К книге
Дети войныИван Ларин. Война пришла в Гридино
42%
Иван Ларин. Война пришла в Гридино
10

Я родился и провёл детство в селе Гридине, в разные годы относившемся то к Московской, то к Рязанской областям. Там я прожил с рождения в 1931 году до отъезда на учёбу в Выксунский металлургический техникум в 1946. Тяготы детской жизни в деревне военного времени я описал в своих воспоминаниях, которые назвал «От плуга до ядерного реактора». Ядерный реактор — это не аллегория, а место моей работы с1950 по 1990 год. Плуг тоже упоминается не случайно — в детские колхозно-военные годы я пахал землю на быках, запряжённых в плуг-борону. Публикую фрагмент из этих воспоминаний.

Иван на родине в Гридине, 1947 г.

О начале войны я узнал днём 22 июня. Мы загорали и купались у реки, когда пришел кто-то из ребят-москвичей, которых летом наезжало много, и сказал, что началась война с Германией. На меня, десятилетнего, это сообщение особого впечатления не произвело.

В нашей школе-семилетке некоторых параллельных классов было по два, оттого много было и преподавателей. В первые недели после начала войны в армию были призваны мужчины-учителя — человек восемь. Среди них Борис Можаев, будущий известный писатель. Летом ушли в армию все молодые колхозники. Уходили как-то тихо, незаметно. Были мобилизованы и колхозные лошади. Часть урожая в поле и нескошенные луга ушли под снег, то ли от растерянности, то ли от малолюдья,

Остались в памяти пришпиленные к толстому стволу липы у школы большие бумажные листы, на которых перечислялись оставленные советские города. Их было много, и в душу закрадывалась тревога. Добавляли тревоги и письма дяди Александра Егоровича, моего крёстного, который был призван в армию перед войной и служил в Прибалтике. Каждое его письмо приходило из нового города, из чего было понятно, что советские войска спешно отступают. В первое время военная цензура не была налажена, поэтому в письмах дядя называл города. Позднее такого рода сведения исчезли, на конвертах появились штампы: «Проверено военной цензурой», а некоторые строчки были замазаны черной тушью — цензоры вымарывали нежелательную информацию.

К осени 1941 года положение на фронте сильно ухудшилось. Немецкие войска подошли к Москве. Наше село Гридино находилось от неё в 300 километрах на восток. Тем не менее, в 10—20 километрах на запад и в районе речки Мокши присланные москвичи и местные жители рыли окопы и противотанковые рвы. В октябре-ноябре несколько недель колхозницы копали противотанковые рвы в районе села Азеева — километров 30 на восток от Гридина. Среди них — мать и старшая шестнадцатилетняя сестра Настя.

Сельское начальство заставляло жителей села рыть «щели» — что-то вроде окопов, в стороне и позади домов — на случай наступления немецких войск. В них предполагалось прятаться во время боев. Но я не помню, чтобы их кто-то рыл. Люди говорили, что они все равно не спасут. Нам казалось, что немецкие войска вот-вот придут и к нам.

А раньше, в июле-августе, через село куда-то на восток в течение нескольких недель гнали большие стада коров, табуны лошадей из Смоленской области. Пастухами были в основном женщины, а табунщиками при лошадях — мужчины. В один из дней к нам на ночной постой привели молодого, чёрного как смоль, красавца жеребца. Породистый, стройный, норовистый он нещадно грыз деревянный засов ворот.

Всё для фронта

В декабре сорок первого сестру Настю мобилизовали на торфодобычу под Орехово-Зуево. Перед этим, ещё в сороковом году, она была вынуждена бросить учёбу в 8 классе Потапьевской средней школы, поскольку долго лежала в больнице — в сорванную мозоль на ноге попала инфекция. Она и еще несколько таких же шестнадцатилетних девчонок, уехали на три года из дома добывать торф. И почти следом за ней на всю зиму мобилизовали мать — на заготовку дров куда-то в лес, километров за 60 от дома.

Настя возила по временным рельсам в вагонетках торф от болота к грузовым вагонам, а мама с другими колхозницами валила в зимнем лесу по глубокому снегу деревья, обрубала сучья, распиливала и складывала метровые стволы в штабеля. Толстые бревна они должны были раскалывать пополам. Какой же это был тяжелый, не женский труд, как она, небольшого росточка и тощенькая, это вынесла — непонятно. Раз в две-три недели их отпускали домой отмыться. Придя домой, она жарко топила баню, мылась и парилась на полках веником. На лето женщин отпускали с лесозаготовки домой — чтобы они работали в колхозе.

