«Ах, Юлия, — печально заметил я. — Для чего нам отныне наша постылая молодость?»
Аристоник восстал за свободу, разбит и казнен.
Согласно «Списку существующих в Российской империи ярмарок», с 7 по 31 января в город Киев, на крещенскую, или иначе контрактовую ярмарку, съезжается достаточно торгующих людей, чтобы предложить российских, европейских и колониальных товаров на 4 миллиона 100 тысяч рублей, покупатели же увезут приблизительно половину экипажей, мягкой рухляди, вина, картин, кож, рогож, книг, оптических инструментов, шалей, медикаментов и «протчих мелочей». Другая половина названных товаров остается нераспроданной, ибо, как сообщается в том же справочнике, «народу стекается до 50 тысяч», и в среднем каждый тратит 40 рублей, каковую сумму солдатик киевского гарнизона или заезжий крестьянин едва ли соберет за год, а подполковник Сергей Муравьев-Апостол с 18-летним братом-кадетом, конечно, могут себе позволить такие траты, но задумаются, стоит ли; для генерала же Сергея Григорьевича Волконского, хозяина квартиры в сердце ярмарки, на Подоле, с 40 рублей «деньги еще не начинаются».
Январь 1823-го — два года спустя после того, как Север «стал вреден» Семеновским солдатам и офицерам.
«Пестель торжественно открыл заседание». Самый юный и впечатлительный из участников подчеркнул в своей записи слово «торжественно». Запомнил.
Два генерала, Волконский и Юшневский, два полковника, Пестель и Давыдов, подполковник Сергей Муравьев-Апостол и прапорщик Михаил Бестужев-Рюмин — все из разных полков, дивизий, губерний, верст за 300–500 друг от друга. Но сейчас праздник, контракты, «вина разного продано на 107 тысяч рублей», офицерские пирушки повсюду, и даже веселому любознательному Ипполиту не нужно объяснять, отчего ему следует погулять несколько дней по Киеву одному, да и не соскучится — развлечений для всех возрастов и сословий в изобилии…
Полковник Пестель «торжественно открыл», потому что его просят председательствовать.
«Он спросил: согласны ли мы на введение республиканского правления в России. — Мы сказали: да».
Пестель объясняет, как все произойдет: начнет Петербург, ибо там «средоточие всех властей», южане поддерживают удар, берут под контроль многие губернии, корпуса и — дело сделано!
Сергей Муравьев-Апостол вдруг возражает: «Не ждать удобных обстоятельств, а стараться возродить оные», то есть не надеяться на Петербург, а самим начать.
Что произошло? Откуда эта необыкновенная решительность?
Сергей: «Со времени вступления моего в общество, даже до начала 1822 года, когда я свиделся в первый раз по переводе моем в армию с Пестелем в Киеве, я был самый недеятельный… не всегда бывал на назначенных собраниях, мало входил в дела, соглашался с большинством голосов и во все время не сделал ни одного приема. С 1822 года… имел деятельнейшее участие во всех делах общества».
Год назад он возвращался с прежних январских контрактов «боярином» — так именовались вступившие в Южный союз прежние члены Общества (кроме Пестеля и Юшневского — директоров). А те, кого примут в будущем, — братии.
С Пестелем Сергей Муравьев давно знаком по Петербургу, но впервые увиделись на юге лишь год назад. Тогда разъехались, многого не решив; Пестель изложил свою «Русскую Правду», план будущего переворота, временного правления после победы. Всем предложено думать; а так как переписываться, кроме вернейших оказий, не рекомендуется и нет возможности из разных украинских городов и местечек съехаться иначе как на следующую контрактовую ярмарку, значит, думать целый год.
Однако Южное общество создано, и Сергей Иванович Муравьев возвращается в свой Полтавский полк, а затем переходит в Черниговский «по стезе добродетели и опасности». В январе 1823-го — снова крещенская ярмарка, 50 000 покупателей; и ответы на прошлогодние задачи; и Пушкин позже запишет строки о Муравьеве, который «минуту вспышки торопил…».
Только в плохих пьесах недеятельный герой вдруг становится самым деятельным. Какая-то пружина распрямилась, нечто важное произошло с Сергеем Муравьевым между Семеновским бунтом и Киевскими контрактами. Но разве дознаешься у этого молчаливого, вежливого, добродушного офицера?
Но попробуем все же. Преследования властей, обида? Было. Еще в мае 1821 года к императору поступает злобный и толковый донос:
«С поверхностными большею частью сведениями, воспламеняемые искусно написанными речами и мелкими сочинениями корифеев революционной партии, не понимая, что такое конституция, часто не смысля, как привести собственные дела в порядок, и состоя большею частью в низших чинах, мнили они управлять государством…
Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:
1) Николая Тургенева
2) Федора Глинку
3) фон-дер-Бриггена
4) всех Муравьевых, недовольных неудачею по службе и жадных возвыситься
5) Фон-Визина и Граббе
6) Михайлу Орлова
7) Бурцова».
Доносит Михаил Грибовский, доктор Харьковского университета, библиотекарь гвардейского Генерального штаба, автор известной книги о необходимости освобождения крепостных, член Коренной управы Союза благоденствия.
Уже не первый, но самый компетентный осведомитель. «Недовольные Муравьевы»… Это замечено, это сработает, и, когда командование захочет дать Сергею Ивановичу полк, наверху «придержат».
Но не стоит и преувеличивать: существует большая литература о том, почему Александр I не принял мер, не произвел арестов и позже оставлял «без внимания» сведения о тайных обществах, так что Николаю I понадобилось лишь дать ход некоторым бумагам, без движения лежавшим в кабинете его старшего брата… «Не мне их судить».
Брат Константин повсюду именуется наследником, но уже в 1819 году младшему брату Николаю сообщено, что престол достанется ему. Завещание Александра и отречение Константина запечатано и спрятано в Государственном Совете, Сенате, Синоде и Успенском соборе в Москве.
Тайна соблюдается строжайшая: Аракчеев по поручению царя специально спросил московского митрополита Филарета, каким образом он собирается внести конверт в Успенский собор. Тот объяснил, что во время торжественного богослужения войдет в алтарь (это ни у кого не вызовет подозрений) и спрячет конверт в ковчег.
Аракчеев подчеркнул, что «государю императору неугодна ни малейшая гласность».
Почему?
Возможно, царь до поры до времени щадил самолюбие Константина, избегая «нежелательных толков» об этом отречении.
Однако даже в 1824-м, во время серьезной болезни, Александр не сделал никаких дополнительных распоряжений.
Разве не понимал, что необъявленное завещание легковесно и опасно? Разве не помнил 1796 года, когда такой же конверт с его именем «не сработал», поскольку не был вовремя оглашен?
Что же это: легкомыслие? Боязнь смуты, появления «константиновской партии»? Или суеверное ожидание: в 1796-м промедление избавило его от трона, принадлежавшего отцу; может быть, какие-то иные события переменят и нынешнюю обстановку?
Число вопросов можно увеличить… Донос Грибовского пущен в ход и в то же время сокрыт, как и «главное завещание». «Недовольные Муравьевы», на которых доносит Грибовский, кто в отставке, кто возвращается на службу с повышением, кто, наоборот, обезврежен переводом из гвардии в далекие армейские полки.
Наблюдательная соседка Софья Капнист заметила, запомнила и много лет спустя признавалась: «Я и теперь с ужасом представляю себе его (Сергея) жестокое в то время положение.
После службы в гвардии, где умели узнать его достоинства, где все его любили, отдавая полную справедливость его уму и добрым качествам души его, он брошен был в Бобруйск, в страшную глушь, в полк к необразованному и почти всегда пьяному полковому командиру, которого никак не мог он уважать и потому в отпуск даже ездил всегда без его ведома.
В Бобруйске он был совершенно один, без родных, без товарищей, окруженный каторжными в цепях и в диких нарядах, получерных и полубелых, с головами наполовину обритыми, народом несчастным и угнетенным, на который нельзя смотреть без ужаса и без страдания.
После этого не мудрено, что он всегда был в каком-то раздражительном положении; все его томило, все казалось ему в черном виде, и все ожидал он чего-то ужасного в будущем…»
Так или иначе, тяжелые предчувствия кажутся признаками усталости, а не подъема. Перелистывая сохранившиеся южные письма, также наблюдаем, что «петербургские меры» как будто дают эффект. Подполковник устал, хочет отдохнуть, уйти.
Младшей сестре Анне и ее мужу А. Д. Хрущову в Бакумовку Полтавской губернии пишутся такие строки: «Как этот несносный поход мне наскучил! Как был бы я счастлив, если бы мог бросить службу и удалиться в Хомутец, где теперь я был бы счастливее, чем когда-либо!
Чем более я живу, тем более я убеждаюсь в той истине, что подлинное счастье есть отдых на лоне семьи согласной и достойной быть таковою! И скажите мне, дорогой брат, возможно ли желать другой, чем та, к которой мы принадлежим? Где найти женщину более добродетельную, более чистую и лучшую, чем мама! А папа — какой прекрасный и добрый характер! Как я всегда трогал его каким-нибудь поступком великодушным и деликатным, как всегда видел я его счастливым при событии, которое позволяло его сердцу раскрыться!..»
Автор письма с наслаждением весь погружается в мир семейственный, идиллический: сестра родила, «и Аннет, я уверен, будет превосходной матерью. Жду и не дождусь увидеть ее как Мадонну Рафаэля с ее ребенком на руках. Кормит ли она сама? Это самая важная, самая святая обязанность, и ребенок женщины, которая кормит его сама, вдвойне принадлежит ей».
И только одной фразой Сергей высказывает нечто большее: «Все то, что мы делаем для утверждения и созидания счастья лиц, которых мы любим, которыми дорожим, велико, прекрасно и благородно».
Все то… Наверное, у него меж разными мирами нет перегородок. Сестра кормит сама. Принести благо ей, братьям, отцу, матери (то есть мачехе), друзьям, всем страждущим, отечеству… К этому зовет всякое благое чувство, может быть посланное свыше, религия.
«Мадонна Рафаэля», жертва за отечество…
Конечно, мы знаем, как он умеет толковать в письмах о неглавном (но при том поддерживая необходимую «душевную форму»). И все же пока нет ответа, почему посреди ярмарочного шума, в просторной квартире на Подоле, он торопит — самим, скорее…
Хотя отпуска запрещены, но на несколько дней вырваться из Киева или Василькова за сотню-другую верст в Хомутец можно, и время от времени Сергей Иванович там появляется, а Матвею, состоящему при полтавском генерал-губернаторе, и того проще это делать.
Иван Матвеевич — Капнисту:
«Сережа мой приехал, и я еще не видел его. Прикатив до света, когда все еще в доме спало, он отправился… высыпать все ночи, которые вытрясла из него перекладная».
Софья Капнист помнила, что Сергей был любимцем отца и имел большое влияние на него. «Так как старик был некоторым образом и эгоист и деспот, и часто несправедлив против старших детей своих, вообще не любил и не ласкал их после второй женитьбы своей, то приезд в дом Сергея Ивановича был всегда благодетельный.
Его в семействе все обожали и не называли иначе, как добрым гением; он всегда все улаживал и всех примирял, давал хорошие советы; меньшие сестры называли его вторым отцом своим».
Отношения с отцом — и «вспышку торопил». Какая связь?
Летом 1820 года в Одессе в одно время оказались Иван Матвеевич с женой и младшими детьми, Капнисты, братья Никита и Александр Муравьевы с матерью, Михаил Лунин.
Софья Капнист вспомнит:
«Мы часто виделись там с Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, у которого была прекрасная квартира над самым морем. Я никогда не забуду, как одни раз отец мой, сидя у них на балконе и видя молодых людей наших, ходивших взад и вперед по двору, споривших горячо и толковавших о политических делах и о разных предложениях и преобразованиях, в самом жару их разговоров внезапно остановил их вопросом:
— Знаете ли, господа, как далеко простираются ваши политические предположения?
Лунин первый воскликнул:
— Ах, скажите, ради бога!
— Не далее как от конюшни до сарая! — сказал мой отец, и эта неожиданная ирония смутила и сконфузила их совершенно».
Лунин и Никита Муравьев были не из тех, кто легко конфузится даже перед столь почтенной особой, как Василий Капнист. Смутились же, может быть, потому, что старик задел больное место. «От конюшни до сарая», то есть занимаетесь мелочами, а это не имеет особой перспективы!
Старики посмеиваются над молодыми, может быть, вспоминая, как один сочинял когда-то оду против рабства, а другой размышлял над конституцией, что заменит Павла I?
Подзадоривают старики.
Смиряя молодежь, они обязательно кинут: «Да, были люди в наше время!», усмехнутся: «От конюшни до сарая». А ведь при этом радуются, что молодежь благоразумна и не распространяется от сарая… до дворца или еще подальше! Радуются и подтрунивают, восклицая: «Ничего вы, дети, не достигнете бунтом — только постепенностью!» И так красноречиво нарисуют спящую Россию, которую не взбунтовать, что у молодых руки чешутся…
Карамзин осуждает «легкие умы, которые думают, что все легко», а сам дерзит царям, подает записки, в сущности угрожающие, пишет про Ивана Грозного, объясняя молодым: вот что такое настоящий деспотизм. А у молодых руки чешутся.
Петр Капнист, старший брат поэта, человек фантастической, даже, пожалуй, ненормальной доброты, в своих Турбайцах (на той же Полтавщине) немало делает для крестьян. Много лет спустя знавшие его декабристы вспомнят: «Добрый старик скоро заметил зревшие в молодых людях освободительные идеи, он разделял их, но и он говорил, что еще слишком рано».
Иван Матвеевич с Василием Капнистом сдерживают детей, но позже в Обуховке будут рассуждать, что именно старший Муравьев-Апостол «повредил детям своим слишком смелым либерализмом».
Может быть, Пушкин, как обычно, все разглядел, когда после строк:
Вот время: добрые ленивцы,
Эпикурейцы-мудрецы,
прибавил:
Вы, равнодушные счастливцы…
«Во всех углах, — вспоминает современник, — виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом».
Неужели отцы не понимают, что невольно укрепляют детей в их «детской» вере, а не в своей? Может быть, это от счастливого равнодушия? Или в самом деле они не видят, что дети могут пойти дальше? Думают: мы — люди с лучшими понятиями, но слава богу, живы, веселы, целы; а как были горячи и мечтательны — куда этим!
Они совсем того не знают,
Что где парят орлы, там жуки не летают.
И все же: пусть накопился порох — где искра? Власть, отцы?
Как же, когда умный, добрый, спокойный семеновец все-таки сжег мосты, решился?
«Люди рождены друг для друга. Поэтому или вразумляй или терпи…» Римский император и великий философ Марк Аврелий не сомневался, что эта мысль не устареет и через тысячелетия. Но вот призванный вразумлять не может терпеть. Отчего?
Может быть, так: честный, чистый человек сначала, как правило, становится на сравнительно мирный путь — помогает солдатам, сеет разумное, не ждет быстрых результатов, надеется на медленные всходы. Так думали одно время в Семеновском полку, через полвека с такими надеждами отправятся в народ. Но честному и чистому вскоре приходится тяжко. Действительность является перед ним во всем своем безобразии. Дружеская доброта к солдатам — и полк разогнан, солдатам худо, офицерам горько.
