Когда они уже из Калязина приехали и в Москве жили, позвали раз Сапожниковых в один важный дом. Хозяин – главный инженер какого-то огромного по тем временам завода. В двадцатые годы ездил обучаться опыту за границу, а теперь, в тридцатые, трепетал, чтоб ему этот опыт не припомнили. Но все обошлось благополучно, потому что Сапожников его видел и узнал на похоронах матери. А это уже было в пятидесятые. Белый-белый весь и лицо белое. Постоял молча, послушал органную музыку, записанную на магнитофоне, и вышел. Мать схоронили. Как и не было. Все разошлись. А Сапожников не мог понять, что мама умерла. И тогда не мог понять, и потом. Пока мы про человека помним, он для нас живой. Вот когда забываем про кого-нибудь, то и живого как не было, умирает для нас этот человек, и в нас что-то умирает от этого, чтобы остальному в нас жить. Ужасно это все, конечно, по по-другому пока природа не придумала. Может, люди что придумают. Вышел Сапожников из крематория, а уж перед дверьми другой автобус стоит, серый с черной полосой, другое горе очереди ждет и своего отпевания. Не знал тогда Сапожников, что в ближайшие несколько лет жена его умрет, проклятая и любимая, а потом и отец. Всех подберет серый автобус. Смерть, смерть, будь ты проклята!
А тогда, в гостях, Сапожников почти ничего не запомнил, так ему тогда казалось. Только запомнил две овальные фотографии в квадратных рамках – главного инженера и его жены с брошкой между грудями – и ширму возле кровати: на коричневое дерево натянут складками зеленый шелк. Так и осталось все это посещение в коричневом деревянном цвете и в зеленом матерчатом шелковом. А еще запомнил, как чай пили, ели не частые тогда еще пирожные и мама жеманилась: «Мне мучное нельзя и сладкое тоже» – и ложечкой чуть с краешку поковыривала, чуть с краешку. А Сапожникову было жаль маму и хотелось перевернуть стол с пирожными. Но стол был дубовый и неподъемный. Не поднимешь.
Потом Сапожников много столов с пирожными переворачивал в своей жизни и так до конца и не смог понять, почему он это делал. Притащит его жизнь к изысканному столу, тут бы и расположиться на софе или канапе, возле трельяжа с торшером, а какой-то бес под руку – толк! – и все испорчено: сервиз и баккара на полу, а остатки пралине и грильяжа с пола выметают. И опять у Сапожникова в доме шаром покати, в кармане ветер дует, друзей-приятелей как дождиком смыло, а сам Сапожников лежит на тахте, простите, и новую немыслимую идею обдумывает. Пора с этим кончать Сапожникову.
У Сапожникова были убогие вкусы. Для него богатство было всегда не счет в сберкассе, счет у него почему-то исчезал раньше, чем появлялся, – интересно, может ли так быть? Ощущение богатства вызывал у него районный универмаг, а конкретно новый магазин, или, как его звали, новмагáзин, в одно слово. Так точнее. Ему уже скоро полвека, но так и осталось – новмагáзин, будто Новгород. А в нем весь нижний этаж был занят продуктовым отделом, а верхний – предметами, которые есть нельзя. Там пиджаки, велосипеды, нет, велосипеды – это позднее, там одеяла, кепки, канцтовары, полубаяны, и ботинки примеряют перед зеркалом на полу. Серый день виден в большие окна и мокрые серебряные крыши. Душно на втором этаже и пахнет портфелями. А внизу, на первом этаже, – холодный воздух, простой. Рубят мясо с хеканьем на толстом пне могучим топором. Запах сельдей и лука, шорох бакалеи и хруст пергамента, где масло продают, тяпают его из куска. И булки стучат о лоток в кондитерском отделе. Лязгает и грохочет касса, хлопают двери, ведущие на улицу или вниз, в сказочный мир складов, торговых дворов, где грузовики разворачиваются, где с визгом волокут ящики по цементному полу. Вот что такое богатство, по его примитивному ощущению.
Сапожников любил грубую пищу без упаковки, пищу, которую едят, только когда есть хочется, и ему не нужно было, чтоб его завлекали на кормежку лаковыми этикетками. Красочными могут быть платья на женщинах и парфюмерия. Пласты мяса и мешки с солью красочны сами по себе для того, кто проголодался, натрудившись. Потому что после труда у человека душа светлая. А у объевшегося душа тусклая, как раздевалка в поликлинике.
В масляном отделе теперь Нюра работала. Они с Дунаевым расписались через два года после того, как Сапожников с матерью в Москву уехали из Калязина к дунаевской родне – жить и комнату снимать. А через год сам Дунаев с Нюрой заявились. Нюра теперь за прилавком глазами мигала. Поднимет на покупателя, опустит, поднимет, опустит. Серые волосы ушли под белую косынку, руки полные, чистые и пергаментом хрустят. Очередь до нее шла быстро, а после нее задерживалась сколько могла, как у памятника.
