Виктор Константинович не знал, где он, сколько времени он в этой палате. Но что-то ему подсказывало: уже давно. Непонятно почему, он был уверен, что за окном уже весна. Может быть, слабый солнечный луч или кусок чистого неба говорили об этом.
Он изучающе оглядел плохо оштукатуренные стены, дверь, выкрашенную мутно-белой краской, с такой же, как в тюрьме, форточкой, вырезанной в ней, с таким же «глазком».
Он лежал на железной больничной койке, ножками прикрепленной к полу. Боли он не чувствовал, только слабость.
Снаружи загремел засов, слышно было, как щелкнул на два оборота ключ. Ожидая тюремщика, осужденный закрыл глаза, чтобы сосредоточиться. Но вошел врач.
Невысокий, полный, лысоватый человек в белом халате выглядел как любой врач обычной больницы. Слуховая трубка торчала из кармана халата. Взгляд через очки был внимательным, даже озабоченным. Кроме того, в нем угадывалась какая-то нерешительность.
Все это сразу открылось напряженному взгляду Курнатовского и удивило его. Было во всей повадке тюремного врача что-то, резко отличавшее его от других врачей-тюремщиков. И, установив это очень точно, Виктор Константинович затруднился бы определить, что же именно создавало это впечатление. Когда врач заговорил, оно усилилось: выслушивая больного, задавая ему обычные вопросы, врач как будто прислушивался к чему-то другому и хотел спросить о другом. Он выглядел человеком, поглощенным какой-то трудной мыслью.
Впрочем, все это никак не могло относиться к Виктору Константиновичу. И он, отмахнувшись от своих наблюдений, спросил: где же он находится и какое сегодня число?
— Вы — в Нерчинской больнице. Сегодня десятое число.
— Десятое апреля? — спросил недоуменно Курнатовский. Он был осужден к смерти десятого марта. А сейчас вдруг вспомнил, что только второго апреля ему объявили о том, что смертная казнь заменяется ему пожизненной каторгой.
— Нет, мая, — ответил врач все с той же ноткой озабоченности и нерешительности, которую Курнатовский никак не мог отнести к себе.
— Я навещу вас завтра, — сказал врач, уходя.
Когда дверь открылась, чтобы выпустить его, Виктор Константинович мельком увидел караульного солдата: здоровенного детину с темной бородой.
Врач ушел, и в «глазке» мелькнул кажущийся огромным глаз караульного.
На следующий день, когда осужденному принесли еду, он увидел, что конвойный солдат у его двери сменился, стоял на посту щупленький парень с добродушным деревенским лицом, на котором невозможно было себе представить бравое солдатское выражение, тем более, ту зверскую мину, которая сопутствовала команде: «Руби, коли!»
С дотошностью заключенного в одиночке Виктор Константинович уловил какую-то «неуставную» интонацию в его голосе, когда он ставил на откинутую форточку миску с тюремно-больничной похлебкой.
С тем же острым вниманием к окружающему Курнатовский улавливал веяние наступающего лета, отдаленными приметами проникающего в тюрьму с замазанными известью окнами. Свет, воздух, чириканье воробьев, иногда крупные капли дождя, барабанящего по крыше, даже по-особому звучащий голос солдата на вышке…
Что несет весна осужденному на вечную каторгу? Он чувствовал, что с каждым днем силы его прибывали. Но как применить их?
Упорно возвращаясь к этой мысли, он всегда связывал ее с доктором Зеновым.
Теперь он знал его фамилию, знал, что он — врач Нерчинской тюрьмы, служит здесь много лет. Все это не объяснило, а, скорее, контрастировало с поведением Зенова.
Так проявлять себя мог бы разве только «домашний врач» в каком-нибудь провинциальном городе, где местный эскулап входит в уютную гостиную, потирая руки и привычно восклицая: «Ну, батенька, как наши дела?»
Курнатовский про себя посмеивался: Зенов вел себя почти так. Кроме того, Курнатовскому казалось, что Зенов хочет о чем-то с ним поговорить и ждет удобной минуты или, может быть, его полного выздоровления?
Ждать, вероятно, было недолго: больной уже ходил по палате. Он потребовал книги, которые тотчас были доставлены ему из тюремной библиотеки, бумагу и чернила, которые доставлены не были.
И, по мере того как покидала его болезнь, Курнатовский все мучительнее ощущал гнет каменных стен, душный воздух неволи, физическую тоску по открытому пространству, перспективе, не перечеркнутому решеткой небу.
Он хотел жить… Просто жить? Нет, и сейчас он не мог бы «просто жить»… Жить для него означало бороться. И он был готов к борьбе.
