Мы лежали на песке на самом конце низкой косы, выходившей на реку почти поперек и составлявшей Парашкину тоню. Было ясно и жарко. От небольшого костра, где тлели несколько сучьев сплавного леса, полусгнивших и из’еденных водой, подымался голубоватый дымок прямой струей, тонкой внизу и немного развихренной вверху. Воздух реял и переливался неуловимыми прозрачными волнами, а вместе с ним реял и колебался дымовой столб и временами становился извилистым, как струйка воды, или зигзагообразным, как тонкий след китайского дымового фейерверка, растаявшего в небе.
Было совершенно тихо. Июльская жара, стоявшая уже неделю, растомила всех пернатых и косматых обитателей северной тайги, привычных больше к вьюге и морозам.
Даже комары не пытались раскрывать свои крылья, высохшие, как пленка, и зарывались поглубже в траву, отыскивая влажность и дожидаясь прохладной сырости вечера.
Мы успели отметать с утра десяток тонь и теперь отдыхали, пережидая полдень, когда даже омуль, торопливо идущий вверх по реке на поиски мест, удобных для метания икры, теряет энергию и перестает попадать в сеть. На пятьдесят верст кругом не было ни одной живой души. Мы забрались со своим неводом в эту безлюдную глушь, слишком отдаленную для ленивых туземных рыбаков, и уже второй месяц жили, не видя человеческого лица и снимая сливки с нетронутого рыбачьего богатства, накопившегося по заводям и курьям, где по два или по три года ничье весло не возмущало воду.
Пойманную рыбу мы складывали во фляги, плоские трехведерные бочонки, в которых на реку Колыму привозят спирт и которые потом продаются у местных купцов по рублю за штуку. Населения на реке Колыме мало, но фляг этих так много, что их хватает на засол рыбы для всего округа, и других кадок или бочонков на Колыме не знают.
Набив флягу до половины свеженарезанной нельмой, мы насыпали туда три фунта соли — по одному фунту на пуд рыбы, потом наполняли бочонок доверху, присыпали слегка мелкой солью и забивали втулку. Это называлось у нас «крутая солка», которую туземцы не одобряли, предпочитая на каждый пуд рыбы употреблять только пол фунта соли. Фляги с рыбой мы спускали в небольшой погреб, вырытый в вечно мерзлой земле на противоположном берегу реки, где была полуразвалившаяся рыбачья избушка, которую мы кое-как привели в жилой вид и куда мы большей частью переезжали на ночлег с тони. Погреб, впрочем, давно был наполнен, и мы выкопали в земле вторую и третью ямы, выбирая высокие места, где земля оттаяла больше вглубь. Мы спускали туда фляга рядами, потом закрывали яму хворостом и заваливали травой. Мы, разумеется, знали, что в конце концов почти вся рыба протухнет и получится продукт немногим лучше якутской мундушки (мелкой рыбы), квашенной в ямах, но это не имело особого значения в наших глазах. В городе было пятьдесят голодных желудков, которые обещали зимою подобрать какую угодно тухлятину, лишь бы артельный староста отпускал ее в изобилии и не резал порций к завтраку маленькими кусочками, как в пансионе для благородных девиц.
Покамест число наших фляг с рыбой росло с каждым днем, и сердце наше радовалось, когда мы видели, что из восьмидесяти бочонков, взятых с собою из города, не более полутора десятков еще остаются пустыми.
На неводе нас было трое, и мы почти никогда не разлучались. Колымская неводьба требует трех человек для правильной работы, и после двадцатичасового труда мы ложились на лавке вокруг очага избушки или падали на землю у костра и засыпали, как мертвые, а проспав ночь, вставали в одно и то же время и опять отправлялись неводить. Летний промысел, несмотря на продолжительность рабочего дня, не был особенно труден и превратился для нас в особого рода спорт, который не давал нам спать по утрам и сокращал наши роздыхи у огонька на ночной тоне постоянным стремлением довести в последнем подсчете размеры промысла до возможно большего количества пудов. Я считался хозяином невода в качестве более опытного промышленника, и на мне, можно сказать, лежала наибольшая часть ответственности за успехи промысла. Поэтому часто мне приходилось вставать еще раньше и ложиться позже других.
