Енеке открыл вентилятор — струя упругого воздуха ударила, в лицо, взвихрила волосы. Воздух был горяч, генерал нажал на кнопку, жужжание оборвалось, на какое-то время Енеке почувствовал прохладу, отметил мысленно, что там, на поверхности, пожалуй, духота плотнее, чем в бункере. Но это лишь показалось — вскоре спертый, нагретый воздух вновь начал беспокоить Енеке. Он решил подняться на второй этаж, оборудованный для кругового наблюдения. Амбразуры были открыты, и сквозь эти квадратные глазища проникали сквозняки, хотя и теплые, с запахом паленого, но дышать стало легче…
Перед фон Штейцем стоял все тот же русский лейтенант — девушка, с которой он, Енеке, уже дважды разговаривал, требуя от нее рассказать об организации боевых порядков советских войск, штурмующих Сапун-гору. Ему хотелось знать именно это, ибо он не допускал и мысли, что обычным, шаблонным построением войск можно так глубоко просочиться. Пал первый пояс оборонительных сооружений, командиры дивизий докладывают: противник подходит ко второму ярусу, к главной полосе укреплений. Енеке тверд в своих убеждениях — эту махину русским не одолеть, по крайней мере, здесь произойдет пауза, и он, Енеке, сделает все, чтобы восстановить разрушенные в глубине обороны укрепления, залатать трещины, образовавшиеся в крепости. И все же… О, если бы удалось вырвать у этого лейтенанта сведения о боевых порядках русских! Тогда возможна мощная контратака, враг будет опрокинут и сброшен вниз…
Девушку-лейтенанта подобрали в траншее. Она была контужена взрывной волной, находилась в бессознательном состоянии. Но шок прошел, и фон Штейц поклялся, что он получит от нее необходимые данные. Это вполне возможно, ведь фон Штейц… воспитатель, у него свои методы допроса…
Енеке снял перчатки, погладил овчарку, опустился на стул возле амбразуры. Пес лег у ног, навострил уши на пленного. Фон Штейц спросил через переводчика капитана, аккуратно одетого, с прической гимназиста:
— Вам оказали медицинскую помощь? Теперь хорошо слышите?
— Да, — сказала Сукуренко, разглядывая переводчика. Она заметила, что у капитана сухие губы и что они чуть-чуть дрожат.
— Скажите, кто был ваш отец?
— Отец? Какое это имеет значение? — вздохнула Сукуренко и отметила про себя, что фон Штейц — он представился ей сразу же, как только привели ее на командный пункт, — улыбается глупо и что за этой улыбкой угадывается нетерпение, раздражительность.
— Он жив?
— Да, — сказала Сукуренко и тихо повторила, — жив.
— Он коммунист?
— Коммунист!.. Старый коммунист, — ее губы слегка дрогнули, но она быстро взяла себя в руки.
— С какого года коммунист?
Она точно не знала, когда отец вступил в партию, но, не задумываясь, сказала:
— С одна тысяча девятьсот двенадцатого года.
— Мать большевичка?
— Большевичка.
— О-о! Значит, ты пошла на фронт по убеждению?
— Именно по убеждению. Я родилась при Советской власти, училась в советской школе. Я еще не успела вступить в партию, но меня обязательно примут. Я добьюсь своего. Можете считать, что я — коммунистка! — она взмахнула руками так энергично, что овчарка поднялась и оскалила зубы, у переводчика вытянулось лицо, и он часто-часто заморгал.
— Мы вас обязаны расстрелять, — сказал фон Штейц через переводчика. — Но у вас есть возможность избежать смерти.
Енеке прищурил правый глаз и покачал головой: да, он, Енеке, точно так же вел дело, и она тогда сказала: «Нашли чем пугать! Смерти я не боюсь» — и он поверил, что она действительно не боится смерти.
Фон Штейц продолжал допрос, но Енеке уже не слушал его, он припал к амбразуре и весь отдался мысли, как, каким способом вынудить русских остановить свое наступление, получить паузу, чтобы подытожить точные потери, разрушения. От него этого требовал командующий генерал Альмендингер, и он должен что-то сделать, иначе неизбежно новое понижение по службе. Глядя в бинокль, он вдруг заметил на гребне, там, где оборонялись подразделения капитана Лемке, выросший язык пламени. Он присмотрелся: это был красный флаг, маленький, но стойко трепещущий на ветру.
Енеке закричал:
— Фон Штейц, приказываю расстрелять, — ткнул он стеком в плечо Сукуренко. — Смотрите сюда, — потащил он фон Штейца к амбразуре.
— Лемке! И красный флаг! — воскликнул фон Штейц. — Это невозможно!
Енеке бросился к телефону, потребовал немедленно послать из резерва командующего танки в район главного фаса обороны.
Вошел майор Грабе, как-то неуверенно щелкнув каблуками, прохрипел врастяжку:
— Русские пробились в главный фас центрального сектора.
Енеке рванулся к выходу и под лай овчарки загрохотал каблуками, по лестнице, крича адъютанту:
— Броневик мне, немедленно!
Фон Штейц достал из кармана коробочку с осколками, потряс ею перед глазами Грабе:
— Прочти…
— Реванш, — вяло прошептал Грабе.
