На рассвете все село кинулось убирать хлеб. Мужики, которые не ушли в отход на заработки или прибежали на недельку домой, спешно косили рожь, а бабы двигались следом и вязали ее в снопы.
В ясную, теплую ночь еще раздавалось не очень согласное пение на ближайшем поле, за кладбищем: там сообща довязывали хлеб. И на всем широком пространстве вокруг села падала от луны тень крестцов, похожая на большую перевернутую чашечку зрелого мака.
А на другое утро почти все потянулись к барской усадьбе: отрабатывать за деньги, забранные в долг с рождества, с масленой недели или с пасхи. Торопились: с узелками, с серпами. Бабы несли грудных детей. Девки шлепали босиком, обмотав онучей икры, чтобы не наколоть кожу острым жнивьем.
Не спешил лишь благочинный. У него были проворные испольщики из соседней деревни, да и с барином он не вел долговых расчетов. Не торопились и деды — Семен и Лукьян. Дед Семен был по уши в долгах в прежние годы, когда рубил хату, но отбился от барина рукомеслом. А Лукьян, которому управляющий не дал бы и гроша в долг, помаленьку промышлял колотушкой: тук-тук, и пятак в кармане!
Рожь убрали деды в один день: по четыре копны в пятьдесят два снопа. Димке с Колькой дали побаловаться серпом, и они принесли на стан по охапочке стеблей, срезанных кое-как, с вырванными корнями.
Хлеб не стали держать на поле, и Красавчик перевез снопы домой за четыре ездки — к себе и к Лукьяну.
Возле сарая отец острой лопатой обновил небольшой точок, заросший подорожником. Но хлеба было так мало, что он сказал деду:
— Видать, батя, не стоит овчинка выделки. Ей-богу! Своего хлеба и до рождества не хватит. Придется подкупать. И что тебе за нужда на такой бесплодной плешине каждый год сохой ковыряться? Развел бы пчел! Купил бы улья три, как хотел.
— Да что ты! Не могу я от земли оторваться, хоть сколь ее ни будь! Пускай хоть четыре копны, а свои. Как же мужику жить на свете без своей новины? Все ее ждут, как светлого дня. А я чем хуже? — сказал дед и уже не так уверенно добавил: — И скотине солома нужна. Нельзя без соломы. И Димку надо приучать к делу. Я ему и цепочек легонький смастерил.
Отец не напирал. Сам он давно оторвался от земли, и не в радость было ему таскаться весной или осенью за Красавчиком и за сохой по маленькому полевому клочку суглинка.
Правда, он еще ковырялся в огороде, и это ему нравилось. И на досуге помогал деду окучивать яблони, обмазывать их стволы известью. А к пчелам и не подходил.
Самым значительным днем было для него двадцатое число каждого месяца, когда он получал в школе свои восемнадцать рублей — золотыми пятерками и бумажными кредитками.
Он приносил деньги, отдавал их матери, оставив себе лишь шестьдесят четыре копейки на два фунта получистого турецкого табака, и мог идти по ягоды, по грибы, на рыбалку или на охоту. И если бы дали ему полную волю, купил бы он хорошее ружье и собаку. Мечтал он о легавой, об ирландском сеттере — с длинным и лохматым коричневым хвостом, но, на крайний случай, обошелся бы и гончаком: ходить за зайчишками, за лисой. Но и ружье и собака были, как говорил дед, не по деньгам.
А деду Семену была в радость всякая работа в саду, в поле и в огороде. Он переворачивал на грядке первый пласт отдохнувшей под снегом земли — жирный, ноздрястый, в белых корешках сорных трав, и улыбался работяге червяку, нырявшему от солнечного света в глубокую и темную ямку. Он смазывал известью ствол яблони — корявый, в трещинах — и нежно разговаривал с почкой, сложенной в кулак и далеко запрятавшей в зеленый и серебристый панцирь розовые лепестки веселого и нарядного цветка. Он ставил палочки для сахарного гороха, жадно раскинувшего зеленые цепкие усики. И когда усик прямо на главах обвивался вокруг палочки, он журил его — тихо, незлобно: «Рад дурак, что дурня нашел. Ну, живи, живи!» А свежий огурец — холодный, в капельках росы, шершавый, как терка, — нес он в дом на широкой загрубевшей ладони, как хрупкого птенчика, нечаянно выпавшего из гнезда.