— Каково-то теперь в городе? — сказал Барский, поднимаясь на локте и машинально поворачивая лицо влево, где на три версты простиралась гладкая речная даль вплоть до большого красного гранитного быка, уставившего поперек реки свою крепкую голову. Этот бык назывался Красным Камнем. Вокруг этого быка течение делало крюк почти под прямым углом, и именно оттуда могли приехать люди из города. Мы привыкли во время работы и во время отдыха постоянно направлять свои глаза на этот угол красного утеса, откуда могла каждую минуту вывернуться лодка.
В нашем диком уединении мы совершенно не думали о Европе и вообще обо всем цивилизованном мире, но мысли наши незаметно для нас самих направлялись к «городу», собственно говоря, к маленькому глухому полярному городишку с полусотней полуразрушенных избушек и четырьмястами вечно голодных обитателей, к тому Среднеколымску, который однако для всего огромного округа имел значение urbs[9], единственного и незаменимого центра. Для нас там было место, где жила вся наша колония и сосредоточивались общественные учреждения и даже в том числе общественное мнение. Вокруг «Павловского дома» — большой избы, служившей нам складом, столовой и местом для митингов, жило в маленьких избушках около пятидесяти человек пришельцев. В период зимнего бездействия в передней половине Павловского дома существовал перманентный клуб, и всегда можно было найти группу людей для того, чтобы затеять спор о каком угодно предмете — божеском или человеческом.
Правда, клуб занимался преимущественно распространением «полезных сведений», а попросту говоря — сплетен, полушуточного, но иногда довольно обидного характера, а общественное мнение слишком внимательно присматривалось к каждому ничтожному поступку обывателей или пришельцев. Так что в мае, когда ледяная печать внезапно спадала с полярной природы, половина обитателей колонии немедленно хваталась за возможность убежать от жалких остатков цивилизации в настоящую пустыню.
Но теперь, после двухмесячного отсутствия, мы ясно чувствовали всю крепость связи, соединявшей нас с общим центром, и напряженно ожидали приезда очередной лодки, которая должна была захватить нашу рыбу и поднять ее вверх по течению на собственных плечах, при помощи лямок и долгой бечевы.
— В городе, — переспросил Хрептовский, поднимаясь прилаживать чайник над костром, — голодают, должно быть!..
В городе всегда голодали, летом и зимой. Сколько бы ни было привезено пищи, молодые желудки быстро справлялись с ней, и через неделю уже приходилось переходить на суровый режим неумолимого старосты, в глазах которого каждая лишняя четверть маленького ржаного хлебца установленной формы, составлявшая наш завтрак, приобретала совершенно мистическое значение. Клуб «полезных сведений» иначе назывался артелью «жиганов» и действительно занимался взаимным разжиганием аппетитов. У нас на неводе царствовали обилие и полная сытость, но попадая в город, мы немедленно превращались в жиганов, и я даже предводительствовал знаменитой артелью. Описывать все подвиги ее было бы слишком утомительно. Мы, например, таскали у старосты так называемое «утопленное сало», вытопленное из жира коров, утонувших в Колымских болотах, которое он спускал специально для литья свеч. Даже свечи из этого сала выходили прескверные, какие-то полужидкие, с трупным запахом; кроме того, для защиты от покушений, староста примешивал к салу разную химическую дрянь, но мы этим нисколько не смущались и не отказывались даже от готовых сальных свечей, которые растапливали на сковородке и превращали в жир. На этом жиру мы поджаривали лепешки из полугнилых комьев муки, выброшенных за негодностью даже нашим экономом, раздробив их предварительно большим кузнечным молотом на артельной наковальне. Я не знаю, почему нам ни разу не пришло в голову попробовать деревянные опилки, которые, конечно, оказались бы нисколько не хуже.
В виде завтрака, как сказано, нам выдавалась четверть маленького хлебца, и многие с’едали свою порцию заранее и мало-по-малу уходили на несколько месяцев вперед, попадая в неоплатный долг старосте. Такие нераскаянные должники постоянно возбуждали смуту в надежде добиться амнистии или по крайней мере частичной скидки своего долга…
— Вот рыба!.. — сказал Барский, широким жестом указывая вокруг себя и имея в виду наши рыбные ямы. — Пусть едут!..