Уже с лета 1942 года нам, школьникам, тоже пришлось работать в колхозе. Кстати сказать, село было поделено на четыре колхоза, которые носили такие названия: «Имени Максима Горького», «Имени Крупской», «16 лет Октября», «Имени Ворошилова». Этот колхоз прежде был «Имени Косиора» — председателя комиссии советского контроля при Совнаркоме СССР, до того, как его признали врагом народа и расстреляли в 1937 году.

Мы, одиннадцати-тринадцатилетние мальчишки, бороновали вспаханное поле, подвозили к работающему трактору воду для охлаждения мотора. На следующее лето 1943 года я уже пахал и бороновал поле, во время посевной работал на сеялке, которую тянул трактор, участвовал в покосе — подвозил копны сена к стогу.

Многие полевые работы делались на кастрированных быках, так как почти все лошади были мобилизованы на фронт. Были у меня любимые животные — бык по кличке Серый и старая лошадь Катька, послушные и смирные.

«Закон о трёх колосках» — детям

При посеве зерновых и при их уборке колхозники старались украсть хоть немного, несколько горстей зерна, чтобы не умереть с голоду и как-то восстановить справедливость, так как в войну колхоз выдавал на один «трудодень», а это было два дня работы, 120—150 граммов зерна. За весну-лето я мог заработать всего-навсего примерно пуд ржи, и чтобы выжить, приходилось подворовывать. В СССР так было всегда с 1917 до 1991 года, и везде — от колхозного поля до «секретного» военного завода. Оказавшись у зерна, я старался насыпать его в карманы или в маленькие мешочки.

Помню, весной 1943 года меня поставили с одной колхозницей к сеялке — подсыпать зерно. Перед уходом на обед мы с ней незаметно для тракториста — боялись, что донесёт начальству, взяли из сеялки по два-три фунта ржи (это было килограмм-полтора). Мне бабушка Люба дала с собой специальный мешочек. Заполненного зерном, его можно было спрятать в штаны между ног, что я и сделал. Шел с поля и нервничал, особенно было страшно переходить улицу — вдруг встретится председатель колхоза или председатель сельсовета, или милиционер, или уполномоченный из района. Любой из них мог остановить и осмотреть. А если найдут — мать посадят в тюрьму. Бог миловал, и я, счастливый, с хлебом пришел домой — будет маленький запас.

Сестре Полине однажды в подобной ситуации не повезло. Шли они с подругой с работы домой на обед мимо горохового поля. Горох уже созревал, наливались стручки. Пятнадцатилетние девочки знали, что колхозное брать нельзя, но не устояли перед соблазном, зашли на гороховое поле и стали выбирать плети с хорошими стручками. Да увлеклись и не заметили подъехавшего на дрожках уполномоченного из района. Испугавшись, бросили плети, но было поздно. Уполномоченный записал их фамилии и имена. Сказал, что это хищение колхозного добра и за это их будут судить.

Полина пришла очень перепуганная, заплаканная. Я в это время собирался нести обед матери в дальнее поле, к лесу, где она косила колхозную рожь крюком — косой, оборудованной особым образом для косьбы ржи, пшеницы, овса, проса. Шел к матери расстроенный, и сразу рассказал ей о беде, случившейся с Полиной. Сказал, что уполномоченный грозил судом. И заплакал — жалко стало сестру, которую в тюрьму посадят. Но, слава Богу, все обошлось, до суда дело почему-то не дошло.

Как-то в 1943 году, уже по осени, когда зерновые были сжаты и обмолочены, случилась еще одна история, характеризующая суровые порядки колхозной жизни во время войны. Я и два моих приятеля пошли на уже опустевшее ржаное поле собирать упавшие на землю или не скошенные колосья — какое-то их количество всегда в поле оставалось, и они уходили под снег, пропадали. Делать это строго запрещалось — могли осудить и посадить в лагерь «за три колоска».

Насобирали мы по мешочку колосьев и направились домой. Вышли на деревенскую улицу и неожиданно столкнулись с председателем сельского совета Василием Ивановичем Нефедовым. Он несколько лет работал директором школы, преподавал математику и физику, был хорошим учителем. В армию или, как тогда говорили, — на фронт его не взяли по состоянию здоровья. Ходили слухи, что этого добилась нечестным образом его жена — фельдшер нашей сельской больницы, нашла у него какую-то болезнь. Став председателем сельсовета, он превратился в очень усердного начальника, выслуживался, грубо матерился, притеснял колхозников.