Он начал думать о побеге с первого своего шага по палате. Потом взял себя в руки и отодвинул эту мысль, но она все время жила в нем и заставляла искать… Он угадывал, что сможет прорваться на волю только с помощью людей, с которыми установил какой-то не очень еще ясный, но все же намеченный контакт.
Такими людьми были врач Зенов и невзрачный солдатик, через день заступающий на пост у его палаты. В тот миг, когда он случайно, по окрику надзирателя, узнал его фамилию — Куракин, надежда, приняла определенную форму, потому что этот совсем молодой солдат мог быть сыном сопроцессника Курнатовского — Еремы Куракина. «Что из этого? Мало ли таких «расколотых» семей в Забайкалье?» — сдерживал свой пыл Виктор Константинович, не желая дать волю напрасным упованиям.
Но по привычке к немедленному, хотя и осторожному, действию он начал разговор с солдатом: спросил, какая погода стоит на дворе. Солдат не ответил: видно, запуган, затюкан, — конвойная служба не сахар! А что, если прямо спросить его? Рассказать о судьбе отца, о которой он, может статься, и не знает. А потом заронить в нем сомнения, укрепить волю… Мечты уводили далеко, — бесплодные, вероятно.
Курнатовский уже не раз просил врача разрешить ему прогулки в тюремном дворе. «Здесь нет тюремного двора, — ответил Зенов. — Вы не в тюрьме, а в тюремной палате городской больницы».
Осужденный был огорошен: не тем, что он находится вне стен тюрьмы, а тем, что врач сообщил ему об этом. В этом сообщении крылось нечто обнадеживающее. Теперь появилась твердая уверенность: что-то назревало вокруг.
Наконец ему была разрешена прогулка. Он спустился с трех каменных ступенек больничного корпуса и очутился не на тюремном дворе, а в том чудесном мире, который он оставил, казалось, десятки лет назад. Мире весенней Сибири.
Не было пышной и броской красоты в окружающем, но волшебство было разлито в самом воздухе. Необыкновенные, переливались краски в жемчужной дали, открывшейся с холма. В небе, поминутно менявшемся, причудливо освещались облака.
Неяркие, приглушенные цвета неба и молодой листвы составляли одно целое с негромкими весенними звуками сада, в которых слабый слух Курнатовского странным образом ловил и трепетание веток, и писк птиц, и казалось, он слышит, как растет молодая трава на лужайках, как первые вытянувшиеся стебельки качаются на ветру. И, верно, от них идет отрадный легкий звон, наполняющий сад. Все вместе это и было счастьем, и залогом ждущей его свободы.
Едва надышавшись, насмотревшись, налюбовавшись, Курнатовский стал трезво оценивать положение. Сад был обыкновенным больничным садом, огороженным высоким деревянным забором, тоже обыкновенным: из досок, а не палей — заостренных кверху бревен, которыми ограждаются места заключения.
Необыкновенно было только то, что сюда выпустили приговоренного к вечной каторге. И сам этот факт был сигналом удачи.
Единственной мерой охраны являлся «подвижной пост». Конвойный солдат следил за прогулкой осужденного, ограничивая ее площадкой в центре сада, вдалеке от ограды.
Но через день этим конвойным солдатом бывал Куракин.
Однажды врач явился в воскресный день. Он не стал выслушивать Курнатовского. Хотя тот уже привык к «вольной» и дружественной манере врача, он все же понял необычность сегодняшнего визита.
— Виктор Константинович, — впервые врач назвал его по имени и отчеству, — вам предоставляется возможность побега…
Ах, это короткое слово «побег», пахнущее лугом, веющее озерной прохладой, звучащее дальними громовыми раскатами!..
— Слушайте меня внимательно, — врач был взволнован не меньше его, — здесь ваши друзья из Читы. («Читинский комитет!» — отозвалось праздничным благовестом в ушах Курнатовского.) Они подготовили в городе квартиру для вас и документы. Вы уйдете отсюда вместе с солдатом Куракиным, которому грозит арест. («Тот, тот самый, сын Еремы Куракина!») — И не надо медлить с этим. Послезавтра…
Послезавтра! Послезавтра! А как же он, как же тюремный врач, допустивший все это: прогулку в саду под охраной всего лишь одного ненадежного солдата?
— Доктор, а вы? Вы же поплатитесь за нас обоих.
— В худшем случае я буду отвечать за халатность по службе. Я иду на это. Вы же пошли на большее…
Какой-то чистый, теплый свет озарил лицо врача, и, некрасивое, невыразительное, оно странно изменилось.
Тихо и доверительно он добавил:
— За всю мою жизнь, большую часть которой я был тюремным врачом, впервые мне довелось сделать, — он замялся, — значительный поступок.
Долгие дни скитался Курнатовский по тайге. На редких явках у своих людей получал он пищу и скудные сведения о происходящем в мире. Ему все еще грозила опасность в людных местах, вблизи железной дороги.