Хождение в народ — пожалуйте в ссылку…
Вразумляй или терпи…
И тут наступает самый важный момент. Честный и чистый не просто задет — оскорблен, ему уже невозможно, неудобно, стыдно уйти, отступить. Неловко терпеть, начав вразумлять. Он бы, возможно, призадумался, даже согласился с тем, что «вышел рано, до звезды», если б услыхал это мнение от кого-нибудь из своих. Но он не услыхал.
И еще — «бойся гнева доброго человека!».
Ослушаться угрозы, окрика такому человеку — пустяк, даже слишком легко. Трудно другое… Сергею Ивановичу, к примеру, неудобно не пожертвовать собою. К тому же рядом с ним друг, разделяющий его мысли.
«Бестужев был пустой малый и весьма недалекий человек, все товарищи постоянно над ним смеялись, — Сергей Муравьев больше других. „Я не узнаю тебя, брат, — сказал ему однажды Матвей Иванович Муравьев, — позволяя такие насмешки над Бестужевым, ты уничижаешь себя, и чем виноват он, что родился дураком?“ После этих слов брата Сергей Муравьев стал совершенно иначе общаться с Бестужевым, он стал заискивать его дружбы и всячески старался загладить свое прежнее обращение с ним. Бестужев к нему привязался, и он также потом очень полюбил Бестужева».
Эту запись Евгений Якушкин, сын декабриста, сделал, несомненно, со слов самого Матвея Ивановича, и можно верить, что отношения начались приблизительно так; о наивности, странности, экзальтированности Бестужева-Рюмина писали мемуаристы — декабристы и недекабристы, — удивляясь непонятной дружбе видавшего виды подполковника с зеленым прапорщиком.
Позже, на следствии, Пестель, узнав, что оба друга оспаривают одно из его показаний, скажет: «Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин составляют, так сказать, одного человека».
Бестужев-Рюмин (на следствии): «Пестель был уважаем в Обществе за необыкновенные способности, но недостаток чувствительности в нем был причиною, что его не любили. Чрезмерная недоверчивость его всех отталкивала, ибо нельзя было надеяться, что связь с ним будет продолжительна. Все приводило его в сомнение; и чрез это он делал множество ошибок. Людей он знал мало. Стараясь его распознать, я уверился в истине, что есть вещи, которые можно лишь понять сердцем, по кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума».
Сергей Муравьев-Апостол — Бибикову из Бобруйска: «Единственными приятными минутами я обязан Бестужеву… Не можете себе представить, как я счастлив его дружбою: нельзя иметь лучшего сердца и ума при полном отсутствии суетности и почти без сознания своих достоинств. В особенности я привязан к нему потому, что он очень похож на моего чудесного Матвея, который тоже не знает, как в нем много хорошего».
Матвей Муравьев-Апостол — брату Сергею: «Лорер… сообщил мне, что ты [6] не говоришь о Бестужеве-Рюмине иначе как со слезами на глазах, что с первого знакомства твой мнимый друг сказал ему, что вы связаны тесной дружбой, что он все время летает то туда, то сюда, что служа в другом полку, он постоянно вместе с тобою… и т. д. Ты знаешь мои принципы, знаешь, что согласно моим воззрениям нет такого чувства, которое требовало бы большей деятельности, чем дружба, которое при этом так исключало бы даже тень тщеславия».
Бестужев-Рюмин: «Здесь повторяю, что пылким своим нравом увлекая Муравьева, я его во все преступное ввергнул. Сие готов в присутствии Комитета доказать самому Муравьеву разительными доводами. Одно только, на что он дал согласие прежде нежели со мной подружился — это на вступление в Общество. Но как он характера не деятельного и всегда имел отвращение от жестокостей, то Пестель часто меня просил то на то, то на другое его уговорить. К несчастию, Муравьев имел слишком обо мне выгодное мнение и верил мне гораздо более, нежели самому себе. — Это все Общество знает».
Так показывает на следствии подпоручик Полтавского пехотного полка, в формулярном списке которого на вопрос: «Во время службы своей в походах и в делах против неприятеля где и когда был?» — короткое: «Не бывал» (в 1812 году — одиннадцатилетний). Конечно же пытается спасти, выгородить лучшего друга; но в его приведенном только что показании много правды. Отметим пока только слог, которым он пишет, — экзальтированный, поэтический; заметим уверенность, что сердцем он познает больше, чем Пестель всем своим громадным умом! Здесь начинается загадка особенного обаяния этого молодого человека, о чем скажем после, а пока что «боярин» Сергей привозит «брата» Михаила на зимние контракты 1823 года; два генерала и два полковника, кажется, сначала не очень довольны, но вскоре удивлены и даже несколько ошеломлены ясным мнением, «так сказать, одного человека» — Муравьева-Бестужева: «Не ждать удобных обстоятельств, а стараться возродить оные».
Сергей Муравьев: «Каким образом поступить со всею императорской фамилией? — Мнения членов были: Пестеля, Юшневского, В. Давыдова, кн. Волконского: истребление всех. — Бестужева: одного государя. Мое: никого». «Ваш брат слишком чист, надо покончить со всем царствующим домом», — эти слова Пестеля припомнил в крепости Матвей Муравьев-Апостол и объяснил их тем, что «Сергей всегда имел мысль отдалить Пестеля от Петербурга в начале действий, чтобы ему не дать исполнить намерение его насчет истребления всей царской фамилии… Его сношения с Пестелем были довольно холодны, и, чтобы более еще не удалиться от него, он не говорил явно всем — но, впрочем, он очень откровенно сказывал о сем Пестелю».
Понятно, Матвей перед следователями преувеличивает разногласия между братом и Пестелем; понятно, Сергей Муравьев не для того думал опередить вспышку в столице, чтобы спасти императорскую фамилию. Просто по складу характера он размышляет преимущественно о самопожертвовании, а не о принесении в жертву других. Мы знаем и его последний аргумент: ведь нас в любой момент могут открыть — медленность умножает опасность — и может случиться, что вообще ничего не сделаем…
С киевских контрактов — мыслью переносились через версты и века. Пестель, Юшневский, Волконский, Давыдов уговаривали: не будет царской семьи — не возникнет никакого движения для ее восстановления; напоминали, что в Англии свергнутые Кромвелем Стюарты позже вернулись на трон; а во Франции целая провинция, Вандея, поднялась на защиту не истребленных до корня Бурбонов — и в конце концов произошла реставрация старой власти.
Но Бестужев-Рюмин, очевидно при поддержке Сергея Муравьева, доказывает, что реставрации Стюартов и Бурбонов происходила совсем не потому, что сохранились «королевские фамилии», а, наоборот, из-за «тирании» новой власти и «жестоких мер, утомивших парод»…
Молодой человек запомнит, что, когда он умолк, начались не только возражения, но и насмешки. Генерал Юшневский, например, «разговор сей признавал одним только празднословием», и конечно же были приведены различные примеры — из недавней итальянской, португальской истории, когда испуганные короли подписывали сначала все, что от них требовала революция, а затем переходили в наступление и казнили свободу.
Но упрямый полтавский прапорщик размышляет о том, что будет в России после успеха заговорщиков: «Опасность, каковой можно было бы подвергнуться со стороны какого-либо властолюбивого человека, который влиянием своим в народе или в армии захотел бы присвоить себе исключительную власть».
Пестель отвечает, и не раз, что не желает быть ни Вашингтоном, ни Бонапартом, что после победы непременно удалится от дел, и еще раз напоминает, что все решат события в Петербурге. Но снова и снова не соглашается молчаливый черниговский подполковник, напоминающий, что за Пиренеями добились конституции, подняв восстание не в Мадриде, «испанском Петербурге», а на краю королевства, близ Кадиса и Севильи, что вполне соответствует Тульчину — Киеву. Поэтому — начать военное восстание здесь, на юге, и побыстрее! Может быть, оттого он и не желает уточнять судьбу царской семьи, что события, он думает, начнутся за тысячу верст от ее местонахождения…
Наблюдая, как Сергей Иванович постоянно торопит, торопит, приходим к выводу, что его тяготит, угнетает неопределенность. К тому же скрываться, конспирировать не в его характере; в этом кроется некий обман, а он даже на такую ложь не очень способен. Еще больше огорчает, что кто-то другой в столице должен начать. Выходит, будто главное дело перелагается на других, а он всегда хочет труднейшее — себе, на себя. Да так и вернее: неизвестно, как на Севере повернется, а здесь все в своих руках!
Однако эти возвышенные, сильные чувства тут же сталкиваются со стальной логикой Пестеля: чем же мы виноваты, что служим на юге, а не в Петербурге? Если начнем первые, царь через несколько дней узнает, и фельдъегеря помчатся во все края, и народу в церквах, а также по полкам и дивизиям прочитают царский манифест об изменниках, бунтарях, и брат пойдет на брата, прольется кровь, неизвестно, чем дело кончится. Неужели этого хотят Муравьев и Бестужев? Не проще ли, не лучше ли истребить Романовых в столице, и затем — быстрая бескровная революция?
Сергей: «Я стоял в своем мнении, хотя и противупоставляли мне все бедствия междуусобной брани, непременно долженствующей возникнуть от предлагаемого мною образа действия». Проголосовали: против Бестужева и Муравьева — четверо полковников и генералов. Оставшиеся в меньшинстве заявляют: «Мы предлагаем оставить сие предложение впредь до другого времени, ибо вопрос таковой важности не может быть решенным шестью человеками». Все согласились…
Меж тем на военной карте южных губерний, кроме всем известных полков, дивизий, корпусов, возникает невидимая дуга: Тульчин, где возле штаба 2-й армии размещается, так сказать, главный штаб южан — Пестель, Юшневский; затем за триста верст в поэтическую Каменку, где «управой» ведает Василий Давыдов; левый же край дуги почти упирается в Киев — Васильковская управа. Контуры будущего фронта, удара, броска…
Пестель, Волконский, Юшневский, Давыдов уезжают с Киевской ярмарки, воодушевленные тем, что дело идет вперед, но обеспокоенные, как бы двое торопящихся не открыли огонь «без команды».
Два с лишним года назад Сергей Иванович буквально лег на пороге казармы, чтобы остановить взбунтовавшихся солдат. Брат Матвей сказал, что не нашлось офицера, «который подверг бы себя расстрелянию». Подвергнуть себя не трудно, труднее однажды подвергнуть других.
«Все члены, меня знающие, могут засвидетельствовать по крайней мере, что я не таковой превратности мнений, чтобы говорил сегодня одно, а завтра другое».
Решился.
«Генерал-лейтенанту Роту за образцовое состояние вверенного ему 3-го корпуса выражаю мое благоволение.
Александр.
Дано в лагере близ Бобруйска 1823 года сентября 12 дня».
Формула одобрительная, хотя и сдержанная. Как видно, Черниговский, Полтавский и другие полки прошли перед царем хорошо, но все же не так хорошо, как это сумел сделать через две недели близ Тульчина Вятский полк. У меланхоличного и усталого императора даже вырвалось: «Превосходно! Точно гвардия!» — и командиру полка Павлу Пестелю пожаловано 3 тысячи десятин земли «без крестьян».
Обеды царя с генералами в Бобруйске и Тульчине, и Сергей очень рад приезду государя, хотя бы потому, что в его свите прибыл из той, оставленной три года назад, столичной жизни любезный Илларион Бибиков, флигель-адъютант, муж сестры Кати.
Последняя встреча Александра I с южными декабристами, о чем никто еще, разумеется, и не подозревает.
Радость и усталость, смотр окончен, даны отпуска. Царь, правда, что-то знает и среди улыбок и благоволений как бы между прочим кидает Волконскому, что наконец-то генерал занимается делом, то есть своей бригадой, а не политикой. Предостережение, но, кажется, по грозное. Во всяком случае, не соответствующее тем подкопам, над которыми сам монарх ходит в эти дни. И где ему знать, какие слагаемые, доводы и контрдоводы, бешеные вспышки и холодное отрезвление в конце концов привели к четкому церемониальному маршу у Бобруйска и у Тульчина.
Идея Муравьева-Бестужева выглядела простой и ясной: царя у Бобруйска захватить, чем как будто примиряется план Пестеля с их идеями. Если нужен удар сразу в сердце власти, самое время нанести его здесь, на смотру. К Пестелю, другим директорам и управам несется весть о бобруйском плане, но в Тульчине — решительно возражают. Пестель несколько раздраженно замечает, что у него найдется тысяча доводов против этого замысла, начиная с того, что все министерства и управления в Петербурге и Москве, узнав про захват царя, придут в движение, направленное хотя бы великими князьями, и вся затея рухнет. Среди тысячи возражений нашлось и такое: как взять императора? Солдаты, даже очень отягощенные службою и жизнью, могут не повиноваться, если, скажем, командир роты или батальона прикажет схватить царя. Что тогда сделаете? «Тогда убьем», — отвечали из Бобруйска; Бестужев-Рюмин под первым предлогом опрометью (ему нипочем!) скачет в Москву, ближайшую к Бобруйску столицу, узнать, не будет ли оттуда поддержки. Однако у московских членов тайного общества ничего не готово.
Бобруйский порыв загнан внутрь. Сергей Муравьев и Михаил Бестужев печатают шаг во главе своих солдат. Царь уезжает.
Нервное напряжение перед бобруйским ударом, не отпускавшее несколько месяцев, сменяется усталостью, упадком сил. Отпуск не спасает, потому что Хомутец в ту осень отнюдь не столица радости.
Капнист сей глыбою покрылся,
Друг муз, друг родины он был;
Отраду в том лишь находил,
Что ей, как мог, служа, трудился,
И только здесь он опочил.
Эпитафию для самого себя владелец Обуховки сочинил уже давно и выбрал дерево, из которого завещал сделать гроб. Возле Василия Васильевича Капниста, умиравшего в конце октября 1823 года, собралась его большая семья, а из соседей — Лан, домашний доктор Ивана Матвеевича, а также случайно приехавший на несколько дней из полка Сергей Иванович.
Последними словами Капниста было: «Старайтесь забыть меня первое время. Да, говорю, первое время».
Внезапная смерть Капниста поразила многих обитателей края. С ним ушел целый мир старой культуры — XVIII век, время отцов, с его понятиями, иронией, добродушной ограниченностью и особым внутренним спокойствием.
Софья Капнист вспомнит, что приезды Муравьевых-Апостолов «были истинно целебным бальзамом для скорбных душ наших»… В особенности беседы и суждения Сергея Ивановича «были так умны, так ясны, нравственны и увлекательны, что оставляли после всегда самые приятные и полезные впечатления. Я всякий почти раз, приглася к себе, записывала их в мою памятную книгу, которую, к большому сожалению, по некоторым обстоятельствам в 1824 году должна была сжечь».
