
Витя в 1943 г.
Если бы победили они, они бы меня убили. Когда они напали на СССР, мне было два c половиной года. Они кинули бы меня в огонь, проткнули бы штыком, вырезали бы из меня внутренние органы, закопали бы живого, а может быть, подняв за ногу, ударили головой о стену. Моих бабушек и дедушек, родителей моих родителей, и всех их соседей — стариков с маленькими, как я, детьми — они загнали в реку и там с хохотом расстреляли, как в тире, потешаясь и показывая пальцем на уносимые течением тела.
Если бы моя старшая сестра гостила у наших бабушек и дедушек, как гостила каждое лето, ее бы тоже убили. У нее там были друзья — девчонки, мальчишки. Бегали босиком по улицам городка, купались в реке, воровали в садах яблоки, а по вечерам сидели на лавочке, рассказывали страшные истории про чертей на мельнице и немецких шпионов. В то лето родители, занятые работой, просто не успели отвезти ее к родным в Белоруссию. Они подумывали, не отправить ли заодно и меня — большой уже. К тому же бабушки-дедушки еще не видели своего московского внука.
Папа хотел сказать что-то очень важное, поглядывал на каждого из нас — на маму, на меня, на мою сестру, потом на стрижей за окном, хитро помедлил — догадайтесь, мол, сами. И вдруг сказал, что завтра у нас что — завтра у нас воскресенье, а погода у нас завтра какая — погода завтра у нас, правильно, хорошая. Мы с сестрой почувствовали что-то важное, верней, первая почувствовала она, а я увидел, что она почувствовала, и тоже почувствовал приближающуюся радость. И тут папа не выдержал и заявил: завтра все пойдем — угадайте куда… В кино, в цирк, кататься на метро, — закричали мы с сестрой. Да какая разница, главное — вместе. И тут папа сказал: завтра пойдем в зоопарк! Полночи мы с сестрой бесились, носились по комнате, прыгали и орали от радости, изображая тигра, медведя, слона и других зверей, а папа сердился, говорил, что он передумал — зоопарк отменяется, а мы ему не верили, потому что папа сердился не по правде, а только делал вид, что сердится. И мама тоже радостно сердилась и весело ругала папу: детям спать надо!
В зоопарк мы действительно не пошли, потому что в воскресенье началась война.
— Слышал? Сказали, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно, — мама показала на радио. — Значит, ты не подлежишь, старый уже.
Папа был ровесник века
— Если не ошибаюсь, — сказал он, — ты у нас врач, и значит, военнообязанная. У тебя какое военное звание? Лейтенант медслужбы? Старший лейтенант?
Мама не могла вспомнить, сказала:
— Ты думаешь? Но у нас дети.
В тот же день папа помчался в свой институт. Мобилизация началась через два дня.
Взрослые говорили: война, как будто знали, что это значит. Они что, не слышали? Чего они боятся? Разве Молотов не сказал: враг будет разбит, победа будет за нами…
— Товарищи! Граждане! Братья и сестры!..
— Тише, тише, Сталин говорит.
— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной… — сказал Сталин.
Папа был начальником учебно-оперативного отдела экономического института. Вместе с двадцатью семью такими же совершенно невоенными преподавателями и сотрудниками экономического института он ушел на запад — с отрядом народного ополчения.
Вечером в небо Москвы поднимались аэростаты, привязанные канатами к машине — воздушное ограждение города. На рассвете они опускались на землю. С наступлением темноты снова всплывали к облакам.
Через месяц, 21 июля в 22 часа 7 минут москвичи услышали из черной «тарелки» щемящий душу голос Левитана: «Граждане, воздушная тревога!»
Фашистские самолеты прорвались к центру города. Зловещий свист, а затем глухой удар от разорвавшейся фугасной бомбы. Не смолкал гул истребителей, непрерывно патрулировавших над столицей. В школах разместились госпитали, на стадионах — зенитки и прожектора. Сигналы воздушной тревоги звучали и ночью, и днем. При каждом налете, а их бывало по четыре-пять в сутки, фашисты обстреливали город из пулеметов.