В конце лета спокойно и важно дед Семен собирался на сев ржи: топил баню («хлебушко любит чистые руки»), надевал свежую рубаху с портами и смазанные дегтем яловые сапоги («надо все чин по чину, как в праздник») и примерял легкое — из тонкой липовой пластины — чистое лукошко на широком ремне.
И ходил по вспаханному полю, разбрасывая зерно правой рукой под левый шаг. И лицо его светилось, а в седой бороде пряталась счастливая улыбка, словно совершал он великое таинство.
Это шел ладной поступью человек, и давал он своей земле самый угодный сердцу наказ: «Укрой, кормилица, зерно от недоброго глаза, от птиц, от мышей и взрасти всем на радость хлеб наш насущный!..»
И весь этот день ходил дед Семен просветленный, как с исповеди, и добрый, как старый и ласковый домовой, который приятно щекочет во сне и гладит голову легкой мохнатой рукой. Дед не лез в споры, только посмеивался, и у него можно было за полчаса — не больше! — выпросить копейку, чтоб купить в лавке стручок сладкого грецкого гороха.
Димка так и размечтался об этом сахарном стручке. Но сначала нужно было обмолотить хлеб.
— Вставай! Ишь, разоспался! — Дед Семен тронул внука за плечо, когда солнце уже вошло в силу. — Пойдем снопы на ток выносить.
Дед брал два снопа, Димка — один, и они расставляли толстых «баб», опоясанных перевяслом, колосьями к солнцу, на ток, уже подметенный новой березовой метлой.
Потом был завтрак: с молоком и обжигающей рот верещагой — большой горячей яичницей, в которой трещали, отдувались и корчились тонко нарезанные ломтики сала.
Вышли на работу все, даже братика принесли в люльке, прикрыли его от мух пеленкой и оставили в тени возле сарая.
Дед с отцом разложили два ряда, две веревки снопов — дюжина в ряд, колосьями в середину. Мать встала против отца, с боку, дед — в голове, и по команде «С богом!» согласно затюкали по надутым, толстым «бабам», которые вздрагивали при каждом ударе. А в садовой листве и в пустом сарае дружно отозвалось эхо: «То-то-мы! То-то-мы! То-то-мы!»
Каждый цеп бил по тому месту, где другой только что хлестал по нему, и удары — тяжелые и глухие — сыпались беспрерывно. Зерна влетали высоко в воздух и градом сыпались на веревку.
Димка слушал музыку молотьбы и возился с Полканом. Пес вырывался из рук, припадал к земле, прыгал, лаял на снопы и даже ухитрился перемахнуть через веревку под ногами у деда Семена. И дед, напруженный и ловкий, не нарушая ритма, как озорной мальчишка, поддел его носком под зад. И заплясал по колосьям, выбивая своим цепом тяжелое и грузное «мы». Мать ответила тоненько «то», отец погуще дал свое «то», дед крякнул «мы». И пошло опять: «То-то-мы», «То-то-мы», «То-то-мы».
Прошли с цепами по двум веревкам, снопы перевернули; прошли еще раз — перерезали серпом скрученные жгутом перевясла и начали отбивать солому.
Со стороны двора показались Лукьян и тетка Ульяна — застенчивые, словно невпопад забрели они к соседям на семейный праздник, поклонились работающим, пряча за спиной по цепу. Так уж принято: призывный звук на току влечет к себе, как и милая сердцу поющая жалейка — дудочка-сопелочка из толстой камышинки.
Гости плюнули на руки. Все встали по местам, подняли цепы и — начали! Втроем шли с одного боку веревки, часто притопывая ногами в лад и посылая цеп от головы, из-за правого плеча. А деды крепко стали бить из подмышки вкось по соломе, заставляя ее живей шевелиться и отлетать в сторону. И пошла по всему саду другая плясовая в пять цепов: «Че-ко-ту-шеч-ки!», «Че-ко-ту-шеч-ки!»