Увидев нас с мешочками, остановил, спросил, что несем. Мы по наивности не убежали, признались, что собирали в поле колосья. Председатель сказал, что мы воры, расхитители колхозной собственности и повел нас в правление колхоза, объявив, что вызовет милиционера, и на нас составят протокол. А за наше преступление посадят наших матерей. В то время действовал жесточайший карательный закон, который в простонародье назывался «восемь лет за три колоска». От этих слов мне стало очень страшно, ведь мне было только 12 лет! Мать в тюрьме… Мы долго сидели в правлении, но милиционер не появлялся.

В какой-то момент Нефедов вышел во двор и мы, оставив свои мешочки, рванули через окно наружу — мать. Но никто не приходил, и я стал успокаиваться. Таким образом в колхозниках, не взирая на возраст, поддерживали страх.

Года два председателем нашего колхоза «имени Максима Горького» был некто Скворцов, мужчина в годах, видимо больной, с землистым лицом. Он, кажется, был добрым человеком и умудрялся не замечать уловки колхозниц, воровавших по великой нужде колхозное зерно. И даже предупреждал быть осторожнее, когда приезжало районное начальство.

Деревенский быт

Вскоре я остался практически один с дедом и бабушкой. Старшая сестра Настя под Орехово-Зуевым работала на торфодобыче. Средняя сестра Полина в 1942 году закончила семь классов и поздней осенью уехала к отцу в Выксу. Мама летом моталась между Выксой и деревней — тут старики, огород, там муж, а каждую зиму колхозное начальство отправляло её на лесозаготовки.

Как же складывался наш быт? У деда Егора болели ноги, его мучило удушье, поэтому он далеко от дома не отлучался. Его работа в колхозе сводилась к ремонту телег, деревянных деталей комбайна, сеялок, он чинил сбрую, хомуты и прочее. По дому его заботой было зерно для хлеба, картофель, сено для домашней скотины, дрова, керосин для лампы. Он был главой дома. Бабушка Люба кормила, поила, обшивала и обстирывала нас, вела хозяйство.

Моей заботой было посильное участие во всех домашних делах. Вскапывать огород и усадьбу, сажать картофель, рыхлить мотыгой землю, подрубая корни сорняков, окучивать картофель, полоть просо — ничего более нудного не припомню… Кроме того, надо поливать огурцы, свеклу, капусту, табак, вечером встречать стадо и загонять во двор скотину — овец и коз. После Петрова дня (12 июля) — косить траву, ворошить её, чтобы быстрее высохла, а высохшую собирать в копны и стожки, потом на тележке перевозить с луга домой. Возить на тележке или на санках дрова из леса, который был в пяти километрах от села.

Дрова и сено домой доставляли, в основном, мы с мамой. Бабушке было за шестьдесят, и тяжёлая работа ей была не по силам. А еще мы ходили группками в лес за грибами — «приварок к столу» или драть лыко для лаптей. Два-три дня в неделю приходилось работать в колхозе. Работали практически без скидки на возраст. В военные годы так жил весь тыл, все дети. По крайней мере, большинство детей, особенно сельских.

Два лета мы с дедом точили серпы — сельскохозяйственной техники в колхозах практически не осталось, поэтому рожь и пшеницу колхозницы, как в старь, жали серпами. Серпы тупились, ржавели, их надо было затачивать и делать насечки, чем мы с дедом и занимались. Серпы привозили из разных деревень, и мы с дедом Егором по несколько часов в день сидели над ними: точили на ручном точиле, затем острым напильником нарезали насечки. Так мы кое-что подрабатывали, но нас часто обманывали и ничего не платили.

Большинство детей старались ходить в школу, но некоторые бросали учебу. Кто-то потому, что зимой не в чем было выйти из дома — ни обуться, ни одеться. Кто-то, чтобы помочь матери вести хозяйство, поднимать младших братьев и сестер. Учебников практически не было — учились по оставшимся с довоенный лет. Еще хуже дело обстояло с тетрадями — их вовсе не было. Приходилось писать на где-то и как-то добытых книгах, или на случайных обрывках бумаги. Чернила делали сами из каких-то красок, носили их в пузырьках. Зимой, пока идешь до школы, чернила замерзали, поэтому носили их поближе к телу. В классах не мерзли, школу отапливали вполне прилично.