Рядом с нашим домом в скверике (его называли «Маленький парк», в отличие от «Большого парка», который был в двух шагах) выкопали бомбоубежище. Деревянная лестница вела глубоко вниз, а дальше коридор приводил в помещение, где стояли скамейки, как в кинотеатре, только экрана не было и фильмы не показывали. Люди просто сидели и ждали. Электрические лампочки свисали с проводов, раскачивались от взрывов наверху. Девушка с двумя сумками — противогаз с плоской железной банкой и санитарная с красным крестом — говорила, кому куда пройти, где находится титан с водой и вообще — где что, и приносила детям игрушки. Приближение линии фронта быстро сократило время, отводившееся для укрытия населения в убежищах, до 5—10 минут. Но иногда и этих минут не было, и бомбы начинали падать сразу за подачей сигнала тревоги. Случалось и такое, что после сигнала «Отбой» вновь звучала сирена, возвещавшая о новом воздушном налете.
По домам развозили черную плотную бумагу — маскировать окна. Хорошо, что у нас в комнате было только одно окно. На стекла наклеивали крест-накрест полоски белой бумаги — защита от воздушной волны, хоть какая-то. К домам на грузовиках подъезжала бригада стекольщиков, человек десять, в основном, женщины. Бомбежки были каждую ночь, профессия стекольщиков стала весьма востребованной.
Немецкие танки подошли к Волоколамскому шоссе, ждали, когда им подвезут горючее, чтобы мчатся дальше по Ленинградскому шоссе к улице Горького — к Кремлю, их самолеты пролетали над нашим домом, сбрасывали бомбы и фугасы где-то рядом — на Красной Пресне, на Боткинскую больницу. Немцы приближались, они были уже в 80—100 километрах от Москвы — час-полтора езды. В случае прорыва противника тысяча предприятий будут взорваны — списки уже подготовлены.
Эшелоны и машины, груженные скарбом и работниками правительственных учреждений, потянулись на Волгу. Москва больше не столица, теперь столица СССР город Куйбышев.
Почему они нам ничего не говорят? Почему не информируют население о событиях? Что за движение по Горьковскому шоссе? Говорят, рабочие напали на проезжавшие по шоссе Энтузиастов автомашины с эвакуировавшимися и начали захватывать их вещи, свалили в овраг шесть легковых машин, кричали: а то сбегут с награбленным добром.
— Ты кто? А ну показывай, что в машине? Продукты, гад? Бежишь, гад? Знакомая рожа: ты что ли помощник директора по кадрам Рыгин? — Рабочие избили его.
— Товарищи, немедленно прекратите панику.
Рыгина арестовали, зачинщиков — тоже. В городе начались погромы. Разбивали склады, грабили имущество, искали начальство. Работники Микояновского комбината растаскивали продукцию по домам, на обувной фабрике «Буревестник» снесли входные ворота. У ворот автозавода имени Сталина собралась большая толпа — около полутора тысяч человек — требовали зарплату. Охрана не пропускала. В ход пошло оружие пролетариата — вахтеру булыжником проломили голову, избили милиционеров.
По городу метались слухи:
— Говорят, задержали шпиона.
— Слышали, поймали мужчину — подавал сигналы фашистским летчикам.
— Будут новые продовольственные карточки.
— Около Каменного моста возвели сад.
— Сад? Как сад? Врут, конечно.
Но сад действительно был. Только нарисованный на асфальте. Для дезориентации немецких летчиков.
Город маскировали — «делали» новую планировку улиц и площадей. Площади около Кремля — Манежную, Красную, все Садовое кольцо «застроили» фанерными домами. На заводских заборах были нарисованы яблоневые деревья. На месте Мавзолея «вырос» двухэтажный дом с мезонином.
Осенью моя сестра должна была идти в четвертый класс. Стало ясно: занятий не будет. В классах и в школьном дворе проходили учения по противохимической обороне. С противогазами, носилками.
21 октября появился приказ о возведении на улицах и площадях города баррикад.
Мама работала детским врачом в районной поликлинике, в конце октября она схватила меня и мою сестру, и, как велел перед уходом на фронт папа, увезла на восток — на Урал, в Свердловск, в эвакуацию.
Трое суток ехали мы в теплушке, в вагоне было сорок человек — женщины, пожилые мужчины. Так что в дороге было тепло. Когда приехали, они удивились: разве с нами были дети?
Мама оставила меня с сестрой на вокзале — сторожить вещи, и куда-то ушла выяснять — что и как. Мамы не было долго, стало темнеть, мы замерзли, прыгали, сестра согревала мне ладони дыханием.