На следствии Сергей Иванович не мог точно вспомнить, сколько времени не был на исповеди и причастим, по крайней мере несколько лет (в то время как брат Матвей бывал постоянно). Сергей Апостол — мы знаем по его отклику на смерть сестры — дорожил своей верой. Однако об этом, как вообще обо всем глубоко личном, говорить не любил. Иван Матвеевич требовал соблюдения обрядов, скорее для того, чтобы не совсем офранцузиться, сохранить русское начало. Старый эпикуреец вообще с подозрением относился ко всякой чрезмерности, даже добродетельной; он, конечно, замечал, что дети разделяют его правила, но, увы, доводят их до опасных пределов, в то время как «честному человеку не должно подвергать себя виселице».
Ивану Матвеевичу вера нужна была для его образа жизни.
Сергею — для своего…
Человеку, спокойно и сознательно решившемуся на жертву, было что сказать скорбным Капнистам.
Кареты, брички, всадники с четырех сторон света, по дорогам, где «распустила грязь» поздняя осень, — в Каменку, имение, к этому времени уже завоевавшее себе место в истории: Якушкин и другие декабристы вступили как-то при Пушкине в дискуссию о тайном обществе, и поэт загорелся, хотел участвовать, но тут было объявлено, что все это шутка…
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя…
Нынешний же Екатеринин день, 24 ноября 1823 года, пройдет в Каменке без Пушкина, но с таким обилием примечательных гостей, что восстановить главные обстоятельства не очень трудно.
Меньше всего, как ни парадоксально, мы представляем ту, чьи именины празднуются, ради которой гости едут из Киева, Одессы, даже из Петербурга: не знаем и точных дат жизни генерал-майорши Екатерины Николаевны Давыдовой; сохранились только смутные предания об ее «величавости, соединенной с редким добродушием, или, скорее, близорукостью относительно нравов и большой снисходительностью ко всем, кто разделяет подобный взгляд на жизнь». Однако недостаток сведений о хозяйке искупается ее родней: что ни человек — глава из истории. Старший сын — генерал Николай Николаевич Раевский, герой 1812-го и многих других кампаний, о котором Наполеон выразился, что «именно из такого материала делаются маршалы». Он, конечно, приехал вместе с сыновьями и дочерьми, и бабушка целует внучат: больного, желчного, остроумного «демона» Александра Николаевича Раевского; блестящего офицера, будущего героя Кавказских войн Николая Николаевича-младшего (кому уже посвящен «Кавказский пленник» и будет посвящен «Андрей Шенье»); внучку Катерину с мужем, генералом и декабристом Михаилом Орловым; внучку Машеньку, пока еще Раевскую, но генерал Сергей Волконский уже среди гостей; еще и еще младшие Раевские, а рядом — клан Давыдовых: дети и внуки от второго брака хозяйки с генералом Львом Давыдовым, к этому времени ушедшим в лучший мир вслед за первым супругом Екатерины Николаевны. Многие Давыдовы постоянно живут здесь, в Каменке, — «милые и умные отшельники». Полковники и герои прошедшей войны Василий Давыдов и родной брат его Александр Львович, «толстый Аристипп», «рогоносец величавый», добряк и рубака, способный бешено ругнуть власть, тут же выдать тяжелую оплеуху крепостному и забыться за огромной горой яств.
Три года назад Пушкин заметил, что в Каменке «женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов». Поэт явно пренебрег Аглаей Антоновной Давыдовой, супругой «рогоносца величавого». Лет за десять до того ее одной хватало, чтобы, как вспоминал современник, «от главнокомандующего до корнета, все жило, ликовало и умирало у ног прелестной Аглаи». Но нынче молодые люди, выходящие из экипажей и бричек, либо чересчур ветрены, либо уж слишком серьезны; и хоть не минуют увядающую кокетку, но при случае нагло сыплют комплименты зеленым девицам.
Правда, на этом празднике нет Пушкина и некому увековечить юных красавиц Марию и Катерину Бороздиных, внучек хозяйки по «давыдовской линии».
Однако у большинства гостей нет сомнения, что невесты Раевские, Давыдовы, Бороздины — главная причина появления военных друзей Василия Давыдова. Каковы женихи! Полковник Пестель; подполковник Сергей Муравьев-Апостол; красивый офицер-вдовец с итальянской фамилией Иосиф Поджио; даже странный Михаил Бестужев-Рюмин, хотя зелен, но из отличного богатого рода. В общем в тот Екатеринин день к ручке старшей хозяйки подходят целые группы заговорщиков; да что там — целые управы, можно сказать, крупнейшее тайное общество почти в полном составе! Если к этому удивительному скоплению исторических лиц присоединить еще отсутствующего «кузена» Дениса Давыдова и «духи предков» — светлейшего князя Потемкина (дядюшку Екатерины Николаевны), Михаила Васильевича Ломоносова (прадедушку юных Раевских), то придется признать именины Екатерины Николаевны чрезвычайно представительными, чуть ли не «учредительным собранием», или, по Пушкину, «разнообразной и веселой смесью умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя…».
70 лет спустя приват-доцент Киевского университета Лобода посетил Каменку, стараясь найти какие-нибудь следы прежней, с виду беспечной, горячей жизни. Прогулка показалась путешественнику печальной: он заметил фруктовый сад, разросшийся на месте старого дома, громадные пни недавно срубленных деревьев и несколько уцелевших, но обреченных великанов. К ученому привели Ирину Зубрицкую, которой, по определению местного священника, было 85 лет, сама же она потеряла счет своим годам. Девочкой ее взяли в господский дом к барыне Екатерине Николаевне, и она запомнила, что «жили весело». Приват-доцент Лобода спросил о Пушкине. Старуха не знала и, подумав, ответила: «Это, верно, был тот главный, из-за которого и в Сибирь пошли». Ей сказали, что нет, к Пушкину это не относится. «Значит, он вывернулся, — сказала старуха, — а другие пошли».
В прохладном гроте, где в жару любил вкушать пищу величавый Аристипп, попытались отколупнуть известку, недавно покрывшую стены, под которой будто бы имелись надписи, целые строки, может быть, Пушкина и декабристов. Полуразвалившаяся мельница, похожая на башню, стояла одна, наглухо заколоченная. Ходил слух, занесенный в эти края, вероятно, каким-нибудь грамотным человеком, будто некий злодей подслушал у той башни потаенные разговоры и отправил добрых молодцов за Урал.
В биллиардной ли, в гроте, может быть, на мельнице собирались раза два для самых сокровенных разговоров, но вообще большая часть вопросов обсуждалась при всех, на людях, когда «аристократические обеды» соединялись с «демагогическими спорами» (Пушкин); когда десятки людей провозглашали тосты за здоровье тех и той (мятежников, свободы).
В уже упоминавшейся сцене (сохраненной рассказом Якушкина) — искусственно возбужденном споре о необходимости или вреде тайного общества — мы обычно помним Пушкина, загоревшегося и обманутого. Но обратим внимание еще на две типические фигуры. Чревоугодник Александр Львович Давыдов посреди того диспута заснул, пища одолела. Однако тут дело не простое: заснул отчасти от скуки, ибо уж не раз слыхал такие разговоры, сам их вел, даже славился отчаянным либерализмом, — дело столь обыкновенное, что можно вздремнуть.
Заметим и другого участника беседы: генерал Раевский, избранный «президентом» этого собрания… Декабристы разыгрывают сцену, кончающуюся тем, что «тайного общества не существует», и Пушкин разочарован. Но поэт позже заметит, что в России о существовании заговора не знала только полиция. И генерал Раевский такой уж мальчишка, что верит, будто это розыгрыш и в самом деле никакого общества нет? Конечно же, Раевский многое знал, но не видел смысла в заговоре. Он убеждал двух своих сыновей не примыкать к тайному обществу, и с Сергея Волконского, когда тот будет свататься к дочери Марии, потребует обещания, что — выйдет из заговора (но Пестель, шафер на свадьбе, тогда же возьмет с жениха прямо противоположную клятву).
Среди балов, фейерверков, салютов из веселой пушечки мы слышим некоторые важные разговоры на злобу дня, и старший Раевский вместе с сыновьями видит в последних событиях глубокий и печальный смысл.
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От сарскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало — под ярем склонились все главы.
Таково было «международное положение» на взгляд Александра I и в описании Александра Пушкина.
Сейчас, 150 лет спустя, мы не часто различаем годы; почти неразделимыми кажутся 1815, 1821, 1823, 1825-й — не все ли одно преддекабристское время?
А на самом деле — светлый, молодой 1815-й, задумчивый, но полный надежд 1820-й, сумрачный, зловеще тихий 1823-й… Испанский Апостол — Риего, как и российский, всего лишь командир батальона; подняв восстание на их Украине — Андалузии, близ «Гренадской волости», дает три года свободы испанской Москве, Петербургу. Но все кончено: их Романов — Фердинанд VII Бурбон берет верх, крестьяне выдают Риего. 7 ноября 1823 года — повешен. Прожил 38 лет.
Конец 1823-го. Южане толкуют, «чтобы не следовать примеру дурному Гишпании и оградить себя от возможности неудачи». Вообще тур европейских революций и мятежей оканчивается, и до следующего (как мы теперь знаем, а они и не узнают) — семь лет. Всюду — тишина, и «под ярем склонились все главы».
И правы медлящие.
И правы торопящиеся.
И не могут не явиться, особенно в это время, предчувствия, что — погибнут.
И более всего это чувствуют лидеры.
И самых решительных посетит мысль: уйти, отойти.
«О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
Пушкин запишет эти строки в другое время, при иных обстоятельствах. Вслед за стихами «Пора, мой друг, пора!».
«О скоро ли?» означает трудность или невозможность сделать то, чего хочется, — забота, известная во все эпохи.
«Скоро ли?» — задумываются Рылеев, Пестель, Сергей Муравьев-Апостол.
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора…
Пушкин в ту пору уже шел своим, единственным путем: поэзия, «Евгений Онегин», начатый весной 1823-го.
Рылееву, Пестелю, Муравьеву-Апостолу не свернуть со своего.
Рядом был насмешливый «демон», довольно близкий приятель Александр Раевский, способный своим разъедающим скепсисом сокрушить, ошеломить, загипнотизировать… Но «единый человек» — Муравьев-Бестужев невосприимчив.
И только изредка, в тихие месяцы, особенно в глухих украинских местечках, вдруг приходит обыкновенная мысль, что жить еще долго, и кто знает, скоро ли начнется российский 1789-й (если переводить с французского), или вернется «год Риего», 1820-й (по-гишпански)? И может, не помешает штурму отечественных Бастилий, если российские Мараты, Робеспьеры, Сен-Жюсты, Риеги перед тем вспомнят, что они молоды, не разменяли еще третьего десятка, — «любовь etc… смерть».
Сергей Муравьев-Апостол — родным в Хомутец (по поводу предстоящего брака сестры Елены с сыном В. В. Капниста Семеном):
«Радость ваша подействовала и на меня — я вполне ее разделяю, так как вы теперь счастливы, забыли беспокойствия и прежнее отчаяние — но надолго ли? Смотрите, чтобы недели через две еще не написать мне письма отчаянного! Ведь вы, влюбленные, переходите от радости к печали по дуновению ветра… Признаюсь вам, однако, несмотря на стоическую мою твердость, я также нетерпеливо жду, когда настанет она, желанная минута свидания, вы увидите, что и стоик умеет радоваться в кругу тех, кои столь близки его сердцу, и на себе испытаете, что он умеет горячо обнимать друзей своих…»
Наверное, в несохранившемся письме родных, на которое отвечает Сергей Иванович, была мысль, что хоть он и стоик, римлянин, но все же не грех и ему порадоваться обыкновенному человеческому счастью.
Стоик радуется, может толковать о любви, браке, кормлении детей, но… смотрит на все это как бы с иной планеты, которая несет его по другой орбите, лишь иногда приближающейся к тому миру, где «переходят от радости к печали по дуновению ветра».
Ну разумеется, в Хомутце, Обуховке, Каменке, Кибинцах, Полтаве, Киеве сотни раз говорят, вздыхают: «Какой жених пропадает!.. Почему не осчастливит?» И ответ легко угадывается: семеновцам ведь запрещено в отставку идти; вот когда дозволят — другое дело, а пока что за радость — глухие гарнизоны!
Или, может быть, Сергей Иванович ссылался на хорошо известное в семье Муравьевых-Апостолов эллинское понятие о трех видах любви: любовь родственная; любовь-страсть; любовь-понимание.
И только соединение всех трех ведет к истинному счастью.
Однако все ли заговорщики — стоики, римляне?
Пестель сватался за Изабеллу Ивановну Витт, дочь начальника южных военных поселений графа Витта (позже заславшего к декабристам провокатора). Академик М. В. Нечкина пишет по поводу этого сватовства: «Женитьба могла помочь Пестелю войти в семью влиятельнейшего начальника, завоевать его доверие и основать влияние на него на прочной семейной связи. Однако проект брака разрушился и едва ли не более всего получением долгожданного командования полком».
Пестель присоединяется к стоику Муравьеву, может быть, с удивлением наблюдая, как легко проникают нежные страсти в сердца южных конспираторов…
Член Южного общества, отставной штабс-капитан Иосиф Поджио, кажется, именно на тех ноябрьских именинах 1823 года влюбится, позже сделает предложение и получит согласие Марии Бороздиной вопреки воле отца-сенатора. Счастливый Поджио проезжает через Васильков, где Бестужев-Рюмин спрашивает его об участии в Тайном обществе. Приглядимся к этой сцене: вопрос задает важнейший деятель Южного общества и молодой человек, чрезвычайно взволнованный будущим семьи Бороздиных.
«Как хотите вы, — отвечает Поджио, — чтобы я держался прежнего намерения?» Через два года в известном «Алфавите» декабристов будет записано: «Поджио Иосиф… при разговоре с Бестужевым-Рюминым, избегая ложного стыда казаться робким, вызывался вести заговорщиков на цареубийство и действительно думал сие исполнить; но вскоре раскаялся».
Трудно было 33-летнему штабс-капитану толковать с юным подпоручиком и возможным близким родственником; стремительного Бестужева-Рюмина «злая девчонка-любовь» настигает здесь же, в Каменке, стремительно, некстати: Екатерина Андреевна Бороздина, дочь сенатора, родная сестра невесты Поджио. Родители молодого человека, однако, находят, что в 20 лет, при столь малых чинах и без права выходить в отставку, не женятся. Бестужев, разумеется, обращается за помощью к лучшему другу, и тот берется за дело, предоставляя нам право гадать — не отговаривал ли старший младшего, не укорял ли, зачем жениться, если скоро, может, придется «на тот свет идтить». Или подполковник не возразил ни слова, зная горячую натуру подпоручика, не желая огорчить, боясь разрушительной силы подавленного чувства?
Сергей Иванович берется за дело. В качестве посредника между сыном и родителями избран муж двоюродной сестры С. М. Мартынов, весьма почитаемый старшим поколением Бестужевых-Рюминых. Тема письма — легкомыслие, ошибки молодости.
Сохранился примечательный ответ Муравьева-Апостола на одно из писем Мартынова, ответ, сквозь который хорошо видны даже те послания, что к нам не дошли, за ним угадываются десятки разговоров, горячие, лучшие минуты, пережитые Мишелем Бестужевым-Рюминым.