Одним из предметов, который был в школьной программе — кажется с пятого класса, это военное дело. Вёл его пришедший с фронта после ранения Николай Родькин, любимое выражение которого было: что ты улыбаешься как майская роза? На уроках в классе изучали винтовку Мосина образца 1893—1930 года — так правильно надо было её называть, — которую мы разбирали и собирали. Кроме того, каждому было велено сделать из доски макет винтовки, с которой мы ходили строем (взводом) и отрабатывали строевую подготовку, а также ползали по-пластунски, бились в рукопашную и ходили в атаку. Зачем был этот предмет? Не знаю. Наверное, нас с двенадцати лет готовили к будущим войнам.

Война идёт через село

Году в 1942 примерно в трех километрах от нашего села на просторном веряевском поле был организован военный аэродром с самолетами-бомбардировщиками средней дальности. Это были двухмоторные американские самолеты конструкции Сикорского, которые производились в СССР по лицензии, и у нас назывались ЛИ. От женщин, которые там работали, доходили слухи, что, бывало, бомбардировщики с боевого задания не возвращались…

Через село часто стали проходить военные грузовики, возившее бензин и авиабомбы. Почти постоянно над нами барражировали самолеты то ли охраны аэродрома, то ли это были тренировочные полеты. Иногда в середине ночи над селом на восток пролетали на большой высоте немецкие бомбардировщики — бомбить город Горький. Звук моторов немецких самолетов был какой-то особенный, ноющий и все мы, кто в это время оказывались на улице, почему-то затихали, молча слушая этот зудящий гул.

Уже с лета 1942 года стали приходить похоронки на погибших односельчан. Извещения присылали в сельсовет и иногда приходилось слышать гнетущий душу женский вопль — это шла из сельсовета несчастная вдова, живущая в крайней бедности, мать трех-четырех детей, потерявшая надежду на возвращение кормильца. Стали в деревне появляться раненые солдаты. Кто с изувеченной рукой, кто без ноги. Один пришел с перебитым горлом. Говорил он с трудом, прижимая к отверстию какой-то металлический клапан.

Как-то приятель Коля Ефимов под большим секретом дал мне какой-то листок бумаги, размером с полстраницы школьной тетради. Это оказалась власовская листовка с призывом к красноармейцам сдаваться немцам в плен. На листовке был небольшой портрет военного в очках. Это был сам генерал Власов, перешедший на сторону немцев и формировавший армию из пленных советских солдат. Листовка к приятелю попала, видимо, от отца, пожилого ворчливого портного, натерпевшегося от советской власти. Наверняка Колька взял её без спроса. Держать дома такую листовку было очень опасно — за такое не только сажали в тюрьму, но и расстреливали «по законам военного времени». В войну с этим было очень сурово. Пару дней зачем-то я держал листовку у себя, пряча её во дворе в поленнице дров. Деду не сказал и не показал. Думаю, если бы он узнал, то выдрал меня, по ходячему выражению, как сидорову козу.

Жизнь впроголодь

От военных лет осталось неистребимое ощущение жизни впроголодь. Колхоз на трудодни давал крохи. Я хорошо помню, как мы ходили с дедом Егором к колхозному складу получать зерно «на трудодни». Ему дали четырнадцать килограммов, мне — три. Когда я бросился к ведомости расписываться за причитающийся заработок, дед Егор меня остановил и сказал, что я неправильно распишусь. Он все 17 килограммов, ссыпанные в один мешок, кинул на спину, и мы пошли домой. Потом я видел, как дед еще раз ходил к складу и еще раз получил эти 17 килограммов. Это всё, что колхоз нам выделил за год работы. А дело было в том, что заведующая складом хорошо относилась к деду, который иногда помогал ей по хозяйству.

Зерно, которое удавалось добыть «как Бог даст», дед прятал очень хитроумно. Если бы кого-то из нас поймали с зерном, то сразу обыск в доме, суд, тюрьма. Во дворе у нас был утеплённый хлев с деревянным полом для скотины. Дед Егор в тайне от меня — ребенок, может проболтаться — вырыл в углу этого хлева яму, положил туда мешок с зерном, закрыл её досками и закидал навозом. Мололи эти фунты зерна на жерновах, которые дед соорудил в амбаре. Про жернова не знали даже соседи, кроме самых близких. Иметь в хозяйстве жернова не разрешалось, за них тоже могли посадить. Логика простая — коль есть жернова, значит на них что-то мелят, значит имеют что-то неположенное.