В деревянном одноэтажном доме на окраине Свердловска в поселке Челюскинцы мы жили два года и два месяца. Зимы в это время в Свердловске были холодные. Нас поселили в квартире Губайдуллина, рабочего железнодорожного депо, в дальней комнате. Сам Губайдуллин, его жена Анна и их четырнадцатилетняя дочь Виля, жили в проходной комнате с множеством вышитых салфеток на тумбочках, на комоде, буфете, на подушках — повсюду.
Не помню, чтобы там было лето. Мама одевала меня и, одетого, укутывала в одеяло, обвязывала шарфом и на санках отвозила в детский сад. Однажды по дороге я скатился с санок, лежал в снегу и молчал. Мама почувствовала пропажу не сразу — прохожие закричали.
В детском саду было очень светло и жарко, дети строили на ковре из кубиков дома, игрушек было много, а среди них маленький игрушечный самовар, который я хотел украсть, верней, унести к себе домой без спросу, но почему-то побоялся. Воспитательницы, усадив детей в круг, читали сказки. Дети пели песни. Потом игрушки убирали к стене, и в комнате расставляли столы и стулья — для обеда. Я плохо ел и мешал другим. Меня наказывали — ставили в угол носом в стену, чтобы подумал. После обеда в комнате расставляли раскладушки. Мне говорили: не хочешь спать — лежи тихо, не мешай другим. Я укрывался одеялом с головой, там было хорошо. К Новому году воспитатели поставили елку с игрушками, бусами и стеклянной звездой на макушке, мальчиков нарядили в военные гимнастерки и настоящие пилотки и сфотографировали. Беззубые четырехлетние солдаты с пухлыми губами.
Я не умел завязывать шнурки на ботинках. Прикладывал один конец шнурка к другому, но ни узел, ни бантик не получался. В детском саду мне помогала девочка по имени Клара, которая «у Карла украла кораллы». Воспитательницы смотрели и смеялись, их эта сценка умиляла, а дети — хором дразнили нас: «жених и невеста из соленого теста».
Детский сад я не любил. Наверно потому, что там надо было слушаться, а у меня «кнопка в одном месте», как сказала сестра. Меня отчитывали, ставили в угол и забывали там, а девочка Клара жалела меня, сама сказала об этом мне.
В Свердловске я часто болел: ангина, корь, свинка — весь набор. Болеть я любил: все жалеют, разговаривают со мной, а главное — оставляют дома. Перед сном я кричал: «Хочу девку!» Это вошло в семейные легенды, как и мое падение с санок. У нас был бархатный коврик с вышитой девочкой — вроде Красной шапочки, которая выходила по тропинке из леса. Она была моя первая любовь. Когда я болел, то весь день до вечера я был дома один, рассматривал морозные узоры на окне, строил из подушек крепость под столом, перевернув стул, стрелял из его ножек по врагам, рисовал танки и самолеты-истребители, называл их «ястребители», по имени хищной птицы. В доме было очень тихо. Играя или рассматривая фотографии в альбоме, который мама привезла с собой, я засыпал прямо на полу. Однажды я проснулся и посмотрел на окно. В тот день морозных узоров не было, — стояла оттепель, окно оттаяло. Вдруг надвинулась тень, за окном во всю его высоту возник человек. Это был страшный оборванный старик с черной бородой и мешком на плече. Старик прислонил ладони и нос к стеклу, чтобы разглядеть меня в доме, а, увидев, позвал ладонью к себе на улицу. Я забился под стол, сидел там до вечера, боялся выглянуть. Вечером я рассказал о старике. Мама сказала, чтобы я не подходил к окну. Сестра сказала, что это нищий, в районе все его знают, он не злой. Еще сестра рассказала, что в булочной у одной женщины украли хлебные карточки на целый месяц, она страшно ревела.
Мама работала в детской поликлинике на полторы ставки, до самой ночи, часто и ночью дежурила. Автобус не ходил, к темной окраине приходилось добираться пешком. Иногда маме удавалось забежать домой среди дня — накормить меня. Однажды утром мама довела меня до калитки детского сада и заспешила на работу. До дверей я дошел сам. Меня встретила повариха, она очень удивилась: в саду карантин, почему тебя привели? Мама не знала, я ведь болел и не ходил в садик две недели. Весь день повариха возилась с кастрюлями, мыла полы, а когда мы с ней ели суп с лапшой и компот из шиповника, рассказывала всякие истории из свой запутанной жизни, которые я не понимал. На дощатом полу лежала собака, тоже слушала истории и ела суп. Иногда она вздрагивала, потому что все понимала.
