— Они требуют капитуляции… безоговорочной… Именем фюрера я приказываю не сдаваться! — Енеке не говорил, а рычал. — Генерал Альмендингер принял решение окопаться на Херсонесе. Нас пятьдесят тысяч. Мы обескровили русских. Они выдохлись и теперь хитрят. Нет, нет! Фюрер гениален. Вот его шифрограмма:
«Я и немецкий народ твердо убеждены, что ваша личная храбрость и мужество подчиненных вам войск сделают все, чтобы удержать мыс Херсонес еще два-три дня. Я отдал приказ генералу Эйцлеру немедленно выслать вам морем транспорты с войсками и боевой техникой».
Енеке потряс шифрограммой, хотел что-то сказать, но, видимо обессиленный запальчивостью и длинной речью, опустился на раскладушку-кресло. Генерал Радеску уронил из рук бинокль, молча поднял его, тяжелый и грузный прошел к выходу, присел там на порожек. Он был ранен в голову, повязка сползла ему на глаза. Поправляя ее, он что-то сказал, но фон Штейц не расслышал, не понял, потому что его мысли были заняты другим. Он видел, что генералы и офицеры сидели притихшие и молчаливые, подавленные тем, что русские овладели Сапун-горой и Севастополем. Вид их и речь Енеке напомнили ему ставку Гитлера, тот день, когда Эйцлер настаивал на выводе армии Паулюса из волжского «котла». Вспомнил он и слова Эйцлера: «Волжским «котлом» история Германии не кончается…» Что имел в виду старый генерал, фон Штейц до сих пор не может понять… За волжским «котлом» последовали другие, не менее ощутимые, не менее трагичные. Может быть, Эйцлер намекал на неспособность Гитлера как верховного главнокомандующего, намекал на то, что при другой ситуации в руководстве армией дела пойдут совсем по-другому. Такая мысль показалась фон Штейцу чудовищной, чудовищной потому, что он знал Эйцлера как видного пропагандиста в армии идей фюрера… «Реванш, реванш, — отозвалось в голове фон Штейца. Рука невольно скользнула в карман, зажала коробочку. — Тринадцать осколков и надпись Марты… Нет, Енеке прав — никакой капитуляции!» Фон Штейц вскочил:
— К каким часам русские требуют дать им ответ?
— Немедленно, иначе начнут бои на полное истребление, — ответил Енеке, поглаживая прильнувшего к коленям пса.
— Я готов лично ответить красным: капитуляцию не принимаем.
— Господа, прошу немедленно разойтись по своим местам и быть готовыми к решающей схватке. Время — победа! Хайль Гитлер! — распорядился Енеке. Пес вскочил и залаял вслед уходящим генералам и офицерам…
…Радеску шел к морю. Он шел размеренным шагом, так, как будто не было никаких забот. Слышны крики чаек, говор моря, тихий, ласковый. Рядом, совсем рядом берега родной Румынии. О, тяжело Радеску об этом думать! Три года, три года он шагает по чужой земле, выполняет чужие приказы, живет в блиндажах, под огнем, носит на плечах свою смерть. Слишком велик и тяжел для шестидесятилетнего генерала такой груз! А что впереди? Что? Два-три дня? Смешно и дико! Никакой транспорт по морю не пробьется в Крым. Русские завладели воздухом полностью и безоговорочно. «Я и немецкий народ убеждены…» Опять демагогия, опять обман. Нет, хватит, прозрел генерал Радеску: впереди у него, может быть, два дня, потом… потом смерть или плен. Слишком хорошо он, Радеску, знает, что такое бои на истребление…
Выступ Херсонеса кончался высоким обрывом. Радеску остановился, огляделся: толпы солдат и офицеров. «Что они здесь делают?» — задал себе вопрос. Отвечать не пришлось: он увидел, как сразу двое солдат, окровавленных и перевязанных, подползли к обрыву и грохнулись вниз… Потом еще один и еще…
Солдат-румын, с оторванной рукой, белым, как снег, лицом, окликнул Радеску:
— Господин генерал, вы тоже?..
— Что «тоже»?
— Будете прыгать?
Радеску сказал:
— Не знаю… Но тебе не советую… Ты молод…
— Кому я нужен, однорукий? Кому?
Однорукий проводил взглядом падение генерала и, когда тот скрылся в волнах, безумно захохотал. Он хохотал долго, повторяя:
— Я молод! Я молод!..