Чтобы выжить, мы на сорока сотках усадьбы умудрялись сажать не только картофель, но еще засевали маленький клин (участочек) просом, а иногда и рожью. После — как в старину — урожай молотили цепами во дворе. Но основным, чуть ли не единственным продуктом питания, во время войны был картофель.

Его ели сами, им кормили скотину и кур, а основную часть урожая по осени сдавали государству. Поэтому весной в землю сажали не целые картофелины, а тоненькие срезы «с глазком». Картофель, вместе с лебедой, добавляли в тесто, из которого пекли хлеб, отчего он был очень невкусный. Его ели варёным, ели в супе, из него бабушку Люба пекла оладьи, пирожки.

Небольшим подспорьем было молоко козы, зимой — мясо овец и пшённая каша. И, кажется, всё. Правда, летом были огурцы, морковь, помидоры. В летнюю пору в качестве первого блюда часто была тюря — хлеб, накрошенный в воду или квас. Иногда пшенный суп. Зимой щи из капусты с небольшим количеством мяса, но это не каждый день — чаще щи были «пустые». Перекус во время работы — одно или два круто сваренных куриных яйца, кусок хлеба и бутылка воды. Ну, и огурцы.

Картофель, мясо, яйца приходилось сдавать государству. Сдавать мясо надо было в любом случае, даже если не было на дворе скотины — покупай, но сдавай. Государству не было дела, как колхозники будут выживать. К весне картофеля, как правило, не оставалось. Когда земля оттаивал, мы, мальчишки, шли на колхозные картофельные поля собирать оставшиеся с осени картофелины. Пролежав зиму под снегом, ранней весной они превращались в крахмальную вонючую, но съедобную массу, которую после промывки бабушка пускала в дело — пекла блинчики. Еда была, конечно, довольно противная, но все-таки еда.

Конец войне!

Утром 9 мая я пришел в школу почему-то так рано, что оказался единственным. Вскоре появилась одноклассница Аля Полюшкина и радостно говорит: по радио сообщили — война кончилась. Скоро вся школа гудела детскими голосами. Описать состояние сложно. Теперь не будут гибнуть люди, не будет каждодневного беспокойства за фронтовиков, скоро придут из армии близкие, начнется какая-то новая жизнь.

Все школьники вышли на улицу, а что делать дальше — непонятно. Вышла с красным флагом в руках директор школы Екатерина Алексеевна Антоновская. Осмотрела нас, поздравила с победой. Я попался ей на глаза. Говорит: поднимись на крышу школы и закрепи флаг на шток башенки. Я быстро залез на крышу, поднялся на башенку, которая возвышалась над коньком и бечевкой прикрутил к штоку флаг. С крыши посмотрел на толпу школьников, которые вразнобой кричали ура, на деревню. А к школе уже начали собираться люди. За речкой, в колхозе «имени Крупской», около сельсовета заиграла гармошка, послышалось пение. Появилась гармонь и около школы. Все двинулись к сельсовету, где на поляне начинались пляски.

Молодые женщины или как в деревне принято говорить — бабы, в круге по две или четыре плясали с припевками-частушками. Плясали и пели как-то исступленно, с надрывом. Сюжет частушек о беде — войне, о подлом Гитлере, о тоске, о встречи с «милёнком», с «хозяином». Запомнилась частушка, пропетая молодой колхозницей:

Вот и кончилась война

Вот и Гитлеру капут

Теперь временные жёны

Как коровы заревут.

На гармониках играли два моих одноклассника. А народ всё подходил. В основном молодежь, много женщин средних лет и вовсе отсутствовали мужчины, которых даже раненых было в селе очень мало. Пошли все в клуб, расположенный в церкви. Там какие-то начальники что-то говорили со сцены, а потом опять пляски и песни. Слёзы пожилых женщин, у которых не вернулись мужья, сыновья. И так весь день.