«То, что вы мне пишете, милостивый государь, об интересе, с каким вы всегда относились к молодым людям, которые доверялись вам, служит доказательством (разрешите мне это вам сказать) как превосходства вашего ума, так и благородства души; к несчастью, этот принцип малоизвестен в свете и ему мало следуют. Там встречаешь чаще всего холодное равнодушие. Уму не свойственна непогрешимость, но кто же непогрешим?.. Я скажу более, — есть ошибки, которые в молодом человеке являются предзнаменованием будущего его превосходства, пламенная душа, деятельный ум, твердая, но еще плохо управляемая воля могут направить человека к ошибочным действиям, которых посредственность избегает просто вследствие своего бездействия, а между тем общество, которое инстинктивно, вероятно, делается покровителем посредственности, с остервенением нападает на него при первом его ложном шаге. Счастлив в таком случае тот, кто может найти снисходительного друга, который его поддержит и направит! Но сколько других людей, отвергнутых равнодушным светом, задетых боязнью оказаться смешными, этой выдумкой новейшего времени (и надо обладать мужеством большим, чем обыкновенно имеешь, чтобы презирать эту боязнь), впадает в апатию, в недоверие к самим себе и чувствует, что в их расслабленных душах иссякает навсегда источник благородных мыслей и великих деяний».
С родственниками нельзя объясняться прямо: за спокойными строками почти что мольба — Мартынову, родителям Бестужева — посмотрите на него иначе, заметьте хоть частицу того необыкновенного, что я в нем замечаю! «Сколько людей растрачивает в преступных излишествах свойственную их характеру энергию, которая, будучи хорошо направлена, могла бы быть полезна, но которую общество не признало и оскорбило. Эта картина, милостивый государь, не преувеличена; кто в течение своей жизни не почувствовал, как отчаяние входит в его душу при виде того, как организовано общество. Конечно, есть люди, столь счастливо одаренные, что даже эта школа им благоприятствует, но сколько есть других людей, сделавшихся ее жертвами? Я распространился на эту тему, милостивый государь, потому, что чувствуешь всегда удовольствие поделиться мыслями, к которым относишься не без интереса, с человеком вашего ума. Я часто беседовал об этом предмете с Бестужевым, который также имеет некоторое право говорить о нем; он обязан этой суровой школе скороспелостью своей опытности и той наблюдательностью, которая поражает всех, кто его знает. То, что я говорю здесь, — также дань моей благодарности; мне доставляет удовольствие оплатить ему, ибо он часто мне был полезен своими советами при разных обстоятельствах, что дало мне привычку и необходимость советоваться с ним. Что касается вас, милостивый государь, то он слишком вам обязан… приписывайте его молчание не равнодушию к вам, которое ему совершенно чуждо, а нашему образу жизни, столь бедному фактами, заслуживающими сообщения».
В письме ни одного факта, только общие рассуждения, и в то же время это мемуары: как сближались младший со старшим, «снисходительным другом», и как сильно обратное влияние. Ясно, что автор письма и его лучший друг не мирятся с равнодушием, «дурно организованным обществом» и думают, как его переменить. Наверное, Муравьев разумеет самого себя и другие стоические натуры, когда пишет о людях столь одаренных, что «даже эта школа им благоприятствует»; тут же подразумевается, конечно, целая невидимая галерея посредственных, впавших в апатию, расслабленных, оскорбленных, бесполезных людей; и, наконец, «суровая школа», жизнь, наполненная идеями, страстями и делами, конечно, «не заслуживающими сообщения»…
Возможно, Мартынов догадывался, сколь опасны опытность и наблюдательность его кузена. Впрочем, множество разговоров велось в открытую — Бестужев-Рюмин не раз ошарашивал дворянское собрание или родственную компанию зажигательными речами, правда никогда не переходящими за известную конспиративную грань, но все же очень неосторожными. Родственник отвечает Бестужеву-Рюмину (который намекнул, что невеста не из пугливых): «Молодая особа, которую сейчас ничто не пугает, обманывает самое себя относительно будущего так же, как и ты, и также раскается; однако, когда имеешь немного опыта, знаешь, что это общий язык всех молодых людей, которые желают пожениться. Пусть влюбленный скажет своей возлюбленной, что через два дня после брака он должен поселиться в глубине Сибири, — я вперед отвечу ему: будут счастливы последовать за ним в ссылку, любовь-де скрашивает пустыни — и все высокие слова, которым одна неопытность придает некоторое значение».
Кто знает, не пожалел ли после кузен, что не помог хотя бы такому обороту дел: Мишель Бестужев-Рюмин — в Сибири, Катя Бороздина едет к нему… Он решительно не желает ходатайствовать перед стариками Бестужевыми. Из Москвы приходит окончательный отказ. Молодой Бестужев-Рюмин отправляет Мартынову письмо, завершающее всю историю:
«Вы не можете себе представить ужасное будущее, которое меня ожидает. К счастью, возле меня находится друг, который разделяет мои печали, утешать меня в них было бы сверх сил. Не подумайте же, что я хочу вас испугать намеком на самоубийство. Нет. Я не покушусь на жизнь, с которой, может быть, соединена жизнь моих престарелых родителей… Причина образа действий моих родителей, на мой взгляд, заключается в их убеждении, что я глупец, которого всякий может провести в собственных интересах. Я не знаю, утешительно ли такое мнение о 24-летнем сыне, но мне хочется верить, что оно несправедливо».
Бестужев-Рюмин, конечно, думал и о своем настоящем месте среди старших офицеров и генералов, которые равны и даже ниже его по значению в Тайном обществе, да только старики родители об этом не подозревают.
Укротила бы женитьба неистового заговорщика? Кто знает… На следствии скажет мимоходом, что жизнь с некоторых пор стала ему недорога.
Предмет же его любви, Катя Бороздина, через полтора года, в августе 1825-го, выйдет за подпоручика-декабриста Владимира Лихарева, которого еще через пять месяцев арестуют; однако жена за мужем не последует, как обещала первому жениху, и дядю своего Василия Давыдова в Сибири не увидит. Воспользовавшись правом на развод с государственным преступником, она выйдет замуж вторично и больше никогда не встретится с Лихаревым, сложившим голову на Кавказе…
Но сейчас — Каменка, только ноябрь 1823-го, любовь и взаимность; и как просто предположить, что девица, которая не пошла за Лихаревым в Сибирь, не пошла бы и за Бестужевым. Но кто знает, кто докажет? Говорила, что пойдет; видно, любила, может, за Лихарева пошла с горя? Кроме самих влюбленных, все знал о них, наверное, только Сергей Муравьев — самый неприступный из каменских женихов…
Из пяти повешенных один Рылеев был отцом семейства; Каховский и Бестужев-Рюмин незадолго до гибели пережили любовь и расставание. Пестель прежде думал о браке. Остается один Муравьев-Апостол.
Но… в письме к отцу из тюрьмы он попросит:
«Осмеливаюсь поручить вашим попечениям, мой дорогой отец, двух маленьких сирот, которых я усыновил; они находятся теперь в Хомутце. Их метрические свидетельства и другие бумаги должны находиться там же. Один из них болезненный; у него золотушная опухоль на колене, для которой доктора мне давно советовали Кавказские воды. Они найдут в вас, дорогой отец, покровителя, более им полезного, чем я».
Кроме этих строк, мы решительно ничего не знаем о детях. Доктора давно советовали воды, — значит, дети давно на попечении Сергея Ивановича; однако, судя по тексту, Иван Матвеевич, кажется, слышит о них в первый раз.
Часто в ту пору дворяне усыновляли своих внебрачных детей. Скорее всего, так было и здесь (если б это были дети какого-нибудь приятеля, солдата, их постарались бы обеспечить, но не усыновлять). Можно лишь предполагать, что связь была долгой (двое детей); что мать этих сирот сблизилась с Муравьевым на Украине (дети доставлены в Хомутец).
Сдержанный, непроницаемый, мягкий Муравьев-Апостол не хочет рассказывать никому, даже нам: пора делом заняться, таким, для которого уже надо уединиться на мельнице или во флигеле.
Пестель, Давыдов, Волконский, Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин заканчивают каменские беседы.
Испанская революция погибла… Там, в залах, среди аристократических обедов, из этого факта, несомненно, выводилось следующее заключение: народ испанский (и российский тоже) для революции не готов; приниматься за подготовку к мятежам рано. «Паситесь, мирные народы, вас не разбудит чести клич».
Другой вывод: раз в Испании так худо кончилось, значит, надо в России лучше, крепче взяться, чтобы их ошибок не повторить. Если же народ еще не проснулся, значит, тем меньше необходимо его прямое участие в деле: освободить, пока «спит»! Но солдаты? Очень просто. Пестель советует возбуждать в них неудовольствие, но не открывать сокровенных целей Тайного общества. Позже один офицер-декабрист скажет, что легко поднимет солдат на восстание: выкатит бочки вина, вызовет песенников, скомандует: «Ребята, за мной!» А другой — еще проще: «Я бы свою роту, если б она за мной не пошла, погнал бы палкою».
Муравьев и Бестужев с этим не совсем согласны, но Испания, Испания… А тут Пестель продолжает свою старую излюбленную мысль: Фердинанд VII сначала все подписал, затем при удобном случае все взял обратно, да еще вдохновил, освятил всякую контрреволюцию. Вывод — «Карфаген должен быть разрушен»: сначала удар в Петербурге, уничтожение всей династии — и дело обеспечено. Однако Муравьев и Бестужев все спорят. Заранее планируемая казнь всех Романовых им не по душе, но уступают большинству, тем более что главный спор не о том. Снова и снова Апостол заклинает, уверяет, уговаривает восстать на Юге, быстрее — и все запылает. Разве можно рассчитывать на инициативу северян, если друг и брат Никита Муравьев недавно шутя воскликнул: «Если вы восстанете, меня здесь, в Петербурге, на гауптвахту посадят!» Что за разговоры?
Вспышку «торопил… торопил…»
Судьба царской фамилии не тема для обсуждения, если мы здесь, на Юге, начнем.
И Пестель, как в Киеве, с трудом сдерживает неистовых, рисуя, какая Вандея, резня, междоусобица начнется, если Днепр взорвется раньше Невы… Они не слишком симпатизируют друг другу, Сергей Муравьев и Пестель. За двумя планами — кроме всего прочего — и два типа личности, две психологические системы. У одного — более разума, расчета, анализа. У другого преобладает стихия, вдохновение: побольше взять на себя, ввязаться в драку, а там видно будет… Впрочем, разве семь лет назад Сергей Муравьев не отверг якушкинский замысел убить царя, сославшись на «скудость средств к достижению цели»? Все же, кто более прав теперь — он или Пестель? Большинство историков находит, что Пестель: в России решает столица. Убили Павла I — по стране разлетелись фельдъегери с вестью об «апоплексическом ударе». Россия быстро присягнула новому монарху. Одним наблюдателем-иностранцем было замечено, что «правильно расположенная гвардейская рота» может сыграть куда большую роль, чем удаленные от столицы корпуса и армии…
Однако «муравьевская» решительность, быстрота, роль первого успеха, эффект инициативы — ведь это всегда присутствовало в успехах всех революций. Видно, каждый из двух лидеров Южного общества владел частью истины; и мы, знающие, что с ними произойдет, как поздно и слабо выпалит могучий заряд, — мы невольно, даже через полтора века, ощущаем воздействие муравьевского темперамента.
Но дисциплина берет верх. Большинство придерживается точки зрения командира Вятского полка, который к тому же обещает, что сам вскорости отправится в Петербург для решительных разговоров…
Офицеры-женихи возвращаются к гостям и проявляют внимание ко внукам и внучкам Раевским, Давыдовым, Бороздиным, но кое-кто замечает странную, особенную грусть похожего на Наполеона черниговского подполковника.
Именно в этом настроении, по рассказам одного из друзей, Сергей Иванович «раза три предлагал начать действие, и безуспешно, ибо, когда доходили до дела, все задумывались». По рассказу же другого приятеля, «для отечества Сергей Муравьев-Апостол готов был жертвовать всем; но все еще казалось до такой степени отдаленным для него, что он терял терпение; в такую минуту он однажды выразил свое чувство»:
Je passerai sur cette terre
Toujours rêveur et solitaire.
Sans que personne m’aie connu.
Ce n’est qu’à la fin de ma carrière
Que par un grand trait de lumière
On verra ce qu’on a perdu.
Позже троюродный брат сочинителя Михаил Лунин так переведет эти строки:
Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду незнаемый никем.
Лишь пред концом моим внезапно озаренный
Узнает мир, кого лишился он.
Через сто лет в прекрасной книге Александра Слонимского «Черниговцы» появится стихотворный перевод:
Как путник всем чужой, непонятый, унылый,
Пройду я по земле, в мечтанья погружен,
И только над моей открытою могилой
Внезапно мир поймет, кого лишился он.
«Голоса» Жанны д’Арк. Стихи «задумчив, одинокий» могли быть отнесены к ней, к Христу: тут нет хвастовства, Муравьев ведь для себя писал, приятель случайно услышал. Этот разговор с самим собою о жертве, к которой он призван…
Но стихи — эпизод, пауза, минутное право подумать только о себе. В следующую же минуту он понимает, что ему, пожалуй, легче, чем другу Бестужеву, над которым посмеиваются, который влюблен, и, значит, надо не о себе думать, и Муравьев-Апостол внезапно просит, чтобы старшие члены Общества выразили особую благодарность младшему за его огромные успехи в сношениях с поляками.
Пестель, Волконский, Давыдов благодарят Бестужева…
Сильно пожелтевшая записка, обнаруженная около двадцати лет назад в краковском рукописном собрании, видно, случайно подвернувшийся под руку листок, чьим-то почерком помечено: «Киев, гостиница Аксенфельда». Трое искали, но безуспешно, четвертого и наскоро, пером трактирщика, нацарапали несколько строк по-французски:
«Господину графу Ходкевичу. Пользуюсь приездом графа Олизара, чтобы выразить графу Ходкевичу почтение и сожаление, что не застал его.
Я очень желаю провести еще несколько минут с ним перед выездом… Я не перестану настаивать на выполнении его обещания не забыть обо мне, проезжая через Васильков. В ожидании приношу самые искренние уверения в уважении.
Сергей Муравьев-Апостол.
Вспоминаю Мечислава и обнимаю от всего сердца».
На обороте листка — еще несколько очень приветливых строк, заканчивающихся: «Дружески обнимаю Мечислава. Бестужев-Рюмин».
За этой трактирной запиской — очень многое.
Отставной генерал польской армии Александр Ходкевич никогда не говорил, что он член тайного польского патриотического общества, посещавшим его двум русским офицерам (обычно они появлялись в его киевском доме вместе с молодым польским офицером и поэтом графом Густавом Олизаром). Муравьев и Бестужев позже скажут, что они обо всем догадались «по образу мыслей» Ходкевича и Олизара. От этой догадки перешли к делу: откровенно объяснили полякам, что тайный союз, к которому они принадлежат, хотел бы связаться с польскими заговорщиками для общего дела…
Наверное, самое главное в записке из трактира — ее тон, теплота, не холодная вежливость, которой были обучены и российские, и ясновельможные аристократы, — душевность! «Не забыть обо мне, проезжая Васильков», «вспоминаю, обнимаю Мечислава», сына генерала Ходкевича. Дружба, равная, искренняя, растопившая первый лед между теми, кто чувствует себя униженным и зависимым, и теми, кто принадлежит к касте победителей-хозяев.