…Фон Штейц направлялся к месту встречи парламентеров. Он спешил, боясь просрочить время. В кармане гулко гремели осколки, синеватые, как цвет загрязненной раны… Странное дело — осколки могут говорить. Они рассказывали фон Штейцу о его прожитых годах, об отце, старом отставном генерале, получившем ранение под русским городом Псковом в тысяча девятьсот восемнадцатом году; о том, как отец, возвратясь с фронта, долго хранил осколок, извлеченный из его перебитой ноги; о том, как старый фон Штейц был у Гитлера и похвалялся сыном, им, Эрхардом, обещая фюреру вручить осколок сыну, чтобы он готовился к великому реваншу и помнил, всегда помнил, что Германия — страна военных походов, страна господ и что ей самим богом предписано владеть всем миром; о том, что старый кайзеровский генерал фон Штейц погиб от русской бомбы в своем доме, а его сын Эрхард теперь хранит в коробочке собственные осколки — целую дюжину осколков…
Осколки напоминали не очень-то приятную историю. И был момент, когда фон Штейц, раздраженный назойливыми мыслями о доме, неудачах на фронте, хотел было выбросить коробочку, чтобы не дразнить свое сердце прошлым, дать ему отдохнуть в ритме обыкновенной жизни, естественной жизни человека, но не выбросил — так, гремя осколками, и подошел к русским парламентерам.
Их было трое: солдат низкого роста, с выражением задиры и забияки на лице, капитан-переводчик с отличным выговором немецкого языка и подполковник — среднего роста, с красивым открытым лицом, широкоплечий крепыш.
Фон Штейц сказал:
— Капитуляция невозможна… — Он хотел было добавить, что немецкое командование принимает вызов русских, но осекся на полуслове, умолк, думая, где он встречал этого русского подполковника. Фон Штейц обладал отличной памятью, он вспомнил фотографию на удостоверении личности, вспомнил и фамилию. Ему не терпелось назвать подполковника по фамилии, но он сдержался и повторил: — Капитуляция невозможна.
— Тогда мы вас истребим, — сказал Кравцов. — Вся тяжесть вины за сотни и тысячи погибших немецких солдат ляжет на плечи вашего командования. Безвыходное положение ваших войск надо расценивать как безвыходное.
— Я уполномочен заявить: капитуляция невозможна, — отрубил фон Штейц и, повернувшись, зашагал прочь.
— Хорохорятся, — сказал Мальцев, когда скрылись немецкие парламентеры. — Бешеные! Куда им теперь против нас, товарищ подполковник!
— Верно, Петя. Но фашисты остаются фашистами, что им человеческая кровь, горе народа, его страдания?.. Одним словом, Петя, ты прав — бешеные!
Мальцев вздохнул:
— Неужели и после этой войны фашисты объявятся на земле?
— Не знаю, Петя.
— А я знаю: перемрут они, подохнут.
— Едва ли.
— Подохнут… Как же им не подохнуть, коли на земле наступит мир? Воздух будет не тот, и они задохнутся.
— Но если воздух будет другой, атмосфера другая, тогда вполне возможно — подохнут…
Акимов, выслушав Кравцова, сказал:
— Верно, бешеные!
Кашеваров поддел Акимова:
— А вы говорили о гуманизме. Да они и слова этого не понимают. И поймут ли когда-нибудь, трудно сказать… Разрешите подать сигнал для атаки?
— Но ведь у них нет даже пушек! На что они рассчитывают, отвергая капитуляцию? — колебался Акимов. Он знал обреченность противника, знал потери немцев: уничтожено и захвачено громадное количество танков, орудий, самолетов, двадцать тысяч вражеских трупов усеяли Сапун-гору, предместья и улицы Севастополя. И после этого отвергать капитуляцию!
— Разрешите подать сигнал атаки? — повторил Кашеваров. — Время подошло, товарищ Акимов. Наше время… Время победы…
— Разрешаю, Петр Кузьмич. — Он вытер платком лицо, взял бинокль и прильнул к амбразуре. Огненные струи «катюш» перечертили Херсонес, перечертили от края до края. Акимов, вспомнив, что, по подсчетам оперативников, у генерала Альмендингера осталось не меньше тридцати тысяч солдат и офицеров, в сердцах бросил:
— Преступник! Жалкий игрок!
Артподготовка продолжалась около часа. За это время Енеке не проронил ни одного слова и ни разу не посмотрел в бинокль, висевший на груди, не поинтересовался ходом боя. Он гладил овчарку медленно и тихо, словно боялся причинить ей боль. Пес лежал, совершенно не реагируя на грохот орудий и бомбежку.
Фон Штейцу надоело молчание, он крикнул:
— Эйцлер не прорвется!..