Сестра с утра до вечера пропадала в школе — там и обедала (школьникам выдавали талоны), готовилась к праздничным концертам, ходила с классом в госпиталь — читала раненным солдатам стихи Багрицкого. По воскресеньям она вышивала для солдат кисеты и варежки. Вечером мама возилась со мной — отмывала в тазу, осматривала (она же врач), кормила из ложечки, разговаривала. Самая счастливая минута — в глаза попадает мыло, щиплет, я ору, а мама ладонью вытирает мое лицо, и еще — мамина ладонь на моем лбу — не горячий ли? Сестра шумно рассказывала маме о своей школьной жизни, о каких-то девчонках, обижалась, что меня мама любит больше, чем ее. Тут я давал себе волю, проявлял характер. Капризничал, отталкивал тарелку, вопил, не хотел спать — делал, что хотел, меня все равно любили больше всех.
Неожиданно в Свердловск приехал папа. Из кемеровского госпиталя. Он возвращался на фронт после ранения осколком. Осколок удалили, но папа с трудом поворачивал шею, вокруг шеи была большая, как шарф, марлевая повязка. Папа вынул из вещмешка кусок сахара и банку тушенки. Он подсел к столу, даже шинель не успел снять. Мама спрашивала: «Болит?» Грузовик стоял у забора, сигналил, торопил.
Ночью я лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок и думал о своем красном слоне, который сидит и ждет меня дома в Москве, думал о маме и папе, о сестре. Хорошо помню, что в самом раннем детстве ночью я думал, пока ни засыпал. Если бы я не думал, было бы очень скучно. Я слушал, как за дверью в комнате хозяев Виля шумно писает в таз.
Хозяйка дома Анна была немка. Как и все ее родственники — немцы Поволжья, живущие там с незапамятных времен. Губайдуллин и она познакомились в столице советских немцев в городе Покровске (с 1931 года — город Энгельс) недалеко от Саратова. В Доме культуры на вечере ударников соцтруда. Губайдуллин работал на заводском грузовике, Анна к тому времени окончила девятилетку, поступила в техникум, но ушла работать в библиотеку, потому что родители работали и сестры тоже. При ней в печку бросали учебные пособия, книги «врагов народа» и немецких историков.
Мама рассказала, что Анна и муж нежно любили друг друга, как в кино. Однако родственники не одобряли замужества Анны, хотя уже появилась Виля. Молодожены обиделись и уехали на Урал, на самые главные стройки социализма. Здесь и живут с тех пор. До войны по воскресеньям они втроем ходили в театр и в парк культуры, покупали пирожное и газированную воду с клубничным сиропом. Когда немцы перешли границы Советского Союза, всех родственников Анны, весь народ, переселили в Казахстан — в Караганду и Джезказган, (теперь Жезказган), где в шахтах добывали уголь и медь. В конце августа 41-го года вышел указ Президиума Верховного Совета «О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». В Указе говорилось о десяткх тысяч шпионов и диверсантов среди немецкого населения, население обвинялось в сокрытии врагов советской власти и советского народа. Республика немцев Поволжья была ликвидирована. Депортировали свыше 400 тысяч немцев. Говорили, что по сигналу из Германии они должны были произвести взрывы. Но ни одного шпиона так и не удалось обнаружить и ни одного взрыва не прогремело.
Анна сильно испугалась. Ходила по комнате, держа руки на груди, и твердила, что за ней сейчас придут, ее арестуют как немецкую шпионку. Прислушивалась к разговорам прохожих за окном, к каждой проезжающей машине. Работать она уже не могла, и когда ненадолго сознание возвращалось, она приходила в ужас, оттого что не на работе и что идет война с немцами. Ее уволили, отбирать продуктовые карточки не стали, но в конце месяца новых не выдали. Анна осталась сидеть дома. Глухой сумрачный страх не покидал, превращался в ужас, в кошмар. Она стонала во сне. Жила, как в тумане. И так изо дня в день. Пришла какая-то женщина с ее работы и долго о чем-то разговаривала с моей мамой. Анна сидела у стола, где раньше читала книги. Просто сидела, прижимая кулак к губам, глаза, наполненные ужасом, стали огромными и ничего не видели. Анна перестала узнавать людей, даже своего Губайдуллина и дочь Вилю. Она всех боялась, вжималась в стул, когда к ней приближался Губайдуллин. Про Вилю она совсем забыла. И со страхом смотрела на нас, чужих людей, когда мы проходили через их комнату.
