К книге
Истоки. Авансы и долгиВАСИЛИЙ СЕЛЮНИН ИСТОКИ. ИСТОКИ. 1
36%
ВАСИЛИЙ СЕЛЮНИН ИСТОКИ. ИСТОКИ. 1
20

С мужем сестры мы приглядели место. Проезжавший мимо леспромхозовский бульдозерист своей охотой развернулся и пробил дорогу в снегу. Спросил только: «Кого хоронишь?» Узнав, что мать, за работу ничего не взял и уехал. Хорошее место матери досталось — высоченные березы да еще елка, прямая, как струнка…

За три месяца до кончины матушки я приезжал проведать ее. 1900 года рождения (ровесница века, стало быть), она по крестьянской привычке вставала рано и крутилась до вечера — стряпала, задавала корм поросенку, между делом вязала мне рукавички и за всем тем успевала обиходить и приласкать правнучку. В этом доме с его простыми заботами и раз навсегда заведенным порядком мне хорошо думалось. Сто раз передуманное проходило тут проверку. Мелкое, вычурное само собой отсеивалось, на дно души выпадал сухой и горьковатый осадок правды.

Многое из того, что будет далее рассказано, в разные годы я успел прочитать матери. Она умела слушать — дар ныне редкий. Время от времени вставляла: «Правда, сынок, правда, так и было», — хотя определенно не могла знать, как оно било, — сопоставлялись события далеких веков, цитировались мыслители, которых она не читала. Другой же раз посмотрит не то что с укором — с непосильным желанием понять. Тут для меня приговор: заумь, пачкотня.

За то я любил этот последний по счету родительский кров, что под ним все были сыты, обуты, одеты. «Человек выше сытости» — такую дурь мог сморозить тот, кто голода не знал. В наших краях чаша сия никого не минула. Сюда, в Мурашинский леспромхоз, семья перебралась из вятской деревушки Фоминцы, названной так по имени прадеда моего Фомы Андреевича. Туда бы съездить, благо путь недалек, прикоснуться к истокам — на излете жизни гложет душу, как красиво сказал поэт, любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам. Да то беда, что ехать некуда — деревень в тех местах мало осталось, поля затянуло березником. Отчий край живет только в памяти сердца. В ней много чего отпечаталось, что расчетливее бы забыть, только вот не забывается. Помню первое потрясение души, из тех, что метят конец детству. Молотили рожь. Нас, школьников, отрядили погонять лошадей в приводе, а мать с другими бабами отгребала солому от молотилки. Кому не с кем было оставить «робенков» дома, усадили их на свежую солому около гумна — все же под призором. По-вятски таких звали сидунами: им лет по пять, а еще не ходят. Ножки тонкие, головы большие, животы пухлые — рахитики, словом. И вот вижу, проворно ползут они к молотилке, горстями пихают в рот зерно. А этого нельзя — набухнет зерно и порвет кишки. Матери оттаскивают их подальше, а они, окаянные, опять ползут к немереной еде…

Хлеб у нас пекли с опилками, с клеверными головками, а когда с толченой картошкой, так это праздник. Всего противнее в детстве было ходить на двор: опилки, непереваренная трава в кровь расцарапывали задний проход.

Такие вот они у меня, истоки.

Конечно, год на год не приходился, бывало и получше, но начиная с 1932 года (тот голод я отчетливо помню) нечасто едали досыта. Урожай, не урожай — разница невелика: надо кормить державу. И так до конца, пока кормильцы не разбежались кто куда. После войны, когда я заканчивал службу в армии, мать написала: куда хошь поезжай, только не домой, пропадешь тут. Нелегко, наверное, матерям писать такие эпистолы.

Но жаловаться она не любила. За всю жизнь, кажется, одну только жалобу от нее и услышал — это уж когда приезжал на студенческие каникулы. «Ты, Васенька, теперь ученый, — сказала, — много зим в школу ходил, так растолкуй, почто Сталин не велит траву косить косой? Руками рви, а косой нельзя, ежели для своей коровы. Мы ли у него не заслужили? Погли-ко, что с руками деется…»

Посмотреть было на что. Около той поры писатель Фадеев художественно обрисовал материнские руки — какие они добрые, ласковые, работящие. Актрисы с лауреатскими значками на панбархатных платьях читали эти задушевные слова с эстрады, школьники вставляли в сочинения. У моей матери руки были жесткие, как копыта.

Прост ее вопрос, да ответ не прост. Не знаю, хватило ли жизни, чтобы додумать тут все до конца, но отвечать надо — как бы не опоздать. Дело, понятно, не в одном запрете насчет косы, его-то как раз объяснить несложно. На сенокос уполномоченных в колхозы не посылали, и так выходили стар и млад: девять копен колхозу, десятая твоя. Этого не хватало. А кто не сберег свою Зорьку, тот, конечно, навряд ли мог перезимовать всей семьей, дождаться благодатной поры, когда из голой еще пашни попрут хвощи (еда что надо!). Однако разреши косить по неудобьям каждый для себя — не будет стимула к артельному труду. Руками же рвать траву и тогда не возбранялось — чего не было, того не было. И между делом попутно много травушки успевали бабы натаскать за лето в подоткнутых передниках.

Зачем ворошить былое? Ученые люди объясняют: это враги втягивают нас в дискуссию о прошлом, чтобы отвлечь. Враг, само собой, хитер, этого у него не отнимешь. Только как учиться у истории, если опять станем закрывать ее строчки пальчиком: это читайте, а вот этого никак нельзя? А главное, все ли из пережитого принадлежит истории?

…С матушкой моей ушла в небытие целая эпоха, будем надеяться, ушла безвозвратно. Ее поколение проволокло на себе по рытвинам и ухабам самое Историю, куда было предписано. И если их страдания переплавились-таки, как и планировалось, в могущество державы, то все равно не дает покоя сомнение в цене, которую пришлось уплатить. Как же так вышло, что человек, венец творения, явил собою лишь материал, ресурс для социальных экспериментов, назем, напитавший почву под предполагаемое всеобщее благоденствие? Нам толкуют: было, да сплыло, левацкая идея о созидательной роли насилия, о внеэкономическом принуждении к труду всегда была чужда нашим целям, и лишь под действием особых исторических условий, а больше из-за субъективистских ошибок и извращений она какое-то время действительно проводилась в жизнь. Но вопрос настолько важен, практически значим, что тут никак нельзя верить на слово.

Предыдущая главаГлава 20 из 55Следующая глава