По отрывочным показаниям и воспоминаниям мы восстанавливаем картину, как вели дела с поляками черниговский подполковник и полтавский подпоручик: «Муравьев говорил мало», и, хотя к нему, как к старшему, обращались чаще, «Бестужев не давал отвечать, а только сам все говорил», и «они были между собою неразлучны». Однако пламенные порывы Бестужева Муравьев вовремя переводит на четкий язык политических формул: «Чувства народной ненависти, родившиеся во времена варварства, должны исчезнуть в просвещенном веке, когда известно, что пользы всех народов одни и те же; на сем основании русское общество предлагает Польше возвращение прежней ее независимости и готово всеми средствами способствовать к искоренению взаимной нелюбви двух наций».
Мы знаем теперь, 150 лет спустя, сколь сильным оставалось взаимное недоверие и после первых объяснений, как медленны и молчаливы были эмиссары, приезжавшие на Украину из Варшавы, как Пестель ясно и жестко давал понять, что ежели польские заговорщики не восстанут вместе с русскими, то могут не получить своей свободы даже после перемены власти в России…
На первый взгляд трехлетние переговоры не дали результатов. Но если задуматься, может быть, важнее всех совещаний, пунктов, условий простое «обнимаю Мечислава»…
Прислушаемся к лучшим сыновьям века, членам русских тайных обществ, что говорили они о польском вопросе. Якушкин и многие другие в Петербурге спорили, гневались на то, что царь Александр I дает полякам конституцию, сейм, отказывая в том русским. Пошел слух, будто к полякам вернутся белорусские и украинские земли: дескать, не все ли равно, в каком царстве они будут числиться — российском или польском, если в Петербурге и Варшаве один государь? Это вызвало новое недовольство.
Ревность, недоверие, память о бесконечных войнах с угасшей Речью Посполитой особенно сильны у некоторых членов Северного тайного общества, недовольных слухами, что южные сближаются со «старинным врагом». На этом фоне южане, благодарящие юного Бестужева за его успехи с поляками, ушли вперед по шкале свободомыслия. Правда, в столице поляков мало, а здесь, на Украине, — и на Контрактах, и в Каменке — многие польские помещики, особенно люди, подобные Ходкевичу или Олизару, — постоянные гости, собеседники, собутыльники Раевских, Давыдовых. Когда Пушкину выдается паспорт и 389 рублей 4 копейки на проезд из Одессы в Михайловскую ссылку, начальство специально заметит, чтобы дорога поэта «не касалась» Киева, где много поляков.
Однако и здесь, в южных городах и поместьях, еще не началось то время, о котором чуть позже будут мечтать Пушкин и Мицкевич: «Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся…»
Однажды Матвей Муравьев-Апостол приезжает к брату в Васильков и видит, как на главной площади среди многочисленных зрителей обучают солдат и в руках унтеров палки, «концы которых измочалились от побоев», Матвей приглашает офицера, заведующего учебной командой.
«Ко мне явился Кузьмин. Напомнив ему о статье рекрутского устава, по которой запрещается при обучении бить рекрут, я присовокупил: „Стыдитесь, г. офицер, доставлять польским панам потешное зрелище…“ Затем я приказал бросить палки и уехал. Возвратившись к брату, я ему рассказал мою встречу с Кузьминым, от которого ожидал вызова. Брат предложил мне быть моим секундантом».
Матвей Иванович пытается говорить на языке, понятном дремучему строевику: стыдит поляками, с которыми в это же самое время Южное общество начинает тайные переговоры…
Дуэли запрещены, но Александр I смотрит на нарушения сквозь пальцы: летом 1823-го на юге только и говорят о вызове, который был послан командиром бригады Мордвиновым своему непосредственному начальнику, возглавляющему штаб 2-й армии, генералу Киселеву, Мордвинов протестовал против обвинения его в растрате. Большинство современников находили вызов непосредственному начальнику безнравственным, Кажется, только Пушкин брал в кишиневских спорах сторону Мордвинова, дерзнувшего вызвать важного генерала и «фаворита государя».
Дуэль состоялась, Киселев застрелил Мордвинова.
Но Матвей Муравьев непосредственным начальником Кузьмина не был, и большая разница в чинах (поручик и подполковник) роли не играла.
Вызова, однако, не последовало; через год Матвей опять приехал к Сергею и застал у него Кузьмина: «Он бросился ко мне в объятия, благодаря меня за то, что я его образумил, выставивши пред ним всю гнусность телесного наказанья. Брат мне сказал, что Кузьмина нельзя узнать, что он вступил в солдатскую артель своей роты и что живет с нею как в родной семье». «Польский упрек» принес совсем неожиданный результат.
Так странно, причудливо предрассудки смешивались со свободомыслием. Чуть позже Матвей напишет Сергею: «Признаюсь, я недоволен вашими переговорами с поляками. Ты с ними в таких отношениях, которых никогда не следовало допускать».
От брата Матвея тут не было сочувствия. Что Пестель?
В «Русской правде» он одной Польше предоставлял независимость «для благоудобства». «Благоудобство» для лидера южан — прежде всего судьба великого князя Константина Павловича, живущего в Варшаве. Если удар царю будет нанесен по Пестелеву плану и армия возьмет власть, как быть с авторитетным и опасным наследником? Без поляков с ним не справиться. От них Пестель требует (и получает!) обещание: по первому сигналу из России захватить или убить Константина. Больше всего Павел Иванович боится обмана: как бы после русской революции поляки не выбрали Константина королем, и тогда он может стать во главе контрреволюции… Поляки же спрашивают Пестеля, в каких границах восстановится их будущее государство. Если в том виде, как тридцать лет назад, до второго раздела Польши, тогда к ним должны отойти Литва, Белоруссия, часть Украины. «Слишком много», — говорит Пестель. Вопрос в то время кажется чрезвычайно неясным. По формуле, выработанной южанами, «будет сделано новое начертание границ, и области, недовольно обрусевшие, чтобы душевно быть приверженными к пользе России, возвратить Польше».
Однако многие из русских и поляков грустно улыбнутся: как определить меру «душевной приверженности»? Можно ли верить голосованию в краях, никогда не голосовавших? Наверное, только Бестужеву-Рюмину, по молодости лет наделяющему собеседников и оппонентов собственными своими чертами, представляется, что все можно решить легко; и это его настроение не может сильно поколебать даже невеселая «лирико-политическая» драма, разыгрывающаяся в ноябрьской Каменке, на очередных Киевских контрактах и позже…
Граф Густав Олизар, молодой человек с блестящей внешностью и образованием, недавно избранный предводителем киевских дворян и с радостью принимаемый в лучших русских домах (он нравится генералу Раевскому, что само по себе прекрасная аттестация), полюбил 18-летнюю Марию Раевскую, и, кажется, предложение скоро последует. Прежде чем его сделать, Олизар посоветовался с лидерами польского патриотического общества, и те не возражают. Воспоминания Олизара, записанные много лет спустя, еще сохраняют следы крушения и горечи. Тогда, в 1823-м, Олизар с удивлением замечает, что смуглая девушка тяготится его вниманием. Положим, одно это обстоятельство в те времена не считалось слишком серьезным: под руководством старшего разумного мужа все должно было уладиться. Однако поляк догадывается вдруг о влиянии отца Николая Николаевича Раевского… Позже Олизар будет убежден, что девушка, боясь приближающегося объяснения, почти не раздумывая, приняла предложение Сергея Волконского. В ответ на откровенное признание генерал Раевский посылает Олизару примечательное письмо, в нем ни слова о нелюбви дочери к молодому человеку; на этом мотиве легко можно было бы построить вежливый отказ, но генерал не любит фальши: «Самая тяжелая обязанность, какую можно вообразить, — это мне, дорогой граф, отвечать отказом на Ваше письмо, которое я предчувствовал. Имея право любить Вас, как сына, ни минуты не сомневаюсь, что Вы могли бы сделать мою дочь счастливой. Но предопределение, которое сильнее нас, воздвигло непреодолимый барьер: это разница наших религий, образа мыслей, понятий о долге, наконец, национальностей. Сказать Вам после этого, что мы надеемся по-прежнему видеть Вас в нашем доме как лучшего из друзей — значит засвидетельствовать, что я ценю Вашу душу еще более, чем Ваше сердце. Вы не можете не понять, насколько тяжела моя потеря и сколь искренни мои сожаления».
Олизар не разгневался, даже не обиделся на Раевского, честно признавшегося, что он не в силах преодолеть преграду, возведенную историей.
Первым сообщил Олизару об удачном сватовстве Волконского человек, который по признанию польского поэта был ему особенно близок, — Сергей Муравьев-Апостол.
Понятно, русские друзья не мучили поляка расспросами и советами. Олизар с грустной иронией замечает, что Сергей Муравьев не хотел его тревожить и ждал, «когда я дойду до полного отчаяния», которое можно будет лечить «общественным самолюбием», то есть революцией.
По мнению же Олизара, именно несчастная любовь спасла его от каторги, так как он не мог жить близ Киева, надолго отправился в другие края, вернулся буквально накануне восстания и отделался только арестом и серией допросов. Но речь сейчас не о том: Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин, безусловно, больше других сочувствуют Олизару. Это видно из всей совокупности их отношений, тона, теплоты, дружества… Муравьев и Бестужев в польском вопросе выделяются даже среди своих. Они бы, конечно, не задумываясь, отдали за поляка дочь, сестру, считая, что дружба, единомыслие выше и важнее католичества, православия и территориальных споров, вместе взятых. Два декабриста из 1820-х годов, сами того не подозревая, попадают во времена герценовские и более поздние, когда число людей, так думавших, значительно возрастает.
Пока же тем, кто перерос время, на судьбе написано — «задумчив, одинокий»…
Впрочем, не забудем, что не только сильное политическое убеждение освещало взгляд «васильковских братьев». Бестужев-Рюмин, влюбленный и несчастливый, мог легче понять другого влюбленного, хоть и несчастного совсем по другим причинам. Сергей Муравьев с ним «составляет одного человека»…
Закончилось веселое празднество екатерининского дня. Гости разъезжаются по ноябрьским и декабрьским дорогам: иные, — не думая ни о чем, другие, — предвкушая близость главного часа, третьи — в одинокой задумчивости.
Полковник Пестель направляется в Петербург для решительных разговоров.
«У вас, в Петербурге, ничего не делается, сидят сложа руки, у нас, на Юге, дела идут лучше».
Так сказал Пестель в присутствии некоторых северных лидеров. Отпуск командира Вятского полка продолжался почти полгода. Из столицы заехал в смоленское имение родителей, оттуда возвращается на Юг. Письменные известия о делах Общества за редчайшим исключением запрещены (Муравьеву и Бестужеву «нагорит» за нарушение этого правила в отношениях с поляками); здесь, на Украине, смутно знают о петербургских делах, при случае гадают: летние маневры, жаркие, тяжелые, сводят разные полки 3-го корпуса у Белой Церкви. Шагистика, палки, обильно употребляемые корпусным командиром генералом Ротом, но зато — безопасные встречи подполковника Черниговского полка с подпоручиком Полтавского, который кроме нескольких офицеров еще привел в Тайное общество своего полковника Тизенгаузена; командир же Саратовского полка Повало-Швейковский давно в заговоре, и еще несколько человек вскоре будут приняты.
Вдруг в Белой Церкви, знаменитом местечке, украшенном старым замком, но еще не получившем звание города, появляется Пестель, встречается и беседует с Муравьевым и Бестужевым.
Психологическая ситуация ясная и в то же время напряженная: беседа лидеров, из которых двое едины и подозревают в собеседнике недостаток истинного чувства, а тот находит немало смешного и лишнего в тоне и суждениях Муравьева и Бестужева. Однако общий интерес, план действий много важнее личных привязанностей, и разговор чрезвычайно интересен. Сначала Пестель, конечно, передает привет от Матвея Муравьева-Апостола, помогавшего в переговорах с северными. Пестель, правда, давно не имел вестей от Матвея, как и брат Сергей. Им обоим покамест неведомо, что, оставшись в Петербурге, Матвей вдруг вообразил, что брат арестован (долго не получал писем), что все открыто, и решил погибнуть, убив царя. В это время приходит письмо от Сергея, и потрясенный Матвей собирается в Хомутец, где его ждут к осени.
Но Матвей — только эпиграф к разговору. Среди северных, сообщает Пестель, появились энергичные люди, на которых можно положиться: Рылеев, Оболенский. Там, в столице, состоялся первый разговор Рылеева и Пестеля, в ходе которого, для испытания собеседника, полковник был «и гражданином североамериканской республики, и наполеонистом, и террористом», «защитником английской конституции», «поборником испанской». Для еще большего оживления дел на Севере Пестель создал в Петербурге из нескольких верных офицеров филиал Южного общества. Кое в чем с северянами удалось договориться: в ближайшем будущем, до 1826 года, два общества сольются; когда же власть будет взята, соберется учредительное собрание и решит, какой строй установить в России…
Слушая все это, «васильковские» сразу догадываются, что Пестель не сумел убедить северян в некоторых очень важных для него вопросах. Ведь, согласно его «Русской правде», учредительное собрание лучше созвать позже, после многолетней диктатуры временного революционного правительства.
Трудная часть разговора! Чем больше подробностей о петербургских спорах, несогласиях, о неудовольствии, с которым северяне (особенно Никита Муравьев, Трубецкой, Тургенев) принимают некоторые пестелевы идеи, тем более правы Апостол, Бестужев, что надо здесь, на Юге, выступить. А чем ярче Пестель представляет успехи северян, тем резче видны его уступки петербуржцам, ущемленное его самолюбие как лидера, автора южной конституции.
Конечно же Пестель ничего не скрывает от товарищей, разве что несколько приглушает свои не слишком отрадные впечатления, то, что шло по формуле — «у вас в Петербурге ничего не делается».
Впрочем, споры с Невой еще не закончены, Пестель не отказывается от «Русской правды», читает здесь, в Белой Церкви, новые отрывки, и возникает магия сильных, суровых, будто из приговора строчек:
«Народ российский не есть принадлежность какого-либо лица или семейства. Напротив того, правительство есть принадлежность народа, и оно учреждено для блага народа, а не народ существует для блага правительства».
Тогда же Пестель предъявляет Муравьеву и Бестужеву и другой важный свой козырь: петербургский Сенат.
Я — свободы дочь,
Со престолов прочь
Императоров.
На свободы крик
Развяжу язык
у сенаторов.