Сапожников однажды дождался, когда очередь кончилась, взял свои сто сливочного, несоленого и сказал ей в спину, когда она брусок масла нужной стороной поворачивала:
– Нюра, а мы кто?..
– Сапожниковы. Как кто? Сапожниковы…
– Нет. Мы все?.. Вы с Дунаевым и мы. Все. Ну, калязинские, кто? Рабочие, крестьяне? Кто? Служащие, что ли?
– Были рабочие, потом служащие, крестьяне тоже были, – задумчиво сказала Нюра. – Теперь не знаю кто. Наверное, мы обыватели… Дунаев говорит.
– А обыватели – это кто?
– А я не знаю… Мы, наверно…
Одно слово – Нюра. Вот и весь сказ.
– Магазин закрывается, – сказал масляный мужчина в синем берете и желтом фартуке и посмотрел Нюре на шею.
Нюра мигнула.
Почему люди живут, Сапожников знал. Потому что их рожают. Почему люди помирают, Сапожников тоже знал – испекла бабушка колобок, а он возьми и укатись. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно удеру. А потом приходит смерть, лисичка-сестричка, – ам, и нет колобка.
А вот зачем люди живут и помирают, для чего – Сапожников не знал.
Спросил он как-то много лет спустя у Дунаева, а тот ответил:
– Для удовольствия.
Но Сапожников не поверил. Уж больно прост показался ответ. А главное, не универсален. Для чьего удовольствия? Для своего? Так ведь начнешь на ноги наступать и локтями отмахиваться. Сапожникову тогда еще непонятно было, что можно для своего же именно удовольствия людям на ноги не наступать и локтями не отмахиваться.
Мать Сапожникова с сыном в Москву уехали. Они уехали в Москву из Калязина потому, что для этого не было никаких причин.
Постоял Сапожников у холодной кафельной печки, что мерцала в углу в пасмурный калязинский вечер, потом обернулся и видит – мама сидит на сундуке с недоеденным молью черкесом и на Сапожникова смотрит. Сапожников тогда сказал:
– Ма… уедем отсюда? В Москву поедем…
И мама кивнула. А Сапожников понял, что это он не сам сказал, это мама ему велела молча.
Сапожников потом спросил у Дунаева:
– Как ты думаешь… зачем вот мы тогда все бросили? Зачем в Москву приехали?
А Дунаев ответил:
– За песнями.
Ну вот, а тогда Сапожников вернулся из новмагáзина и сказал:
– А что такое обыватели?
Мама ответила:
– А помнишь, как нам хорошо было в Калязине? Помнишь, какая печка была кафельная – летом холодная, а зимой горячая-горячая? Я любила к ней спиной прислоняться. А помнишь Мушку, собачку нашу? Это теперь называется – обыватели.
– А обывателем быть стыдно? – спросил Сапожников.
Мама не ответила.
Сапожниковы как приехали в Москву, так и поселились у дунаевской родни в мезонине. Мезонин был большой. Там еще, кроме Сапожниковых, жил бедный следователь Карлуша и его сын Янис, а внизу вся орава Дунаевых. Потом переехали жить на Большую Семеновскую, в двухэтажные термолитовые дома, возле парикмахерской, и новмагáзин рядом. Когда эти дома построили, их сразу стали называть «дерьмолиповыми», а ведь и до сих пор стоят.
А потом, через много лет, мама сказала:
– Ты ошибся. Карлуша был не следователь. Он был ткач, мастер ткацкого дела. Просто его часто вызывали для судебной экспертизы. А помнишь Агрария? Вы с ним валялись на берегу, а жена его купалась. Она купалась совершенно голая, без бюстгальтера и трусов. Лицо у нее было старое, а тело розовое, как у девочки.
– Ма, а помнишь, ты рассказывала про купцова сына, который наш дом поджег, а мы потом в ихний дом въехали? – спросил Сапожников.
– А как же, – сказала мать. – Это была классовая борьба. Борьба классов.
– Ну, не только классов, – сказал Сапожников. – Он был сам сволочь. Ни один класс от личного сволочизма не гарантирует.
– Не говори так. Это не принято.
– Ма, обывателем быть стыдно? – повторил свой вопрос Сапожников.
– А чего стыдного? Путают обывателя с мещанином, вот и весь стыд. Мещанин лижет руки сильному, а слабого топчет. Обыватель – это как старица. Помнишь старицу?..
Старица. Это когда река разлилась, а потом сошла вода с луговины, а в углублении осталась. До следующего половодья. Это называется – старица.