Хрептовский продолжал возиться у костра, прилаживая пару расщепов, то есть рожнов с поперечными палочками, где были укреплены жирные распластанные рыбы.
Он был очень деятелен и обыкновенно исполнял три четверти мелких работ у невода и в хозяйстве. К сожалению, он был податлив на всякую мелкую хворость и, между прочим, чрезвычайно плохо выносил укусы комаров, которые преследовали нас тучами. Есть люди, которых комары почти совсем не трогают; пахнут ли они неприятно, или кожа у них такая твердая — трудно сказать, но они могут щеголять без сетки в такое время, когда даже дикие олени выбиваются из сил и издыхают от истощения в непосильной борьбе с «гнусом». Хрептовский, напротив, принадлежал к комариным любимцам и подвергался непрерывным нападениям, не хуже дикого оленя. Его нежная белая кожа покрывалась волдырями, похожими на ветреную оспу, и он не мог спастись ни в избе, ни в палатке и почти ежедневно доходил до особой комариной лихорадки. Эта лихорадка мало известна в науке, но мне приходилось испытать нечто подобное самому в одной из сибирских кутузок, где я два дня выдерживал атаку целого полчища клопов, тысячами покрывавших стены и нары. К комарам, к счастью, я был довольно равнодушен, хотя они не пренебрегали и моею кровью и набивались сотнями под перчатки и за ворот одежды.
В настоящую минуту, впрочем, благодаря полуденному зною, Хрептовский тоже был свободен от комариной язвы, а потому чувствовал себя совершенно счастливым.
— Давайте есть! — произнес он торжественным тоном, выкладывая испекшуюся рыбу на лопасть весла, служившую нам обеденным столом. Если бы он чувствовал себя хуже, он не сказал бы ни слова и даже не присел бы к закуске вместе с другими.
Барский вдруг поднялся и стал всматриваться вдаль по направлению к Красному Камню.
— Ветка[10] едет! — сказал он через несколько секунд. — Толкается…
Мы словно по команде обратили лица в ту же сторону.
Через минуту возле камня на воде блеснул острый и мокрый нос небольшого челнока, и в воздухе мелькнули белые кончики палок, которыми проталкивался вперед неведомый гость. От камня начинался широкий залив, имевший обратное течение, и гребцу приходилось держаться близко от берега и переталкиваться при помощи пары небольших шестиков, похожих издали на игрушечные. Через минуту челнок выдвинулся вперед, плавно и проворно забирая дорогу своими тонкими деревянными ногами. Он походил на бойкого водяного жука, приспособленного для того, чтобы весь век бегать взад и вперед по этим пустынным водам. Дорога его тянулась прямее шнура, один шестик не поднимался выше другого даже на полдюйма.
— Якут едет! — вдруг сказал Барский с оттенком разочарования.
Действительно, никто кроме туземца не мог подвигаться вперед так плавно и красиво. Лицо Хрептовского тоже опечалилось. Несмотря на свою неразговорчивость, он любил общество, и в городе у него было много приятелей. Он между прочим рассчитывал, что в челноке едет Кронштейн, один из самых заядлых скитальцев, который все лето таскался в челноке из одной заимки в другую на протяжении двухсот верст вверх и вниз от города и служил живой почтой для всех промышленников, которые не имели возможности отлучиться с невода в город.
Человек в челноке между тем под’ехал к берегу. Он разогнал свою утлую посудину и, заставив ее проскользнуть далеко на мокрый ил, одним легким прыжком выскочил на сухой песок. Он был в рваном кожаном кафтане, штанах из синей дабы и старых сапогах из желтой замши, более похожих на дырявые чулки.
— Здорово! — сказал, он, подходя к костру.
— Капсе![11] — поспешно отозвался Барский.
— Хорошо! — ответил якут на своем родном наречии самым невозмутимым тоном.
— Что нового? — продолжал Барский тоже по-якутски.
— Ничего! — отвечал якут.
— Садись! — пригласил я его. — Кушай-да надо!
Якут взял в руку кусок рыбы.
— Почта пришла! — заявил он самым равнодушным тоном, приступая, наконец, к сообщению новостей.