Эти стихи, привезенные в Хомутец из Петербурга, записал на следствии Матвей Муравьев. После приговора Николай I специально приказал изъять из дел и уничтожить все опасные стихотворения (они ведь хорошо запоминаются, как бы чиновники не распространили!). Однако на обороте этой записи были важные показания, и поэтому военный министр Татищев густо зачеркнул крамольные строчки, а в наше время конечно же их сумели разобрать…
«Крик» сенаторов в честь свободы должен был раздаться на первый или второй день после победы революции: революционные войска заставят Сенат провозгласить новое устройство; в тайных обществах особенно надеются на нескольких знаменитых, почтенных стариков, которые не растворились в раболепной массе высоких сановников, осмеливаются и при Аракчееве сохранять лицо, мнение и новой власти помогут умением. Тут Пестелю нелегко возражать: только что число «любимых сенаторов» неожиданно увеличил Иван Матвеевич Муравьев-Апостол.
19-летняя опала если и не совсем отменилась, то ослабела. Как видно, Александру I не один раз предлагали опытного государственного деятеля в сенаторы. После того как царь отверг просьбы, вспомнив про «конституцию 1801 года», Иван Матвеевич уж верно постарался представить свои опровержения, то ли через Дмитриева, то ли через Державина или иных старых друзей. Царь все равно его не полюбил, но в конце концов смягчился. Весной 1824-го сенатор Муравьев, одолев полторы тысячи верст, появился в хмуром, аракчеевском Петербурге. Одно из первых дел, попавших в его руки, было весьма щекотливым: некий Попов, переводивший для министра Голицына сочинения известного протестантского проповедника Госнера, был обвинен в том, что распространяет ересь, враждебную православию. Серафим, Фотий и другие влиятельные церковники представили свои доказательства со ссылками на священные тексты, и спорить с ними по тем временам было крайне опасно.
Однако Иван Матвеевич взялся за дело, пустив в ход свою знаменитую эрудицию: вражеские цитаты он перекрыл десятками латинских, греческих, церковнославянских текстов, буквально испещрив ими дело Попова. Мертвые цитаты помогают живому человеку. Переводчика оправдали. Знаменитый сенатор Мордвинов, выигравший куда большее число дел и подавший много смелых мнений, тем не менее советовал коллегам не обольщаться: победа Ивана Матвеевича объяснялась не столько его эрудицией, сколько закулисными хлопотами министра Голицына. Мордвинов же собирался представить царю подробную записку о тяжелом положении государства, но, подумав, «уничтожил свое начертание». Позже напишет: «Александр I начал было… важное и священное дело, даровав конституцию царству Польскому и оставив Финляндию и Грузию при собственных правах; но по-видимому, неблагонамеренные льстецы, или, быть может, изменники, окружившие особу его и желавшие под именем своего государя царствовать и обогащаться, успели отвратить его и сделать недействительными такие намерения, кои для совокупного блага необходимы».
Мордвинов, как и Муравьев-Апостол, был готов принять «свободы дочь»; но пока у отцов-сенаторов «связаны языки», и дело за сыновьями.
Сыновья выходят из палатки. В Каменке и Киеве спорили, в какой мере нужно просвещать солдат насчет сокровенных целей…
Пестель опытным полковничьим глазом видит многое и многих, старослужащих солдат и начинающих офицеров. Младшие офицеры из бедных дворян, выпущенные из кадетского корпуса в армию, были, по сути дела, теми, кого позже назовут разночинцами. В Черниговском в других полках таких немало. Между ними и людьми вроде братьев Муравьевых, Бестужева-Рюмина, Волконского, Пестеля — большая дистанция; в гвардии такие, как Кузьмин, не служили; в столице если и бывали, то проездом; за границей — только в походах, по-французски не умеют. Один из них, капитан Пензенского полка Тютчев (правда, начинавший службу в Семеновском), в своих показаниях писал:
«Муравьев призывал ксибе салдат служывшым презде в семеновском полку как Троицкава так и пензинскава и давал деньги всем хто к нему прихадил и научал их как им распрастранять и действовать между сваими товарищами».
Некоторые его товарищи пишут не намного лучше… Доходов у них почти никаких — только от службы; дворянство порою сомнительно, как, например, у прапорщика Ивана Сухинова, сына бедного чиновника-хуторянина. До многого подобные люди доходят сами и, независимо от Пестеля и Муравьева, образуют Общество соединенных славян, где почти все такие…
В будущем, очутившись в одной каторжной тюрьме с энциклопедически образованными людьми — Никитой Муравьевым, Луниным, братьями Бестужевыми, эти пехотные офицеры сильно образовались. Начало же этим университетам — в Черниговском полку и других южных войсковых частях, где волею судеб сошлись разнообразнейшие человеческие типы. Все они тут — на белоцерковских маневрах…
Черниговского полка подполковник Сергей Иванович Муравьев-Апостол, командир батальона, переведен из Семеновского полка.
Капитан Андрей Федорович Фурман — сын саксонского агронома, служивший недолго в гвардии и высланный на юг.
Рядовой Флегонт Миронович Башмаков, старше Муравьева-Апостола больше чем на 20 лет (когда Сергей Иванович родился, был сержантом артиллерии), участник множества сражений, начиная с итальянской кампании Суворова, к сорока годам — полковник артиллерии, затем — за растрату казенных денег — разжалован в солдаты без лишения дворянства.
Барон Вениамин Николаевич Соловьев. Отец — рязанский помещик, владелец шести крепостных душ… Сын — штабс-капитан, командир роты в Черниговском полку.
Рядовой Игнатий Ракуза, из могилевских дворян, дослужился до поручика, но «за грубость и дерзость противу начальства» — в солдаты с лишением дворянства.
«Подполковник Муравьев-Апостол, Вы говорите, что…» — так будут начинаться многие пункты допросов.
«Рядовой Башмаков, Вы…»
«Игнатий Ракуза, ты знаешь ли?..» Без дворянства — на «ты».
Поручик Михаил Щепилло прослужил три года, прежде чем получил первый офицерский чин, затем — командир роты в Черниговском полку. То, что для Сергея Муравьева опала, ему, как и Кузьмину, Сухинову, — карьера.
Почти все они 1795–1800 годов рождения: 25–30-летние мужчины; рядовому Башмакову — 50, но он переживет почти всех (правда, после 30 лет, проведенных в Сибири, уж не найдет сил воспользоваться амнистией и закончит свои дни в Тобольске на 85-м году жизни)…
«4 мая 1825 г. произведен я в офицеры, 6-го получил повеление отправиться в полк в местечко Васильков, 9-го выехал из Петербурга.
Давно ли я был еще кадетом? Давно ли будили меня в 6 часов утра, давно ли я твердил немецкий урок при вечном шуме корпуса? Теперь я прапорщик, имею в сумке 475 р., делаю что хочу и скачу на перекладных в местечко Васильков, где буду спать до осьми часов и где уже никогда не молвлю ни единого немецкого слова…
При мысли о моей свободе, об удовольствиях пути и приключениях, меня ожидающих, чувство несказанной радости, доходящей до восторга, наполнило мою душу».
Это начало загадочного чернового отрывка, сочиненного Пушкиным около 1829 года; последующее описание дороги и особенно станции перешло затем в текст «Станционного смотрителя». В начале отрывка, где сообщается, куда назначен юный офицер, автор пишет и зачеркивает «В Ч. полк». В Черниговский полк. Отрывок обрывается «на самом интересном месте», сохранился только неясный план продолжения: «Дождик, коляска, gentleman, любовь. Родина». Окончания нет, но догадываемся, что случится с молодым человеком: пройдет несколько дней, пушкинский прапорщик явится в Васильков, представится командиру Черниговского полка Гебелю, и конечно же его пригласит рассказать петербургские новости батальонный командир Сергей Муравьев-Апостол. А дальше… Дальше прапорщик, ожидающий свободы и удовольствий, конечно же попадет в переделку («родина», наверное, об этом) и, кажется, будет в роли Гринева, «мятежника поневоле», стремящегося найти свое место в событиях.
Пушкин знавал Муравьевых, Пестеля, Бестужева-Рюмина, был знаком с гарнизонным бытом в украинских местечках и хоть не встречал юных офицеров-черниговцев, но хорошо представлял этот тип: молодому человеку лет 19–20, как Ипполиту Муравьеву-Апостолу, который как раз перед восстанием получает в Петербурге первый офицерский чин; правда, его не посылают в Васильков, но сам поедет.
Впервые изучившие этот отрывок исследователи обратили внимание на то, что среди черниговских бунтовщиков было пять прапорщиков, вроде Александра Мозалевского, в 18 лет произведенного в подпрапорщики, а через четыре года, перед восстанием, — в прапорщики (кадетского корпуса он не кончал, но в них учились другие юные офицеры, например разжалованный Ракуза).
Чем кончатся приключения симпатичного пушкинского юноши, не ведаем. Знаем только, что стало с теми, кто на самом деле в мае 1825-го (как и прежде) служил в полку, расположенном в Василькове и окрестностях.
«Он успел привязать к себе не только офицеров, но и большую часть нижних чинов Черниговского полка, особенно же в командуемом им баталионе. И потому в содействии Черниговского полка Сергей Муравьев совершенно был уверен».
Эта формула из «обвинительного заключения» обобщала показания разных людей. Допытывались, чем взял Муравьев-Апостол целый полк? Отвечали, что ничем особенным — добротой.
Фланговый (по-тогдашнему флигельман) первого батальона Черниговского полка, «солдат храбрости испытанной, доброго поведения», бывший прежде в походах и во многих сражениях, начал с 1823 года совершать частые побеги и был приговорен к кнуту и каторге. Сергей Иванович пожалел старого солдата, поручил своему человеку передать деньги палачу, чтобы он пощадил приговоренного. «В те времена, — вспомнит Матвей Муравьев-Апостол, — случалось, и неоднократно, что солдаты совершали убийства над первым попавшимся им навстречу человеком; убивали даже детей, и все с единственной целью избавиться от службы».
Эпизод, очень похожий на тот, что запомнился Льву Толстому (после чего было сказано об «одном из лучших людей своего, да и всякого времени»).
Пестель, наблюдающий солдат в Белоцерковском лагере, вполне одобряет такой способ сближения с солдатами: те, кто узнает про милостивого офицера, охотнее пойдут за ним, и не нужно их «смущать» подробностями о цели Общества.
Сергей Муравьев: «Приходили ко мне солдаты, бывшие в Семеновском полку, Пензенского Гульбин, Тамбовского Малафеев и Иванов, Саратовского Федот Николаев, Анойченко, Греков и другие, коих имен не припомню. Я с ними разговаривал о тягостях службы, бранил ее, вспоминал им старый полк, спрашивал их: помнят ли они своих старых офицеров, помнят ли меня? Говорил им, что я уверен, что они от своих старых офицеров никогда и нигде не отстанут».
Здесь Пестель мог нахмуриться: лишние слова, лишние уши.
Солдат Петр Малафеев, в первый раз зайдя к Муравьеву, рассказал, между прочим, что рядовой Иван Перепельчук из семеновских «от утеснений застрелился». Муравьев будто бы сказал, «что это большое дурачество — стрелять себя, и он глуп, не дождал времени, а потом сняв висевший на стене пистолет и сделав оным пример как бы кого застрелить, сказал: „Вот так надобно!“». Солдат утверждал, будто Муравьев царя «поносил непристойными словами».
Когда арестованному подполковнику принесли показания Малафеева, он возражал горячо против «непристойных выражений», ибо «все меня знающие скажут, что я никогда оные не имел в привычку употреблять и гнушался даже этим. Рассказ же его о пистолете совершенно ложный, и я никогда не говорил ему, сняв пистолет со стены и показав, что как бы застреливаю кого, вот так надобно».
В следственных делах 1826 года — множество, более ста, имен бывших семеновских солдат, попавших в разные полки на Украине: от сильно замешанных рядовых Федора Анойченко и Федора Николаева до музыканта Гришутки (без пояснения, это имя или фамилия).
Споря с Пестелем, васильковцы, видно, не раз говорили, что не всем открываются, а сотне-другой семеновцев и другим надежнейшим.
«Мы всегда думали, — не раз повторит Бестужев-Рюмин, — что солдаты к солдатам пристанут и что достаточно одной роты, чтобы увести весь полк». По этому расчету выходило, что можно увлечь 60 000 человек.
«Белоцерковские совещания» окончились. Пестель обо всем спросил, про все ответил. Последняя просьба Муравьева и Бестужева — «поднять дух» Тизенгаузена: командира Полтавского полка одолевают сомнения, тяжелые предчувствия, он порывается уйти из заговора, перевестись в другую часть, и однажды Сергей Иванович упадет перед ним на колени и попросит не изменять данному слову. Измены не будет, но нет и радости.
Пестель, такой же полковой командир, как и Тизенгаузен, на прощальном обеде говорит о близкой развязке, о больших успехах Тайного общества, о важных людях, ему сочувствующих; он, конечно, приукрашивает и вдруг увлекается, как Бестужев-Рюмин, и сам почти верит своему рассказу. А мы догадываемся, каков был разговор и настроение. Ведь позже, в казематной безнадежности, полный худших предчувствий, Пестель в одном из показаний вспомнит, как он и его друзья приходили в сильнейшее воодушевление, восторг, воображая, как прекрасно все устроится после революции…
Затем проходят длинные, как век, полтора года, и каждая весть, каждое событие только усиливают нетерпение Муравьева и Бестужева. Когда люди так решились, все на свете подтверждает их решимость: и согласия, и возражения, и успех, и неудача, и спокойствие, и угрозы.
«Я, испытанный, я, знающий свое дело». Этим стихом из вольтерова «Танкреда» Бестужев-Рюмин должен был закончить письмо, если срочно понадобится предупредить польских заговорщиков в Варшаве. Предупредить, что начинается.
Он неутомим, неукротим, не знает препятствий, готов ежеминутно пуститься в Москву, Киев, Хомутец, к полякам, в Тульчин. Сегодня Бестужев-Рюмин совещается с Муравьевым-Апостолом о новом плане захвата или убийства императора на ближайшем смотру, завтра несется к Пестелю, который рекомендует рассеять мрачные мысли Матвея Муравьева и еще раз объяснить полякам, что их строй после восстания должен быть сходен с российским — без монарха и аристократии.
Метеор Бестужев с портфелем, всегда наполненным запретными стихами Пушкина, Рылеева, Дельвига, вдруг обнаруживает тайное Общество соединенных славян в 8-й артиллерийской бригаде и других частях, зажигает, околдовывает их своей неистовой страстью и даже посмеивается над «тульчинским директором»:
«Странно, что Пестель, давно утверждающий необходимость истребления всей императорской фамилии, не успел однако же найти заговорщиков, как Славян, готовых с радостью собою жертвовать».
Пестель же, радуясь новым силам, понимает также, что каждый успех опасен: довод за скорейший удар, меньше шансов еще немного удержать «васильковских».
«Взгляните на народ, как он угнетен. Торговля упала, промышленности почти нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки. Войско все ропщет. — При сих обстоятельствах нетрудно было нашему обществу распространиться и прийти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют: многие из тех, коих правительство считает вернейшими оплотами самовластия — сего источника всех зол — уже давно ревностно нам содействуют. Самая осторожность ныне заставляет вступить в общество; ибо все люди, благородно мыслящие, ненавистны правительству — они подозреваемы и находятся в беспрестанной опасности. Общество по своей многочисленности и могуществу вернейшее для них убежище. Скоро оно восприемлет свои действия — освободит Россию и, быть может, целую Европу».