Стало быть, вода обновляется раз в сезон. И старица живет от половодья до половодья, в бурной смене событий, и в промежутке у нее есть время подумать не на бегу. Хорошо это или плохо? А никак. И то нужно, и другое. Потому что и реку, и старицу, и все остальное несет река времени. Общая река. Тоже делает витки вместе со своими водоворотами, то есть отдельными телами, которые и есть эти водовороты. Времявороты, точнее сказать. Каждое тело на свете – это времяворот, большой или маленький.
А у Дунаева опять Нюру увели.
– Вернется, – сказал Дунаев, как про корову.
Действительно, вернулась. И стали жить дальше.
А что ж удивительного? Около Нюры мужики дурели.
Еще пока она ходит или сидит, то все еще туда-сюда. А как нагнется за чем-нибудь, с полу чего-нибудь подобрать или мало ли зачем, – то все, конец. Лепетать начинают, молоть что ни попадя. Дунаев видит – дело плохо – и скажет:
– Мне завтра вставать рано.
Гости и расходятся утихать по домам.
Сказано – все счастливые семьи счастливы одинаково, и тем как бы принизили счастливые семьи. Потому что одинаковость – это неодушевленный стандарт. А кому охота считаться неодушевленным? А ведь это для несчастливых счастливые семьи как кочки на болоте, для человека утопающего всякая кочка издали на диво хороша. И выходит, что они только для утопающего одинаковые, а сами-то для себя все кочки разные.
– Мораль тут ни при чем, – сказала мама Дунаеву. – Нюра – случай особый… Вам хорошо, и слава богу.
– Каждый случай особый, – сказал Дунаев.
– Я с вами согласна, – ответила мама.
Мама вышла из сеней на лестницу, где Сапожников тупо смотрел на велосипедный насос, который ему починил Дунаев, и думал: а что внутри насоса делается, когда поршень вытягиваешь, а новому воздуху всосаться не даешь, если, конечно, дырку пальцем зажать? Говорят, воздух разрежается. А почему тогда, если поршень отпустить, его обратно как резиной тянет?
– Пошли домой, сынок… Нам пора, – сказала мама. – Уроки надо делать. Ты учись хорошо. А то нас с тобой завуч не любит.
– Ладно, – сказал Сапожников.
– А ты когда в Калязин в зимний лагерь поедешь, ничего бабушке про Нюру не рассказывай.
– Ладно, – сказал Сапожников.
В то время в школе к Сапожникову относились сдержанно. Это потом к нему стали хорошо относиться. Когда ему уже на это наплевать было, а тогда нет, путано складывались у него отношения в школе.
В классе как привыкли? Либо ты свой, и тогда ты как все и подчиняешься правилам неписаным, но жестким. Либо ты сам эти правила устанавливаешь, и тогда все тебе подчиняются, и тогда ты лидер и будьте ласковы – что ты сказал, то и закон. В первых классах кто лидер? У кого за спиной компания на улице, шарага или двор сильный. В средних классах – кто самый отчаянный. Ну, а в последних классах лидер – это кто самый хитрый, кто хорошо питается и умеет слова говорить.
А Сапожников всю дорогу хотя сам правил не устанавливал, но и подчиняться не собирался.
Пришел он сразу в третий класс, а портфеля у него нет. Мама ему для учебников отцовскую охотничью сумку приспособила, кожаную. Хотела патронташ отпороть – Сапожников не дал. Сказал, что будет туда карандаши вставлять. Сразу, конечно, в классе смех. Шишкин сказал:
– Дай сумку, дамочка.
– На, – сказал Сапожников.
Шишкин сумку за ремень схватил и над головой крутит. Все в хохот. Учитель входит в класс:
– В чем дело? Все по местам.
На большой перемене Сапожников завтрак достал – два куска булки, а внутри яичница, белые лохмотья. Шишкин сказал:
– Ну-ка дай.
– На, – сказал Сапожников и отдал завтрак.
Ну, все сразу поняли – телок. Шишкин откусил, пожевал и сказал:
– Без масла сухо.
И через весь класс шарах бутерброд об стенку возле классной доски. Все смотрят, Сапожников пошел за бутербродом, нагнулся, а ему пенделя. Но он все же на ногах устоял, бутерброд поднял, яичницу, обкусанную шишкинскими зубами, двумя пальцами взял, в фанерный ящик-урну выкинул, а хлеб сложил и к Шишкину вернулся.
– Попроси прощенья, – сказал Сапожников.
Все смотрят.
– Я? – спросил Шишкин.
– Ты.
Шишкин ему еще пенделя. Учитель в класс входит:
– В чем дело? Все по местам.
Следующая перемена короткая. Сапожников вытащил обкусанный хлеб, подошел к Шишкину:
– Попроси прощенья.
– Ну, ты… – сказал Шишкин и опять ему пенделя.
– Попроси прощенья, – сказал Сапожников.
Шишкин взял у него хлеб и опять в стенку запустил, как раз когда учитель входил и все видел.