А в душе моей, тринадцатилетнего мальчишки, в голове, копошились какие-то неосознанные, недодуманные мысли: теперь не надо переживать за отца, которого могли в любой момент взять в армию и отправить на фронт. За дядю Саню, который вот уже четыре года на фронте, каждый день в опасности. Не будут посылать маму на всю зиму «на дрова» — в лес пилить деревья. Возможно, скоро вернется Настя с торфяного болота под Орехово-Зуевым. Бабушка Люба не будет, когда я читаю письма дяди Сани с фронта, утирать уголком платка слезы на глазах. А дедушка не будет отворачиваться, скручивая «козью ножку», чтобы я не видел слез на его глазах.

Теперь, возможно, начнется какая-то другая жизнь. Наверное, не голодная. А мать почему-то надеялась, что после войны распустят колхозы. Говорила: да разве мужики придут из армии, и согласятся работать за так, за «палочки». Она имела в виду неоплачиваемые «трудодни».

Живу в Выксе, учусь в техникуме

В мае 1945 года я сдал экзамены за 6 класс и начал просить мать, которая собиралась в Выксу, где после раскулачивания деда работал мой отец, взять меня с собой. Очень хотелось посмотреть город, Оку — настоящую, большую реку, пароход, на котором предстояло плыть. Уговорил, и вот завтра мы с ней идём в Починки. Это ближайшая, в тридцати верстах, пристань на Оке. Еще днем попросил у бабки Любы небольшой мешок, положил в него кое-какие вещички, вложил в углы по картофелине, обмотал их концами бечевки, середину которой петлей накинул и затянул в верхней части. Получился вещевой мешок с лямками — «сидор» как его называли в годы войны. Бросай за спину и в путь. Наутро встали с восходом солнца — путь к реке неблизкий. К пароходу надо было прийти к середине дня.

Иван с сестрой Полиной, Выкса, 1947 г.

Как только солнце поднялось и стало тепло, ботинки снял и пошел босым. Километров через 10—15 ноги стали уставать, плечи начали болеть от бечевок, несколько раз садились отдыхать. Вот уж видна река, скоро пристань, но вдруг над землей поплыл басистый звук пароходного гудка. Опоздали, следующий пароход через сутки. Мама была немного расстроена, а мне все внове: и ночевка на пристани, и якоря с толстыми канатами, и широкая-преширокая — на целый километр река, и проплывающие мимо в темноте с огнями баржи, нагруженные в Касимове гравием.

Наутро я искупался в Оке, мы позавтракали — съели по куриному яйцу с хлебом, по огурцу зелёному, запили всё это кипяченой водой из стоявшего в углу бачка. Часа в три дня к пристани, хрипло гудя, подвалил большой колесный, двухпалубный пароход «Максим Горький». У нас места были общие — на корме в трюме, но я практически до позднего вечера ходил по всему пароходу, всё рассматривал. Особенно меня поразила паровая машина с большими шатунами и до блеска начищенными деталями и топка, в которую кочегар бросал уголь. Машина натружено гудела. Очень хотелось подняться на верхнюю палубу, но там всё было начищено, блестело, и гуляли хорошо одетые люди. Туда с билетом третьего класса входить не разрешалось.

В середине ночи пароход пришвартовался к пристани в Досчатом, мы часа два-три подремали в вагоне узкоколейки рабочего поезда и вот я еду на поезде. Первый раз в жизни.

Выкса в то время представляла собой большую небедную деревню. Дома преимущественно деревянные, асфальта практически не было. Несколько десятков домов были кирпичные, большие — двух и трехэтажные. В городе было два или три госпиталя, и вокруг всегда было много находящихся на излечении раненных солдат. Одетые в белое исподнее бельё, они гуляли, сидели или лежали на траве в соседней сосновой посадке.

Очень огорчило, что жить пришлось в землянке, а не в городской квартире, как я мечтал. Дело в том, что отец задумал поставить дом перед самой войной, но не успел. На участке стоял посеревший сруб, простоявший там всю войну. А чтобы не слоняться по съёмным углам и комнатам, отец в склоне пригорка соорудил довольно просторную землянку площадью 8—10 квадратных метров со срубом внутри. В ней он сложил печь, поставил железную кровать, маленькую кухоньку, стол, вдоль стены широкую скамью, провел электричество. Он в землянке прожил всю войну, и я там зиму зимовал, когда начал учиться в техникуме. Но меня такое жилье смущало, мне было неловко перед знакомыми ребятами. На следующий год летом мы сняли комнату в большом частном доме на соседней улице.

Через две недели я вернулся в свое Гридино уже немного другим. Я увидел пароход, раздольную Оку, гремящий по рельсам паровоз, большие кирпичные дома, завод, рабочих, которые плавят металл, «городских» мальчишек. Я увидел иную жизнь, в которую мне предстояло внедряться.