Так выступает Бестужев-Рюмин в балагане, походной квартире, перед двадцатью офицерами на маневрах близ местечка Лещин. Балаган раздвигается, заполняя сначала все южные армии, затем всю Россию, наконец Европу, все народы, весь век!
Большинство слушателей были старше годами и выше чинами, но видели в 22-летнем офицере представителя огромного тайного механизма, который вот-вот придет в движение. И Соединенные славяне клянутся в верности тайному обществу, целуют образ, который Бестужев-Рюмин снял со своей шеи, что готовы посягнуть на царя.
«Где же царь?» — спросили Славяне Бестужева, услышав проект будущего устройства. «Можно отделаться», — отвечает Бестужев.
Соединенные славяне спрашивали Бестужева-Рюмина, а потом Муравьева-Апостола, кто составляет «Верхнюю думу» — вождей столь мощного тайного общества.
Было сказано, что многие влиятельные генералы и сановники.
Бестужев-Рюмин:
«Ежели бы я им сказал, что Конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестеля не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более, что Спиридов, которому я давал выписки из „Русской правды“, написал было на многие пункты свои возражения (особенно на учреждение Сената). Итак, для прекращения уже начавшихся толкований и для предупреждения новых, я сказал, что князь Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей Конституции знаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…
Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человек зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик».
Они преувеличивали, бессознательно и сознательно. «Для дела» старались преувеличить силы, возможности, вообразить мощных сторонников, но посреди агитации вдруг сами начинали верить, что так оно и есть, что одна рота поднимет любой полк, что первый успех «развяжет язык у сенаторов»!
Жизнь тайных обществ фантастически соединяла выдумку с былью.
На глазах у южан разворачивалась греческая революция, ударным отрядом которой был тайный союз, Этерия. Для воодушевления соотечественников этеристы распространяли слух, будто православный царь Александр I поддержит их дело против турок, не говоря уже о влиятельнейшем русском сановнике греческого происхождения министре Иоанне Каподистрия, который конечно же не оставит своих! Александр и Каподистрия — эти два имени побудили тысячи греков взяться за оружие… Между тем Александр совершенно не собирался помогать грекам, а Каподистрия весьма холодно принял посланцев Этерии, явно не одобряя их торопливости… И что же? Греция восстала, продержалась несколько лет, и в конце концов пришли в движение международные механизмы; Россия после смерти Александра I выступила против турок, а Каподистрия сделался президентом Греческой республики… Вроде бы цель оправдала средства, «возвышающий обман» преодолел «тьму низких истин»?..
«Да больший из вас будет вам слуга… Не будете рабами человека, яко искуплены кровью…» Выписку из Евангелия Сергей Муравьев-Апостол читал тогда Ивану Горбачевскому и другим Славянам.
Эти мысли давно занимают Сергея Ивановича.
«Пусть говорят, что хотят, — писал позже Булгарин Бенкендорфу, — но Библия и Евангелие есть республиканские сочинения в устах искусного толкования».
Раскольничьи агитаторы не раз уводили за собой тысячи людей, толкуя определенным образом Священное писание.
Читая строки древних пророков о равенстве и братстве, Муравьев и Бестужев слышат в них обращение к самим себе и оттого загораются и зажигают аудиторию.
Кажется, один только Иван Горбачевский сомневается и удивляется, находя, что «вера противна свободе». Сергей Иванович отвечает ему с такой страстью, будто он — Бестужев-Рюмин. Даже старый аргумент Ивана Матвеевича пускается в ход: «Франция, впавшая в такие бедствия и страдания во время своего переворота, именно от вкравшегося безверия, должна служить нам уроком».
Когда люди так решились, все подтверждает их решимость: и бог, и разум.
С севера приезжает полковник Трубецкой и в спорах с Пестелем принимает сторону Муравьева-Бестужева…
Воодушевленные рассказами Бестужева, клятвой на образе, цитатами из писания, Соединенные славяне готовы хоть сейчас приступить к делу и желают ехать в Таганрог, куда той осенью отправляется царь Александр. Их сдерживают…
Прибывший с севера кузен и друг полковник Артамон Муравьев предлагает свои услуги для нанесения немедленного удара. Страсти разгораются; Артамону указывают на его ценность как командира Ахтырского гусарского полка, способного дать революции сотни сабель.
Но когда же?
Торжественно, честным словом подтвердили, что восстанут в мае 1826 года, а если нужно будет, то и раньше: ожидаются торжества по случаю 25-летия царствования Александра и маневры на Украине в присутствии государя. Тут его и взять.
И Пестель согласен: время! И зловещие сведения о том, что Тайное общество открыто, «заявлено» предателем, — время! И сомнения, сильные сомнения близких — еще довод за, потому что, чем дольше медлим, тем больше сомнений. Время!
«На другой день первого нашего визита к Артамону Муравьеву пришел Тизенгаузен к нам на квартиру. Сергея Муравьева не застал дома и зачавши со мною (Бесстужевым-Рюминым) разговор о желании Артамона, чтобы мы немедленно восприяли действия, сказал мне следующее: „Как же начать, когда у нас ничего не готово“. Я ему отвечал: „Что вы подразумеваете под словом ничего? Перед началом революции должны быть две вещи готовы. Первая — это хорошая конституция, ибо, изготовя ее прежде восприятия действий, мы избегнем долговременности и ужасов революций английской и французской; другая вещь — та, чтоб иметь под рукой значительное число войск благонадежных. Я не согласен с Артамоном в немедленном начатии, но не полагаю, чтобы мы могли безопасно откладывать предприятие наше далее будущего года; тогда с большою вероятностью в успехе может начинать“. — „Разве через десять лет“, — отвечал Тизенгаузен. То же самое он сказал раз у Артамона Муравьева и основывал свое мнение на незрелости России, тогда я ему отвечал, что в России легче сделать переворот, нежели в прочих землях: 1) потому что нет полупросвещения, вещь самая пагубная в революции; 2) что со времен Петра Великого духовенство не играет никакой роли в государстве; 3) потому что у нас дворянство не пользуется особенными правами. Меня поддержали Сергей и Артамон Муравьевы, и Тизенгаузен замолчал».
Не часто в камерах пленных декабристов воссоздавались живые речи, споры, звучавшие на свободе; но конечно же Бестужев-Рюмин по своему характеру меньше других мог держаться принятого «подследственного» тона. Старший из друзей был, как всегда, сдержаннее, лаконичнее: «Говорил против правительства, жалуясь на строгость, и заключил, что умереть все равно».
Слово берет Матвей Муравьев-Апостол: уникальный, чудом сохранившийся документ (таких было, может быть, немало, но сожжены, скрыты навеки от преследователей) — отчаянная, трагическая, безнадежная попытка переубедить брата.
Матвей — Сергею из Хомутца в Васильков:
«Я был крайне неприятно поражен, дорогой друг, тем, что ты мне сообщаешь в твоем последнем письме. Я с нетерпением ждал тебя, а теперь приходится отказаться от надежды скоро тебя увидеть. Что касается меня, милый друг, я несомненно приехал бы. Я бросил бы все свои купанья. Но мне было строго приказано не ездить к тебе. Отец заставил меня дать ему положительное обещание, что я не поеду после того, как он получил предостережение от Николая Назаровича, а ты знаешь, как этот последний хорошо осведомлен. Правительство теперь постоянно настороже, и если оно не действует так, как следовало бы ожидать, то у него на то есть свои причины. Юг сильно привлекает его внимание, оно знает, какой там царит дух, и меня крайне огорчает то, что ты действуешь, словно прекратились всякие подозрения. Доказательством тому служит хотя бы посещение меня неким господином Лорером, с которым я был едва знаком в Петербурге и которого Пестель послал мне, бог весть почему, в качестве старого знакомого. Мы еще весьма далеки от того момента, когда благоразумно рисковать; а рисковать без здравого рассуждения поведет лишь к потере людей и затягиванию дела, может быть, до бесконечности. Он говорил мне о приеме новых членов у вас в полках, о назначении срока в один год, — по правде говоря, все это меня злит».
Николай Лорер был удивлен холодным приемом Матвея Ивановича. «Он нашел меня в большом омерзении насчет Общества», — покажет позже старший Муравьев-Апостол.
Иван Матвеевич что-то узнал в Петербурге; для него, как и для многих других, конечно, не секрет, что дети в тайном обществе.
Разумеется, отец не ведает всех подробностей, планов, намерений, но опасается, как бы правительство не оказалось в этом случае внимательнее родителя. Близкий к верхам, родственник Николай Назарович Муравьев предостерегает, и отец с верной оказией берет с Матвея слово — не ездить пока к брату.
Настроение Матвея Ивановича объясняется, однако, не только опасениями.
Сообщив, что единства между северными и южными декабристами нет, Матвей Иванович в том же письме недружелюбно отзывается о «тщеславии Пестеля», выступает против переговоров с поляками:
«И я спрашиваю тебя, дорогой друг, скажи по совести: такими ли машинами возможно привести в движение столь великую инертную массу? Принятый образ действий, на мой взгляд, никуда не годен, не забывай, что образ действия правительства отличается гораздо большей основательностью. У великих князей в руках дивизии, и им хватило ума, чтобы создать себе креатур. Я уж и не говорю о их брате [7], у которого больше сторонников, чем это обыкновенно думают. Эти господа дарят земельные владения, деньги, чины, а мы что делаем? Мы сулим отвлеченности, раздаем этикетки государственных мужей людям, которые и вести-то себя не умеют. А между тем плохая действительность в данном случае предпочтительнее блестящей неизвестности. Допустим даже, что легко будет пустить в дело секиру революции; но поручитесь ли вы в том, что сумеете ее остановить?.. Силы наши у вас в обществе — одна видимость, нет решительно ничего надежного. Дело не в том, чтобы торопиться, — я в данном случае и не понимаю применения этого слова. Нужен прочный фундамент, чтобы построить большое здание, а об этом-то менее всего у вас думают…»
Но Матвей ведь был другим, недавно помогал Пестелю в переговорах на Севере, даже думал о выстреле в царя:
«Не удивляйся перемене, происшедшей во мне, вспомни, что время — великий учитель. Я провожу время в совершенном одиночестве. Погода так дурна, что я, как говорится, не показываю носа из дому. Я занят чтением, и такой образ жизни мне ничуть не надоедает. Я даже доволен им, когда подумаю, что в настоящее время моему отцу предстоят большие расходы и что у меня хватает совести не увеличивать их со своей стороны».
Автор письма не подозревает, что, случайно сохранившееся в бумагах брата, оно облегчит будущий приговор «государственному преступнику Матвею Муравьеву-Апостолу».
Соседка Софья Капнист наблюдает его отшельническую деревенскую жизнь: «Никуда не выезжал, кроме Обуховки, и, несмотря на большое состояние отца своего, жил очень скромно, довольствуясь малым, любя все делать своими руками: сам копал землю для огорода и для цветников, сам ходил за водою для поливки оных и не имел почти никакой прислуги. В то время, конечно, он не предчувствовал, что вскоре жестокая судьба бросит его в мрачную и холодную Сибирь и что там-то он будет истинным тружеником и страдальцем в лучшие годы своей жизни».
В 1824-м и 1825-м отец и мачеха не приезжали из Петербурга. Ипполит тоже в столице, ожидает первого офицерского чина и совсем не пишет в Хомутец; любимая сестра Екатерина Бибикова и ее преуспевающий муж вспоминают редко; сестра Елена — в свадебном путешествии с Семеном Капнистом; сестра Анна, хотя и недалеко, в Бакумовке, но (Матвей жалуется Сергею): «Никогда ни муж, ни жена не посылают ко мне справиться, получил ли я вести от отца; ни он, ни она ни разу не справлялись ни о Екатерине, ни о ее детях, ни о ее муже, ни даже об Ипполите, а супруг ведет список своих неудовольствий против моего отца. Не выводи из всего этого заключения, дорогой друг, что я возненавидел и людей, и добродетель, ты сильно ошибся бы».
Матвей столь откровенен, что, кажется, может разойтись и с Сергеем. Но это невозможно. Резкое письмо, посланное с Лорером, не разъединило. Да и конфликт быстро устраняется известным и быстрым способом: в Хомутец вдруг является Бестужев-Рюмин. Он упрекает Матвея Ивановича, что его послание имело дурное впечатление, ибо «члены Общества и без того требуют быть побуждаемы». Затем Бестужев кладет перед Матвеем проект дружеского письма к Пестелю, и разве может кто-нибудь устоять перед натиском этого юноши? Матвей Муравьев переписал, поклялся в верности Тайному обществу и подписал… В ту пору начал серьезно помышлять о самоубийстве, но Сергей догадался и однажды заставил у портрета покойной матери поклясться, что он не сделает этого.
Сергей Муравьев-Апостол — Бибиковым в Петербург:
«Вы найдете Матвея очень изменившимся; разные невзгоды жизни иссушили его сердце и подорвали даже его здоровье. Однообразие жизни в Хомутце ему не подходит, он нуждается в столичных развлечениях, нуждается в нежной заботливости, какую могла бы дать ему лишь ваша дружба. Характер Матвея так благороден, так глубок, что состояние свое внутреннее он прячет под маскою спокойствия, не желая огорчить никого из любимых людей; об этом нетрудно догадаться по его нервному настроению, то чересчур веселому, то слишком грустному».
Не зная об этом письме, Матвей через год запишет в крепости:
«22 февраля 1825 года я в первый раз был в Кибинцах. Последний год моей жизни был грустен и…»
Причина грусти — любовь; место, где обитает любимая, названо. Вместо имени — многоточие. Поверенный и советчик конечно же младший брат.
Что смолкнул веселия глас?
«Вакхическую песню» Пушкина принято считать такою оптимистической, эллинской, что порою забывают о первой строке: что глас смолкнул, что говорящий взывает к друзьям — вернуться к радости, снова вспомнить вакхальны припевы.
Эти стихи были сочинены летом 1825-го, в то самое время, когда Сергей Муравьев и Бестужев готовились к последнему бою, когда печалился и любил Матвей Муравьев. Возражения, что Пушкин не ведал про сомнения, печали этих людей, что писал, не имея в виду ничего подобного, конечно, неосновательны. Пушкин все знал и про тех, кого не знал…
Гости съезжались в Кибинцы 26 октября. День святого Дмитрия, именины хозяина — 76-летнего Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Братья Муравьевы-Апостолы едут вместе на последний общий праздник. Как в Каменку к 24 ноября, как во многие подобные дворянские гнезда, с четырех сторон слетаются в Кибинцы коляски и брички, одолевшие ухабы и колдобины нескольких губерний. Являются и пешие родственники — из простых крестьян, помнящие, что министр и действительный тайный когда-то бегал здесь босиком, и знающие, что от убогих свойственников он не отрекается. Беспрерывно играет музыка, наготове театр, маскарад, живые картины, по дому бродят шуты, рассчитывая на щедрые подарки единственной дочери хозяина Надежды Дмитриевны Хилковой — в том случае, если Дмитрий Прокофьевич выйдет из обычной задумчивости.