Департамент полиции узнал знакомый «почерк» опытного «политика», получив телеграмму:
«21 мая из Нерчинской городской больницы бежал бессрочный каторжный, политический арестант Курнатовский».
Из обширной картотеки выдвигается ящик с наклейкой: «Лица, состоящие под негласным надзором полиции». Натренированная рука чиновника быстро находит нужное: карточку с «данными преступника»: «Курнатовский Виктор Константинович, дворянин…» В конце записи: «Осужден — см. дело…» Карточка изымается из ящика, вставляется в другой ящик с наклейкой: «Стол розыска». Заполняется розыскная ведомость: преступник уже не впервые в бегах. В «деле» — прежние розыскные ведомости, уже погашенные. Заполняется новая. Приметы… Особых примет нет. «Рябой»? Прочеркивается: нет, не рябой. Лучше бы, конечно, чтобы рябой…
«Заика»? Прочеркивается. Нет, не заика.
Поди ищи на просторах империи государственного преступника без особых примет, не рябого, не заику, не хромого…
Но чего нет, того нет. Розыскной лист вступает в действие. Он возникает во всех жандармских управлениях государства, во всех пунктах, где обретается хоть один представитель мощной державы сыска. А где их нет? Разыскивается, разыскивается… Виктор Константинович Курнатовский, дворянин… сын статского советника… опасный политический преступник… Весьма опытен… Боевик. Вернее всего, вооружен… При поимке и задержании принимать меры предосторожности… Направить в распоряжение департамента полиции…
Разыскивается… Разыскивается…
Однажды ночью беглец подошел к одинокой заимке. Осмотрелся: у заплота торчали две сломанные ветки лиственницы, перекрещенные посредине: можно было заходить.
Он постучал. Открыл хозяин.
— Узнали? — спросил Курнатовский, сразу в этой чистой, просторной избе подумав о своем заросшем лице и обтрепавшейся одежде.
— Ждал, Виктор Константинович!
После неторопливого разговора хозяин протянул тонкий листок:
— Вот тебе припас.
Курнатовский с трепетом прочел старую дату: «26 февраля 1906 года». Дата стояла над обычным шрифтом набранным: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Он стал читать… «В «Открытых письмах товарищам рабочим» редакция отвечала на вопрос: «Надолго ли реакция?» И обещала:
«Грядущая весна несет с собою новую революционную волну. На этот раз будут мобилизованы и крестьянские резервы. Революция поднимается, обогащенная опытом, подкрепленная свежими силами… Подымается со всей той страстью и решительностью, которой ей не хватало раньше, которую воспитала в ней последняя кровавая расправа».
Да, да, были ошибки, и он так ясно видел их теперь…
Он подкрутил фитиль лампы и продолжал дальше читать… Обличения пособников реакции: помощника начальника депо, который нанимал шпиков, выдававших «крамольников»; конторщика Каргопольцева, служащего Дальнего Вокзала, который, желая выслужиться, возбудил вопрос о выселении из квартир семейств «неблагонадежных»; некоего Косенко, который ходит под охраной жандармов, указывая, кого следует арестовать, и уже является виновником арестов рабочих депо и служащих железной дороги…
«Когда наступает ночь, выползают из своих логовищ все гады, но с первым лучом света прячут свои гнусные головы».
…Знакомый разговор газеты с рабочим читателем, со всеми, кто внимает голосу справедливости.
Ночь проходила. Еще стояла тьма, но уже беспокойно светило на востоке предвестие дня.
Надо было уходить.
Сегодня было все иначе, чем всегда. Совсем по-молодому вскинул он котомку.
И хозяин попрощался не обычным «Прощевайте», а веселым, звонким, сибирским: «До свиданьица!»
Бухта Золотой Рог подковой лежит у подножия города. Город — это амфитеатр громоздящихся под самые небеса улиц. Он как бы опирается на огромную подкову залива всей своей многоярусной громадой. Если глядеть на Владивосток со стороны океана, город похож на гигантский многопалубный пароход. Палубы вздымаются все выше, блестят стекла тысяч иллюминаторов. Чистой голубизны небо победным флагом, никогда не сникающим, реет над трубами.
Город, выросший на склонах Орлиного гнезда и Тигровой горы, город моряков и воинов, рабочих-переселенцев со всех концов России, город тружеников и авантюристов.
Улицы, внезапно обрывающиеся крутым оврагом, неожиданно раздвинутые пустырем, уходящие прямо в залив со старым буксиром, застывшим у мола. С кипением шаланд, шампунок, джонок, окруживших плавучую развалину. Ночью портовые улицы темны и безлюдны. Моргает кривой фонарь на повороте. За закрытыми ставнями хибар, за плотно задернутыми занавесками угадывается бессонная ночная жизнь портового города.