Братик проснулся и пискнул.
— Погляди, Димушка, мне недосуг! — бросила мать, не оставляя цепа.
А чего на него глядеть? Лежит, лупит серые глазенки, слушает и все хочет сбросить пеленку, которая закрыла ему весь свет.
— Угу, маленький! Агу! Че-ко-ту-шеч-ки! — припевал Димка, покачивая люльку.
Песня на току оборвалась. Мать запеленала братика в сухое. А деды с отцом и Ульяной подхватили солому граблями, вытрясли и убрали в сарай. Зерно сдвинули к середине грядкой, сделали боровок, на котором вразброс валялись тяжелые колосья с зернами.
— Эй, Димка! Бери свой цеп, пройдемся по боровку да стукнем по колоску! — весело крикнул дед Семен.
Отец закурил. Лукьян полез в карман за берестяной коробочкой с круглой липовой крышечкой. Насыпал зеленого табаку в ямку, где начинался большой палец правой руки, прикрыл одну ноздрю мизинцем и нюхнул так раскатисто и громко, что даже Полкан тявкнул и виновато замахал хвостом.
Димка, неумелый и робкий, уперся ногами в точок и полоснул короткой дубовой бильдюжкой по мягкому боровку, дед подхватил, и пошли: тук-тук! Но получалось несогласно и скучно.
— Гляди, малец! Раз! — Дед ударил цепом, рассекая грядку зерна. — Два-три! — Заносил он цеп за макушку. — Опять: раз! Не части, со счету не сбивайся, по порядку, как ходики тикают: два-три! Раз!

Скоро боровок рассыпался, легкие колосья — без зерна — стали мякиной. На току еще простучало «тук-тук, тук-тук!». И первый заход окончился.
Вечером, почти в сумерках, дед Семен широкой деревянной лопатой провеял зерно, собрал его холмиком, похожим на большую муравьиную кучу в Долгом верху. Отец помог ему ссыпать золотистое чистое зерно в мешки.
Рано утром дед Семен хотел махнуть на мельницу. Не терпелось ему отведать своей новины: каравая, выпеченного на горячем сером поду да на широких капустных листьях, и сладкого пирога с творогом. Ничего нет на свете вкусней этой новины из свежей муки!
Он уже сложил мешки на телегу по старому обычаю: завязкой к задку, разукрасил дугу голубой лентой, расчесал гриву у Красавчика, навесил между задних колес черную мазницу с дегтем и велел подавать завтрак.
Дед обещал взять отца с Димкой, и они ладили старую шомполку, запасали пыжи, порох, дробь и пистоны, чтобы поохотиться в лугах возле мельницы. Но вдруг за отцом прислали от благочинного.
Всякие такие штучки: вызов к попу, в волостное правление, к уряднику — настораживали, пугали и злили. И в доме становилось смутно, как в растревоженной пчелиной колоде. А еще страшней была телеграмма. На Димкиной памяти пришла она прошлой осенью и принесла беду: умер мамин отец, калужский дедушка Иван, который так и не повстречался со своим внуком из далекого села.
Отец накинул пиджак, ушел, но скоро воротился.
— Благочинный велит мальчонку крестить. Я ему говорю: слаб он еще, родился до срока, греем его в вате, чтоб не застыл. А он свое: «Никто еще не умирал от святого крещения! А беспорядка в приходе я не потерплю!»
Мать послала Димку за дядей Иваном. Он шагнул через порог и раскричался:
— Сдурел благочинный! И чего это он в семейные дела лезет! Рано мальчишку в купель окунать!