Весной 1946 года, сдав восемь экзаменов, я закончил Гридинскую неполную среднюю школу-семилетку и получил аттестат. Оценки в нём были всякие, в том числе и несколько троек. Продолжать ли учёбу в школе или идти в техникум — так вопрос передо мной не стоял. Моя задача — скорее начать работать и не быть иждивенцем. Иной вариант в доме не обсуждался. Начал собирать документы для поступления в Выксунский металлургический техникум. Сходил за 12 километров в Пителино в милицию — получил свидетельство о рождении, попутно сфотографировался. С фотографии, которая сохранилась, смотрит тощенький, робкий мальчик. Сейчас внуки Серёжа и Саня, глядя на сохранившуюся фотографию, говорят, что мальчик на фотографии на пятнадцать лет «не тянет». Экзамены сдавал как-то неуверенно, сказывался комплекс деревенского жителя. Среди предметов, которые предстояло сдавать, была и Сталинская Конституция СССР.

Поступил и в сентябре начал учиться. Попал на отделение паросиловых установок, в группу 1 ПСУ. Кроме двух групп ПСУ были две группы прокатчиков металла и одна мартеновцев. Мне положили стипендию, кажется 220 рублей. Для сравнения зарплата отца, рабочего горячего цеха в заводе, составляла примерно 1.200 рублей. Получил я также продовольственные и промтоварные карточки.

Техникум размещался в двух корпусах бывшего Выксунского женского монастыря Иверской Божьей матери. Рядом в развалинах стояла громада Троицкого собора. Большевики пытались взорвать монастырское здание, но смогли только обрушить купол. Наверное, закончилась взрывчатка. Полуразрушенный огромный купол лежал внутри храма.

Учеба шла нормально, но я видел, что уровень моей грамотности был низким по сравнению со знаниями выксунских ребят. Во всем чувствовалась послевоенная скудность. Студенты ходили бедно одетые, кто в чём. Я одну зиму ходил в солдатских галифе, купленных отцом на базаре.

В стране действовала карточная система распределения всего — и съестного и так называемых промтоваров. Хлеба рабочим полагалось по 500 грамм на день, какое-то количество масла сливочного или растительного. Видимо, полагалось и мясо, но я помню только тушёнку. Когда садились обедать, сестра Полина каждому из нас — себе, отцу и мне, мамы за столом я почему-то не помню — к тарелке клала два кусочка хлеба. Стоило больших усилий не съесть их до того момента, когда будет налит суп. А ведь второй кусочек надо было сохранить ко второму блюду…

Иногда я ходил в завод получать по карточкам причитающийся отцу хлеб. Идти до дома минут сорок и не дотронуться до хлеба не хватало сил. Помню, как однажды я принес домой только корку — весь мякиш понемногу незаметно для себя съел. Отец ругал не сильно, но на обед я хлеба не получил. Сливочное масло на карточки часто давали прогорклое, но деваться было некуда — ели.

Особенно тяжелым был голодный 1947 год. Весной варили пустые щи из крапивы. Есть их было невозможно, в рот не шли. Бывало, ходишь по своей землянке, заглядываешь в стол, ящики, где обычно содержалось что-то из съедобного, на плиту — нигде нет даже крошки еды. Наваливалось состояние отчаяния и страха. Как-то дотянул до каникул и — в деревню, к деду и бабушке. Тут все-таки огород, лес, зелень, «приварок». А вот как отец с его тяжелой работой в трубопрокатном цеху дотянул до осени с таким питанием — не знаю. В памяти остался страх потерять продуктовые карточки — их не восстанавливали — выживай, как можешь.

В конце 1947 года отменили карточную систему и провели денежную реформу. В магазинах продуктов как-то не добавилось, а первое время стало даже хуже. Старые деньги нужно было поменять на новые — в пределах ограниченной суммы. «Лишние деньги», которые у многих накопились за войну, в спешке и суете тратились на самые неожиданные вещи, особенно при бывшем в то время тотальном дефиците. Помню пожилую деревенскую женщину, которая покупала в книжном ларьке несколько томов Бальзака и клала их в грязный мешок…

Голодное колхозное военное время заканчивалось. Впереди была новая самостоятельная жизнь.

Предыдущая главаГлава 10 из 24Следующая глава