– В чем дело? По местам. Шишкин, а ну подними хлеб.
Шишкин пошел поднимать хлеб.
Шишкин пошел поднимать хлеб, Сапожников за ним. Когда Шишкин нагнулся, Сапожников ему пенделя. При учителе. Шишкин выпрямился, а Сапожников у него хлеб из руки взял.
– Шишкин, на место, – сказал учитель. – А ты откуда взялся? Я тебя не знаю!
– Из Калязина, – сказал Сапожников.
– A-а, новенький… Плохо начинаешь, – сказал учитель. – На место.
Сапожников весь урок старательно писал арифметику. На другой переменке Шишкин убежал.
На следующее утро Сапожникову дали в глаз перед самой школой – двое подошли и сделали ему синяк. На уроке Шишкин смотрел на доску и улыбался. На переменке Сапожников достал вчерашний хлеб и подошел к Шишкину:
– Попроси прощенья.
Шишкин кинулся на Сапожникова и хотел повалить, но Сапожников не дался. По тетрадке отличницы Никоновой потекли чернила, а на тетради у нее закладка – лента шелковая, вся промокла. Визгу было на всю Москву. Шишкина и Сапожникова выгнали из класса. Вызвали родителей.
Вечером лампы в классе зажгли над учительским столом только, а остальные не зажигали. За окном городская ночь с огоньками, а в классе полутьма. Мать с Сапожниковым на одной парте. Шишкин с отцом на другой.
– Сапожников, – сказала завуч, – объясни, почему ты ударил Шишкина ногой?
– Он сам знает, – сказал Сапожников. – Пусть попросит прощенья.
– Прощенья?! – рявкнул отец Шишкина. – Прощенья?! Его ударили, а ему еще прощенья просить?
– Родители, будьте добры, снимите головные уборы, – сказала завуч.
Мать сняла платок, отец Шишкина кепку.
– Мальчик, – сказал отец Шишкина, – кто ты такой? Может быть, ты фон-барон? Фон-баронов мы еще в двадцать первом в Анапе утопили… Почему сын рабочего человека должен у тебя прощенья просить? А?
– Не у меня, – сказал Сапожников.
– А у кого же? – спросила завуч.
– У хлеба, – сказал Сапожников.
– Как можно у хлеба прощенья просить? – сказала завуч. – Дикость какая-то… Он у вас нормальный ребенок?
– У кого? – спросил отец Шишкина.
– Это его бабушка приучила, – сказала мама. – Он не виноват… Когда хлеб падал на землю, она велела его поднять, поцеловать и попросить у него прощенья… Он так привык, он не виноват.
– Мальчик, – сказал отец Шишкина, – у тебя хлеб с собой?
– Ага, – сказал Сапожников.
– Дай-ка сюда, – сказал отец Шишкина. И разделил на две половинки, снаружи ссохшиеся, а внутри еще влажные.
– Васька, ешь, – велел отец Шишкину.
– Перестаньте! – вскрикнула завуч.
– Не буду, – сказал Шишкин.
– Не будешь – в глотку вобью, – сказал отец Шишкина. – Ешь.
Шишкин зарыдал и стал есть хлеб.
– Перестаньте мучить ребенка, – сказала завуч.
– Вы извините, товарищ завуч, – сказал отец Шишкина. – Он у вас отучился и ушел, а мне с ним жить.
– Он же сухой… Черт! – давясь, сказал Шишкин.
– Ничего, – сказал отец Шишкина. – Слезами запьешь.
– Пошли… Спасибо, мальчик, – сказал Сапожникову отец Шишкина, и они вышли.
– Какая-то дикость! – развела руками завуч.
И тут же в коридоре раздался визг Шишкина.
– Он же его бьет! – вскрикнула завуч и кинулась в коридор.
Но не догнала и вернулась.
– Ну, Сапожников!.. – сказала она.
На следующий день Шишкин ушел в другую школу, и Сапожников стал лидером.
К нему сразу подошли – получить указания, как жить, и присмотреться к новому лидеру.
– А пошли вы… – сказал Сапожников.
– Ты что? – спросили его. – Ты что?
– Шишкина жалко, – сказал Сапожников.
– Чего делать будем? – спросили его.
– А я почем знаю?
Так Сапожников перестал быть лидером.
В средних отчаянных классах Сапожникова опять трогать было нельзя – он изобретателем стал, а в лидеры не пошел. А в старших хитрых классах Сапожников уже боксом занимался и набил морду самому хитрому, но сам опять в лидеры не пошел. Так и жил как собака на сене, ни себе, ни другим. Поэтому отношение к нему было сложное. Но об этом потом. А теперь, в шестом классе, он ехал на верхней полке в пионерлагерь, который как раз оказался в городе Калязине, поскольку школа была у электрокомбината подшефной.
А у Дунаева опять Нюру увели.