В одном из глухих переулков, вблизи гавани, тремя оконцами смотрит на улицу харчевня.
Хозяин, пожилой китаец, в поношенной курме — куртке, обшитой облезлым лисьим мехом, и в синих бумажных штанах, важно и неподвижно сидит за стойкой. Глаза его прикрыты темными веками, однако он видит все, на пальцах показывает, сколько подать, куда нести, где убрать.
Харчевня полным-полна. Грузчики, моряки, торговцы наркотиками, спекулянты валютой, бродяги, сыщики, вся накипь большого портового города оседает за столиками дымной харчевни. Ароматы кушаний всех стран смешиваются с дымом японских сигарет, индийских курений, заокеанских сигар и русской махорки.
Пьют ханшин и сакэ, закусывают пельменями, пирогами с рыбой, рисом и пареной морской травой, пряностями, трепангами, маленькими сочными дынями, приторно сладкими пряниками.
Чадит жаровня, механическое пианино заунывно выводит: «Разлука ты, разлука, чужая сторона».
В углу за столиком сидят двое: один — в черном матросском бушлате и бескозырке с золотой надписью — названием судна. Другой — высокий худой, часто прикладывающий к уху ладонь, как человек с плохим слухом.
Неудача постигает Курнатовского во Владивостоке. Он не находит связного на единственной явке, которая была дана ему Читинским комитетом. Да и то сказать, сколько времени прошло с тех пор, когда он получил эту явку! Приехавшая в Хабаровск Фаня Альтшулер, отлично работающая в читинском подполье, разыскала Виктора Константиновича.
Они едва узнали друг друга. Курнатовский изменился до неузнаваемости: все пережитое словно теперь только отозвалось в нем и физическими болями и нравственным страданием. Фаня переменилась потому, что так нужно было по ее новой роли: Полины Герасимовны Тиуновой, дочери сибирского миллионщика.
Им показалось, что они только двое уцелевших от страшного урагана, который смел и уничтожил всех близких им людей.
Виктор Константинович стал расспрашивать, осторожно, с опаской называл он имена, такие дорогие его сердцу. И готовился к новым потерям, которых, казалось, уже не выдержать его уставшему сердцу.
Но от Фани веяло такой жизненной силой, такими надеждами, даже уверенностью…
Алексей Гонцов продолжал работу, устроился в Иркутске на железной дороге, по чужим документам, естественно.
— Значит, он сумел выбраться из Читы? — Курнатовский улыбнулся, вспомнив веселые туманные глаза Гонцова. — Он всегда слыл везучим…
— Гонцову помогла читинская купчиха, вздорная баба, богомолка, но с доброй душой, вероятно. Вы помните, Виктор Константинович, Богатыренко?
— Ну как же! Военный ветеринарный врач, его жена еще работала с нами… Как их судьба? — Курнатовский спросил и сразу же испугался: все ему казалось, что нет никого, что кругом могилы, безымянные могилы…
— Богатыренко оказался в Иркутске во время разгрома организации, его приговорили к смертной казни. Но жена его использовала свои большие связи, помог один адвокат, имевший доступ в самые высшие сферы. Заменили расстрел бессрочной каторгой в Акатуе. Жена последовала за ним.
Они долго еще говорили, шагая по темнеющей приморской дорожке сада, и так страшно было Виктору Константиновичу думать, что это, вероятно, последняя встреча его на этом берегу.
Фаня связала его с владивостокскими моряками:
— В портовой харчевне два раза в неделю бывает наш человек, бывший боцман, а теперь чиновник таможни. Он переправляет людей… Это трудный путь. Наберитесь сил.
Курнатовский заучил адрес и пароль.
Он нашел харчевню, но не встретил бывшего боцмана.
Рискнул спросить о нем.
— О, его уже нет. Умер от дизентерии, а вот сын его бывает. Он плавает на каботажном судне.
Виктор Константинович рискнул связаться с ним.
Среди пассажиров третьего класса, в пестрой толпе переселенцев, затерялся высокий человек с изможденным лицом и голубыми глазами под выдающимися надбровными дугами.
Днем он бродил по палубе, иногда неназойливо, неприметно вступая в беседу.
Ночью он не спал. Смотрел в бесконечную океанскую даль, слушал шум ветра.
Чужая, туманная даль лежала впереди. Курнатовский думал о том, что ждет его. Лишения, борьба. Хватило бы только сил!
В предрассветной мгле вырисовывались причудливые контуры острова. Незнакомый пейзаж открылся в первых лучах солнца.
Ясным утром Виктор Константинович с чужим паспортом в кармане сошел на берег Японии.
1950—1965
Чита — Харанор — Даурия — Москва