«Угощениям не было конца; прислуг было столько же, сколько и сидящих за столом. Надо сказать, что после господского стола, за тем же столом подавался тот же обед всем лакеям и горничным. После этого неудивительно, что в ближайшем городке Миргороде нельзя было иногда купить курицы, ибо все закупалось на кухню Трощинского».
На этот раз, правда, развеселить Дмитрия Прокофьевича особенно нелегко: здоровье расклеилось, красавица дочь разъехалась с мужем, и внучка Прасковья Ивановна Хилкова почти не знает отца; некому поставить и любезные хозяину малороссийские пьесы — их постоянный сочинитель, родственник и домашний секретарь Дмитрия Прокофьевича, Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский, вдруг умер несколько месяцев назад; нет на свете и милого Капниста, а любезный Иван Матвеевич в столице (откуда приходят нерадостные для старика политические новости).
Матвей Муравьев пишет мачехе подробный отчет о празднике:
«Спешу вам сообщить, дорогая мама, что 26 числа прошедшего месяца я видел (сестру) Аннет в Кибинцах; она чувствует себя хорошо, как и ее маленькая семья. 26-го — день св. Дмитрия, и хотя г. Трощинский был настолько нездоров, что не мог выходить из своей комнаты все дни, стечение гостей не было от этого менее многолюдным. Появился там и Репнин со своею свитою».
Генерал-губернатор, заметив своего бывшего адъютанта, вдруг, при всем народе, протянул руку и сказал:
«Можно сделать несправедливость в отношении человека, но если его уважаешь, то будешь всегда готов ее исправить». Это событие повергло «в остолбенение» многих гостей. Матвей Иванович сразу делается героем праздника, и льстивый хор предсказывает новую карьеру.
Заканчивая письмо к мачехе, Матвей сообщает: «28-го (в день ангела Прасковьи Васильевны) я пил (в Кибинцах) за ваше здоровье и делал это не один: мадемуазель Гюене присоединилась ко мне».
«При Трощинском находилась внучка его, княжна Хилкова, которую он очень любил и которая несмотря на детский возраст свой, оставаясь совершенно одна при нем, развилась и начала жить слишком рано.
Хотя она не была так хороша собой, как мать ее, но миловидностью, добротой сердца и необыкновенной грациозностью не менее матери сводила с ума всех молодых людей.
Но это-то и послужило ей к большому вреду — характер ее испортился, она в свою очередь сделалась большой кокеткой.
При ней хоть и была в то время очень хорошая гувернантка, швейцарка мадемуазель Гюене, но сколько ни старалась, не могла ее исправить от ее дурных наклонностей. Иностранку эту я очень любила, как умную и образованную женщину, и всегда с удовольствием проводила с нею время».
Обе женщины, о которых рассказывает их соседка Софья Капнист, видят триумф Матвея Ивановича, и присутствие одной из них имеет для него особенное значение.
Брат Сергей, давно уже не «младший», наставляет старшего:
«В отношениях с молодой особой сохраняй приветливость, достоинство, любезность и веселость. Особенно не старайся слишком руководить и наставлять ее в ее поведении. Ведь ты не можешь ей все сказать, а при таком количестве устремленных на вас враждебных глаз это скоро будет замечено и истолковано превратно».
Почему же нельзя все сказать? Девица, кажется, имеет недостатки, которые, может быть, считает достоинствами, и пресных нотаций не примет… Но почему же столько враждебных глаз? Вероятно, могут приписать Матвею корыстные намерения…
Какой смысл доискиваться полтора века спустя, в кого был влюблен Матвей Муравьев? Ведь не сбылось…
На дворе 1825 год, самое неподходящее для любви время. Они не знают, что последние месяцы ездят в гости, пьют за здоровье, любят (хотя любить можно и после). Мы знаем — они не ведают. И оттого интимные подробности, невинные сплетни, ничего не значащие предположения вплетаются в страшную, печальную предысторию того, что случится после; тут не отделить лирические Кибинцы от трагического Василькова: Сергей уезжает в полк, Матвей пьет в Кибинцах с мадемуазель Гюене и едет на пару дней к Сергею, император Александр в Таганроге чувствует недомогание.
Сергей — Матвею. Васильков, 18 ноября 1825 года:
«Милый мой и дорогой Матюша!
Вот уже четыре дня, как мы с тобой простились в Киеве, и, однако, все это время мы были разлучены только физически: я следовал за тобою в течение всего твоего путешествия, и надо, чтобы я рассказал тебе об этом: мы поехали в Хомутец и вернулись к домашнему очагу к великому удовольствию всей компании… Во вторник поутру, послав нарочного с письмами туда (т. е. в Кибинцы), мы отправились в Бакумовку обедать с милой сестрой Аннет и Хрущевым, который говорил тебе о своей винокурне и о своих высоких чувствах, о прекрасном воспитании, которое он дает своей дочке, и об изменчивой суетности всего на свете, подымая при этом время от времени руку тем жестом, который ты знаешь. Вечером мы были в бане, а на другой день, т. е. сегодня, ты получил ответ от мадемуазель Гюене, которым ты был очень обрадован, и вот мы оба заняты тем, что пишем друг другу, причем ты рассказываешь мне о своих приключениях, пересказываешь вкратце любезный ответ и говоришь о своих надеждах и о том, что ты вполне доволен.
Так ли я все видел, милый Матюша? Как бы я этого хотел!.. Впрочем, может быть, я как следует не заметил некоторых подробностей, например, что бричка поломалась, что на одной станции не оказалось лошадей, что на другой Никита (слуга) копался. Все это могло видоизменить или замедлить ход остальных событий, но в основном — я хотел бы надеяться — мое второе зрение меня не обмануло, и, признаюсь, я этому очень рад.
Мне нужно, мой дорогой и милый Матюша, знать, что ты спокоен и доволен собой; мне нужно это не только для меня, но и для тебя самого».
Настроение неплохое, переписка Матвея с Кибинцами обнадеживает. Император Александр в Таганроге при смерти, завтра — умрет.
Матвей Муравьев (на следствии):
«У меня была переписка большая с некоторой мадемуазель Гюене, я желал очень (письма) истребить».
Переписка с гувернанткой из Швейцарии была не только у Матвея, но и у Сергея. Письма сожжены во время восстания… Что стало с самой Гюене, сожгла ли она послания опасных братьев или сохранила; может быть, увезла, и они доселе хранятся в фамильной шкатулке в каком-нибудь альпийском кантоне? Бог весть. И все же одно, последнее письмо к ней Сергея Муравьева сохранилось… Сохранилось потому, что в Кибинцах никогда его не получили, мадемуазель никогда о нем не узнала… Несколько месяцев спустя капитан Сотников, производя розыски остатков тайного общества, обратил внимание, что на миргородской почте лежат невостребованные письма, адресованные Матвею Ивановичу и мадемуазель Гюене; письма, прочтенные двумя-тремя чиновниками и на столетие спрятанные в секретный архив…
Когда письма пришли в миргородскую почтовую экспедицию, там уже знали о смерти царя в Таганроге.
Сергей Муравьев-Апостол — мадемуазель Гюене 18 ноября 1825 г., Васильков:
«Я преподношу вам довольно длинное рассуждение, но вы не должны этому удивляться! когда беседуешь с особой, которая имеет обыкновение размышлять глубоко, это пробуждает в нас поток мыслей, которому нет конца. Вспоминаете ли вы, мадемуазель, наши долгие беседы в Кибинцах? Что касается до меня, то сколько раз я мечтал о том, чтобы они возобновились! В ожидании этого времени, которое будет для меня очень приятно, примите уверение в почтении и уважении, которые питает к вам преданный вам…»
Длинные рассуждения касались прочитанных книг. Новый пятитомный французский роман Луи Пикара «Жиль-Блаз революции» не понравился: герой — веселый проходимец; переживая тысячи приключений и спасаясь от смерти, он удобно устраивается при разных режимах — революции, директории, Наполеоне, реставрации, пока не заканчивает жизнь в уютной богадельне.
«Эти люди, — говорит Сергей Муравьев девице Гюене, — приспосабливаются ко всяким обстоятельствам потому, что, лишенные всякой силы в своем характере, они не могут понимать ничего, кроме эгоизма, который заставляет их и в побуждениях других людей находить лишь свою собственную манеру мыслить и чувствовать.
Но сами эти люди — не отбросы ли они человеческого рода?»
И затем — наиболее интересные строки этого письма, где автор рисует свой человеческий идеал, а корреспондентка, конечно, разглядела бы его автопортрет, если б послание когда-нибудь пришло в Кибинцы.
«И не в противность ли этому непостоянству людей ничтожных мы чтим и особенно ценим людей, которых небо одарило истинной отзывчивостью чувства и деятельным характером? В их природе непостоянства нет, потому что впечатления врезаются неизгладимо в их сердца. Жизнь имеет для них прелесть только тогда, когда они могут посвятить ее благу других. Они отбросили бы ее, как бесполезное бремя, если бы они были осуждены посвящать ее самим себе. В своем собственном сердце находят они источник своих чувств и поступков, и они или овладевают событиями или падают под их тяжестью, но не станут к ним приспособляться».
И если так, если существуют такие люди — а Сергей Муравьев подозревает, что существуют, — тогда мир устроен не так, как полагает «Жиль-Блаз революции»:
«Но не утешительно ли думать, что все воззрения, которые унижают род человеческий, оказываются ложными и поверхностными?»
Одно из последних писем человека, которого «небо одарило истинной отзывчивостью», в чьем сердце «неизгладимые впечатления», для кого жизнь имеет прелесть, если посвящена «благу других». Исповедь, завещание — особенно важные, так как автор не подозревает, что пришел час исповедоваться.
Так не разговаривают со случайной собеседницей — скорее с другом, может быть, с любимым человеком. Сергей Иванович сдержан даже в искренней исповеди.
Несколько лет назад в Обуховке состоялся праздник, 200-летие со дня рождения поэта Василия Капниста. Съехались гости с разных краев, в их числе праправнучка Мария Капнист. Дома старого уж нет; нет и дубов в два-три обхвата, украшавших парк. 370 человек здесь погибло во время последней войны… Собравшиеся вспоминали сердечно тех, кто бродил по этим дорожкам и холмам полтора века назад и кто стоял у могилы, на которой и сегодня плита:
Капнист сей глыбою покрылся,
Друг муз, друг родины он был…
Старинное культурное гнездо было потрясено страшным ударом 1825–1826 годов, арестами, гибелью, ссылкой, опалой многих действующих лиц…
«В ноябре 1825 года мы отправились, не помню к какому празднику, к Д. П. Трощинскому. Съезд был большой, обед великолепный, все готовились веселиться вечером. Музыка загремела; старик, по обыкновению, открыл бал польским. Все пустились в танцы. В числе молодых людей были там Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы и друг их Бестужев-Рюмин.
Все трое собирались приехать к нам на несколько дней в Обуховку к 26 ноября, ко дню рождения матери нашей, и именно в ту минуту, как они говорили мне об этом их намерении, дверь кабинета Трощинского растворилась, старик вышел в залу с каким-то тревожным, таинственным видом и тихо объявил некоторым особам известие о внезапной смерти государя Александра I.
Музыка утихла; все замолкло. Потом начался всеобщий говор, разные толки: от чего он умер? Что за болезнь? Кто сожалел, кто радовался.
Но трудно описать положение братьев Муравьевых и Бестужева-Рюмина при этом известии, они как бы сошли с ума, не говорили ни слова, но страшное отчаяние было на их лицах, они в смущении ходили из угла в угол по комнате, говоря шепотом между собой; казалось, не знали, что делать. Бестужев-Рюмин, более всех встревоженный, рыдал как ребенок, подходил ко всем нам и прощался с нами как бы навеки.
В таком положении все разошлись по своим комнатам, и только утром мы узнали, что в эту ночь Муравьевы-Апостолы и Бестужев-Рюмин поспешно уехали, но неизвестно куда».
Воспоминания Софьи Капнист обычно довольно точны; как видим, она помнит даже, о чем говорила с тремя декабристами в тот момент, когда Трощинский вышел из залы… Странно! Генерал-губернатор Репнин, имевший надежную информацию, рапортовал новому царю только об одном из троих:
«Матвей Муравьев, получа в имении Трощинского письмо (уповательно о кончине покойного государя), отправился внезапно к брату 25 ноября, не простившись даже с сестрами».
Судя по другим сведениям, Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин в те дни не выезжали и не собирались выезжать из Василькова, а вечером 29 ноября или утром 30-го к ним уже прибыл Матвей. Впрочем, 300 верст от полтавских имений до Василькова — это меньше чем сутки быстрейшей скачки: могли появиться, снова умчаться… Однако при всех версиях несомненно одно: 25 ноября Матвей Муравьев навсегда простился с той, ради которой ездил в Кибинцы…
«Его императорскому величеству малороссийского военного губернатора генерал-адъютанта князя Репнина
Рапорт
Из допросов дворовых людей, лично мною сделанных, сведений, собранных от соседей, и полицейских наблюдений о Матвее Муравьеве, всеподданнейше доношу Вашему императорскому величеству, что он, проживая последнее лето в деревне отца своего, селении Хомутце Миргородского повета, ездил к Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому, влюбившись в внучку его княжну Хилкову… В семье Капнистов Матвей Муравьев поссорился с Алексеем, бывшим адъютантом генерала Раевского, что видно даже из переписки его, и сему почесть можно главнейшею причиною, что Капнист, по большой дружбе покойного отца его с Трощинским, тоже искал руки княжны Хилковой».
Генерал-губернатор обязан знать, зачем и ради кого ездил его бывший адъютант (которому месяц назад протянута «рука над столом»).
На того, кто ухаживал за богатой наследницей Трощинского, конечно, «устремлялись враждебные глаза» (о чем писал прежде Сергей Муравьев), но неужели внимательный Сергей Иванович, переписываясь с гувернанткой, не нашел бы приветливого слова для воспитанницы, в которую влюблен старший брат? Ведь Прасковья Ивановна Хилкова для Сергея будто не существует.
В одном из последних писем, адресованных петербургскому знакомому, Матвей Иванович, кажется, намекает на свое положение относительно владелицы миллионного состояния:
«Сердце сжимается, когда вздумаешь, что в деле важнейшем — в женитьбе, где приговаривается судьба целой жизни, всюду руководствуются чинами, именами, состоянием, и никогда не обращают внимания на чувства, на сходность нравов и понятия, в чем однако ж единственно заключается залог счастья и спокойствия, и сколько бед происходят в обществе от ложных сих мнений»…
Пройдет немного времени, и обворожительная Прасковья Ивановна Хилкова выйдет замуж за полковника Сакена, но, узнав, что дед выделил ей сравнительно малую долю, так рассердится, что заболеет и умрет. Мадемуазель Гюене, как видно, не успела привить ей более возвышенных понятий.
Впрочем, все это очень скоро станет далеким, почти нереальным.
Фельдъегеря стремительно поскачут по треугольнику Таганрог — Варшава — Петербург, Матвей попрощается навсегда, Сергей напишет последнее письмо — и понесутся…