— Ты мне обедню не порти, Иван! — Дед Семен, видно, все думал про свое: про новину, про мельницу, и опасался, что дядя Иван отговорит отца с матерью. — Ты вот горланишь, и в кусты. А ребенок наш, и нам с благочинным лаяться не резон. А может, он и прав? По теплой-то погоде воспримет малец крещение, и не придется тащить его осенью… Готовь, Анна, трешницу, а я, на скорую руку, пойду Лукьяна кумом звать: он и сам не раз навязывался. А Димка пускай за Ульяной сбегает: кого еще искать — баба вроде своя, по всем статьям аккуратная… Вот навязал нечистый этого благочинного! — пробурчал дед уже с порога. — У меня же зерно на телеге. Собирайтесь! — кивнул он Димке с отцом. — Окунем мальца и — на мельницу!
В полдень мать согрела самовар: боялась она, что дряхлый псаломщик, совсем выживший из ума, натворит при купели невесть чего — возьмет и нальет холодную воду из колодца!
Так с ведром воды, с братиком на руках, с кумой и с кумом двинулись в церковь — без гостей и свидетелей. Дядя Иван махнул на все рукой и ушел в больницу: знал он, что деда Семена не переспоришь!
В большой и высокой медной лохани, обтыканной по краям горящими свечками, псаломщик сготовил воду. Отец проверил: окунул туда палец, когда благочинный просовывал голову в ризу.
Димка томился. В церковь он ходил редко, обычно с мальчишками, и это было весело: дашь подзатыльник, получишь сдачу, выскочишь в ограду, заведешь возню.
А сейчас стоял он без баловства, и это было скучно. На мельнице и на охоте его ожидали самые простые мирские радости, и он жадно хотел их. А глядеть приходилось на грешников, которых по всей западной стене поджаривали и четвертовали в аду. Переводил он взгляд на другую стенку: хмурые, сердитые схимники впивались в него острыми, злыми глазами. И только над вратами зимнего притвора летал в золотых лучах веселый бородатый Саваоф, растопырив длинные сильные руки.
Кума стояла пунцовая и одергивала передник на высокой груди. Лукьян, совсем не к месту, часто шмыгал табачным носом и чем-то напоминал того грешника в сцене страшного суда, которого два дюжих цыгана с козлиными рогами усаживали на горячую сковородку.
Все молчали, только благочинный начал читать молитву, стоя лицом к купели.
— Отреклся ли еси сатаны? — вдруг спросил он, наставив бороду на Лукьяна.
— Э-э-э… — затянул перепуганный дед. — От-ре-кох-ся! — с трудом выдавил он из себя непонятное слово.
— И дуни, и плюни на него! — возвысил голос благочинный.
Лукьян задвигал губами, понатужился и ловко плюнул три раза через левое плечо. И растер плевок ногой.
— Сочетаваеши ли ся Христу? — нараспев и очень громко в пустом притворе спросил благочинный.
Лукьян захлопал глазами, потом уставился в потолок, на люстру.
— Со-че-та-ва-юсь, — проскрипел он и тяжело вздохнул.
— И веруеши ли ему?
— Верую, батюшка, верую! — обрадовался Лукьян, что можно сказать не по-церковному.
— Не торопись, Лукьян! Это тебе не с колотушкой. Читай — «Верую».
Розовая лысина старика покрылась испариной, пока он через пень-колоду бормотал, что верует во единого бога-отца.
— Видимого и невидимого, вседержателя и творца, — плел Лукьян и наклонял голову к деду Семену, который громко шептал молитву.
А благочинный не отвязался: заставил старика ломать язык трижды. И Лукьян украдкой смахнул пот с лысины, когда благочинный привычно подхватил братика и — раз, два, три! — быстро окунул его в купель.
Братик натужно кряхтел и выделывал кренделя, подтягивая к животу розовые пятки. Он схватился ручонкой за толстый палец благочинного и, тараща глазенки на огонь и улыбаясь, пускал пузыри.
— Облачается раб божий… — затянул благочинный, вытирая братика пеленкой и надевая ему распашонку. — Как звать будем, Семен Васильевич?
— В честь Сергея Радонежского, батюшка! — поспешил с ответом дед Семен.
— Раб божий Сергей!.. В ризу правды! — гремел благочинный.
А старый псаломщик уже петухом ходил возле деда и что-то ему нашептывал. Незаметным движением руки дед сунул ему сложенную в доли зеленую трешницу.