— Какой Эйцлер? — наконец отозвался Енеке. — Не будет Эйцлера. Десант — это «королевский тигр» сорок второго года, это бред больного. Эйцлер на западе сражается. Он не дурак, там американцы, англичане. Он знает, где можно сохранить себя.
— Десанта не будет? — глухо спросил фон Штейц, пораженный словами разжалованного командующего.
— Имперскую академию кончал, а мыслишь, как паршивый агитатор! Всякий бред принимаешь за чистую монету. Тоже мне — фон барон! — Енеке вскочил и на глазах у фон Штейца застрелил овчарку. — Теперь пошли, в контратаку поведем войска. Не отставать, за мной! — выскочил из блиндажа, приказал адъютанту: — Серию черных ракет!
…Енеке бежал с обнаженной шашкой. Фон Штейц еле поспевал, чтобы не отстать от генерала, быть рядом. Зачем, для чего быть рядом — над этим он не задумывался, бежал и бежал, подхваченный огромной массой солдат и офицеров, массой гикающей и стонущей под огнем. Он бежал до тех пор, пока не увидел справа и слева выброшенные белые полотнища и лес поднятых рук.
Фон Штейц закричал:
— Изменники! Убрать полотнища! Расстреляю! — Но его никто не слушал. Не слышал и генерал: он лежал с простреленным плечом, корчась от боли и беспомощности. Шашка, воткнутая в землю, еще покачивалась над ним…
Фон Штейц повернул назад. Сделав несколько прыжков, упал на землю, сраженный пулей. Коробочка с тринадцатью синеватыми ребристыми осколками выдала из кармана и раскрылась неподалеку от трупа…
На следующий день после пьяной, безумной контратаки немцев все было покончено: увезли на машине трех гитлеровских генералов, проползла по пыльной дороге неоглядная вереница полуживых, полуоглохших пленных, улетел в Москву Акимов, чтобы лично доложить о полном освобождении Крыма, чтобы отоспаться день-другой и вновь скакать по фронтовым дорогам, теперь уже ведущим прямо в Берлин, туда, откуда выплеснули на головы людей жестокую, невиданную доселе войну. Вместе с Акимовым улетел и Кашеваров за новым назначением…
Недвижимо лежала херсонесская земля. Изрытая и усеянная трупами, она как бы боялась пошевелиться и открыть глаза: а вдруг это сон и стоит только чуть-чуть поднять веко, как тишина исчезнет и лихорадящий и леденящий душу рык сражения вновь потрясет, опалит без жалости и пощады?
Но вот что-то замельтешило вдали, выросло, очертилось в человеческую фигуру, одиноко шагавшую по черным опалинам… Кравцов искал среди убитых Сукуренко. Он искал уже полдня и не находил. Случайно наткнулся на тело фон Штейца, заметил коробочку с осколками, поднял, прочитал на крышке надпись: «Реванш! Помни, Эрхард!» Он долго смотрел на эту страшную надпись, которая, подняв немцев на безумие, погубила миллионы людей на планете, разрушила великие творения человеческого ума и рук его.
Кравцов с гневом втоптал в землю коробочку вместе с осколками, накрыл тяжелым камнем и, не оглядываясь, пошел прочь. Он сел в куцый «виллис» и велел шоферу ехать в Севастополь.
При въезде в город подполковник увидел сидевшего на дороге лейтенанта-в помятом и изорванном мундире. Остановил машину, соскочил на обочину, все глядя на лейтенанта и удивляясь тому, что у офицера белая, будто запорошенная снегом, голова…
— Товарищ лейтенант, вас подвезти? Куда вам?
Лейтенант поднялся, сделал шаг и остановился, глядя на Кравцова, будто припоминая, где же он видел его.
— Я… Сукуренко… Марина я… Узнаете?..
— Марина!.. — страшным криком вырвалось из груди Кравцова. Он подбежал, поднял на руки, посадил в машину…
…Был теплый вечер, теплый, как сама жизнь, и ласковый, как самое трудное счастье. Они шли по набережной. Она рассказывала о своей жизни, о том, как не расстрелял ее немецкий офицер, как потом пряталась в подвалах севастопольских домов и ждала… Кравцов слушал и удивлялся, откуда у нее берутся такие громадные силы, такая любовь, такая вера в правду, в жизнь.
Они остановились. Над городом развевались красные знамена, освещенные прожекторами. Она улыбнулась:
— Фашист спрашивал у меня: «Что есть ваша Советская власть?» Не знаю, почему вдруг ему захотелось задать такой вопрос. Я сказала: «Посмотри на меня лучше. Видишь? Я и есть Советская власть…»
Кравцов взял ее под руку. Они пошли вдоль берега.
Море пело им вечную песню о жизни…