Однажды за ней пришла машина. Два низкорослых санитара в белых халатах поверх пальто увели Анну под руки. Она покорно ушла с ними. Я смотрел в окно, видел, как они помогли ей сойти с крыльца по ледяным ступенькам и забраться в высокий закрытый брезентом кузов машины. Губайдуллин в это время был на работе, испуганная Виля сидела в нашей комнате и дрожащей рукой читала бумаги, которые ей оставили санитары.
Мама боялась оставлять меня одного дома. Но что поделать, приходилось. Вечерами Губайдуллин приходил домой и сразу ложился спать. Спал он на голом полу под кроватью. С тех пор, как в доме не было Анны — только под кроватью. Он перестал есть дома, а, может быть, вообще ничего не ел. Он плакал как-то внутри себя. На него страшно было смотреть — большой мужик беззвучно плачет и вдруг, как зверь, начинает выть — протяжно, глядя в потолок и сжимая черные кулаки. Без Анны он не мог жить. Мама усаживала меня к себе на колени, я прижимался к ней. Ужин, который мама оставляла для Вили, девушка вечером уносила отцу. Но он не прикасался к тарелке, еда остывала и ее съедала Виля. Губайдуллин сам стал как сумасшедший, все время думал о своей Анне, что-то бормотал. Вечером испуганная Виля сидела в нашей комнате, она переселилась к нам, делала уроки и со страхом уходила в свою комнату спать.
Потом в дом пришли какие-то люди и сказали, что Губайдуллин попал под поезд, а у них на работе всем кажется, будто он это сам — шел, шел и вдруг лег на рельсы перед самым паровозом. Виля получила паспорт и поехала в клинику к матери, Анна ее не узнала. И тогда Виля уложила одежду в вещмешок и исчезла, не пришла ночевать и больше дома не появлялась. Мама написала заявление в милицию. Дежурный спросил, сколько девушке лет, и они не стали ее разыскивать: война, не до того было.
Наша армия наступала. Я рисовал самолеты с большими флагами. Красного карандаша у меня не было, но и так ведь понятно. 9 июня 1943 года Юрий Левитан последний раз объявил воздушную тревогу. Мама ходила в какие-то учреждения, собирала нужные справки, чтобы мы уехали из Свердловска.
В Москву мы вернулись в январе 44-го, мне было пять лет. Еще шла война, но черные шторы с окон разрешили снять. У подъезда стояли сугробы. Мама с моей сестрой надели на меня валенки с галошами, пальто, подняли воротник, и под воротник повязали шарф. Шапка с завязками под подбородком, варежки на резинке — чтобы не потерял. В таком виде сестра вывела меня на улицу и поставила у подъезда. Там я и стоял, пока сестра бегала в другой подъезд к своим довоенным подружкам.
Мама открыла ключом дверь, и мы увидели нашу комнату с большим окном во всю стену, столом и печкой-буржуйкой, труба которой выходила в форточку. Пол был завален разодранными книгами. До нашего возвращения у нас в комнате жила семья истопника. Они топили буржуйку книгами и мебелью. Мама вместе с домоуправом пошла к истопнику в котельную, забрала нашу швейную машинку, чайник и еще кое-какие вещи. Жена истопника сказала:
— Может, зайду приберусь. Мы думали: вы не вернетесь.
Мама долго не могла переступить порог и войти в комнату, боялась наступить на истерзанные книги. Мы с сестрой тоже стояли у порога, смотрели в комнату.
— Война. Что поделаешь? — вздохнула мама.
Я заревел: если уж мама не знает, что делать…
Это оказалось то, что надо, — заплакать, чтобы старшие пришли в чувство.
S Я не видел в комнате красного слона, о котором думал по ночам в эвакуации. Резиновый слон с поднятым хоботом. Я думал: он меня ждет, а он не ждал. Я искал слона в пустой комнате. Я поднял с пола несколько цветных картинок — девушки прыгают через быка, синее ясное небо — такого не бывает.
Мама сказала:
— Придется начинать с начала. Только бы папа…