— Правильно. — Он повернулся к Сукуренко. — А теперь возьми из комендантского взвода двух солдат и расстреляй немедленно… Именем фюрера… — он хотел еще что-то сказать, но задохнулся, жадно глотая воздух. Руки тряслись, и от этого осколки громко переговаривались в коробочке, будто фон Штейц играл детской погремушкой.
Она шла впереди охраны, шла туда, куда указал ей одноглазый майор. Она догадывалась, куда ее ведут, но не понимала, почему так долго не останавливают. Сукуренко очень хотелось оглянуться, и она повернула голову назад: одноглазый был один. Он прикуривал сигарету, держа в правой руке тяжелый пистолет. Она заметила и солдат, удалявшихся прочь от майора по пыльной тропинке, ведущей на взгорье.
Гитлеровец приблизился, спросил на не очень чистом, но вполне понятном русском языке:
— Закурить хочешь?
В голову пришла мысль: «Этот бандюга, наверное, долго ходит по нашей земле, успел освоить наш язык».
Грабе повторил:
— Кури.
У нее были связанные руки. Сукуренко показала взглядом на них, решив: «Теперь все равно, можно и закурить». Майор ткнул в рот сигарету, поднес зажигалку, потом махнул рукой:
— Ком… иди…
Тропинка привела к обрыву. Внизу шумела горная река, на берегу и в воде торчали большие округлые камни, виднелся какой-то хлам, не то разбитые автомашины, не то снарядные тележки. Обрыв был высок, метров двадцать, и ей вдруг стало страшновато… падать с такой кручи. Но, подумав о том, что она упадет уже мертвой и ей будет все равно, быстро подавила страх и начала рассматривать деревья, растущие на противоположной стороне. Она стояла в расстегнутой тужурке, изорванной при допросах, с непокрытой головой. Ветер играл ее волосами. Она чувствовала, как они льнут ко лбу, ушам и даже касаются щек, и невольно подумала: теперь уже не придется беспокоиться, что отросли волосы, не придется просить Дробязко подстричь ее, не придется волноваться при встречах с Кравцовым, ожидая… Вот-вот он скажет ей об отце, боясь, как бы не разгадал этот тихий и ровный в своем поведении человек, что она неравнодушна к нему.
Сукуренко смотрела вдаль, а видела перед глазами его, Кравцова… «Двадцать семь лет, это же немного… Приезжай к нам в Рязань», — пропел над ухом ветер, и она вздрогнула, оглянулась.
— Страшно? — спросил Грабе.
Она отрицательно покачала головой.
— Тебе повезло. Раньше мы вешали или расстреливали на площадях при народе. — Он вытащил из кармана плоскую посудинку, приложился к горлышку, крякнул: — Корош русский шнапс… «Годы юности прекрасны, и национал-социалисты короши…» Эту песенку я любил. А кто меня теперь возвратит к прежнему состоянию духа? Кто? — Грабе швырнул флягу под обрыв и вдогонку ей выстрелил, на лету разбив посудину. — Видела? О, Грабе мог стрелять! Видела? Ну вот… — Он отошел метров на десять и начал целиться. Ствол пистолета не дрожал, черным глазом смотрел прямо в лицо.. Сукуренко проглотила комок, появившийся в горле. «Это хорошо, что у меня никого нет, некому будет оплакивать. Только жаль, очень жаль, что никто не видит из наших», — пронеслось в голове, и она крикнула:
— Я люблю тебя… Родина!
Грабе опустил пистолет, приблизился.
— Как ти сказала? Родина? Это смешно. Ти есть уже труп. Ти мне скажи, что есть ваша Советская власть? — он ожидал, потупив взор.
Она сказала:
— Посмотри на меня лучше. Видишь? Я — это и есть Советская власть…
— О-о! — вздрогнул Грабе. — Ти есть красивый девка… Послушай, девка… Ти можешь мое лицо запомнить?
— Мертвой опознаю, — прошептала Сукуренко.
— Это страшно, — сказал Грабе и опять отошел на прежнее место.
В сторону моря пролетели штурмовики. Грабе сосчитал. Их было за сотню. Он начал прикуривать. Опять шли самолеты. Теперь он не считал, тупо смотрел на скользящие по земле тени.
— Слушай, девка. Я, конечно, обязан выполнить приказ. — Но черт побери, мне хочется жить! И я бы мог выжить в этой войне, научился морочить головы своим начальникам. Но Крым — это Крым… позади море, а впереди плен… Плен, лагерь… НКВД… Если я тебя отпущу, потом ты скажешь своему НКВД, что майор Отто Грабе, хозяин гаштет, спас тебя от расстрела?
Она не поняла его, молчала. Грабе подошел вплотную. Теперь он не узнал ее: голова ее была белой, очень белой… Грабе присмотрелся. Нет, это та же. Повторил:
— Скажешь НКВД?
Она улыбнулась: ее палач просит у нее пощады.
— Да, это можно, — сказала она четко, своим певучим голосом.
— Не обманешь?
— Нет…
Он порылся в карманах, достал карандаш и листок бумаги, что-то написал.
— Вот тут мой фамилий и род занятий… Я буду стрелять в воздух, катись туда речка, иди в город. — Он выстрелил один раз, второй… Сукуренко скатилась вниз. Грабе еще выстрелил. Звук пробудил сознание: она жива, невредима. Сукуренко вскочила, бросилась в кустарник, жадно рванулась вдоль берега…