— Где почта? — воскликнули мы все вместе. — Давай!
Мы вдруг вспомнили, что там, где-то в бездне, за десять тысяч верст, у нас есть близкие и дорогие люди, что там есть целое человечество, живущее сложной лихорадочной жизнью, полною интереса, напряжения и борьбы.
Якут поднялся с места и, порывшись в челноке, достал оттуда пачку, обернутую в обрывок рубахи и перевязанную бечевкой. Я поспешно сдернул обвязку. В пачке оказались старые номера «Новостей» и две книжки «Недели». Я перебрал газетные листы один за другим. Между ними не было ни одного письма, ни одной даже коротенькой записки.
Якут полез за пазуху и достал огнивный мешочек и из самой глубины его вытащил сначала два кремня, огниво, комок черного трута и амулет из горностаевой головы. На самом дне был сверток оберточной бумаги, величиной в вершок, выпачканный сажею трута и обвязанный во всех направлениях ниткой, ссученной из коровьих жил.
— Ме![12] — протянул он его мне.
Я сорвал оболочку еще поспешнее.
Это была небольшая записка карандашом, написанная Кронштейном, нашим обычным корреспондентом.
«Водяные! — писал он своим лаконическим слогом. — Писем вам никому нет, а посылаю лохмотья никому ненужных газет. Им двенадцать месяцев от роду. От долгой перевозки по российским дорогам они успели превратиться в трупы. У нас их никто не читает, поэтому посылаем их вам. Новостей из-за рубежа нет никаких. В городе то же. Еды у нас нет, есть только рыба. Мы возненавидели ее от всей души, но скоро и рыбы не будет, и придется ехать к вам за вашей рыбной падалью. Пока прощайте!..»
Мы молча поглядели друг на друга. Газеты валялись на песке, но всякий интерес к ним пропал. Нам казалось, что это действительно газетные трупы, и на серой бумаге «Новостей» даже как будто проступили тусклые гнилые пятна.
Это было самое глухое время нашей жизни на далеком севере. Уже четыре года не появлялось ни одного живого человека. Родные и близкие постепенно забывали нас, отделенные огромным расстоянием, как забывают мертвецов или без вести пропавших. Письма терялись. Люди, по году напрасно ждавшие ответа, теряли надежду, теряли и охоту писать.
— Агабыт илер![13] — сказал якут, прерывая течение наших мыслей.
— Какой агабыт? Александр? — спросил я.
Отец Александр был молодой попик, недавно приехавший в Колымск и уже успевший спиться с круга. За два года он три раза горел от водки, и его отливали водой, как затлевшуюся балку. Жители любили его за простоту и за то, что он, к великому негодованию матушки, не требовал приношений. Многие из нас были дружны с ним; он был принят в нашем кругу, как равный, и спасался в Павловском доме каждый раз, когда матушка слишком вз’естся на него с попреками.
— Чем болен? — спросил я опять, не без тревоги.
— Илер! — настойчиво повторил якут. — Букатын илер!.. Барда!..[14]
Я невольно вскочил с места. При всем несовершенном знании якутского языка я внезапно вспомнил, что болезнь и смерть выражаются у якутов одним и тем же словом, и понял, что якут разумеет именно смерть…
— Умер? — спросил я. — Нет!.. Скажи правду!..
Якут быстро затрещал словами, как будто сыпал горох на железный лист: «Тогорохтох, сорох тох!..», но мы, к сожалению, не могли уловить смысл его речи. Тогда он закрыл глаза и, вытянув ноги, принял неподвижный вид, чтобы изобразить мертвеца. В то же время он не переставал есть, и от двух рыб оставались теперь только кости. Он проехал пятьдесят верст от последнего жилья и, очевидно, сильно проголодался.
Мы печально смотрели на его неподвижные ноги, не умея понять подробностей его рассказа. Небо затуманилось. Солнце покрылось серыми облаками, неизвестно откуда приплывшими, и как будто печалилось вместе с нами о смерти бедного пропадинского попика. Главное все-таки было ясно. Отец Александр умер, и в нашем обществе стало человеком меньше. Эта неожиданная смерть показалась нам даже недобрым предзнаменованием.
— Умер!.. — сказал громко экспансивный Барский. — Так и мы умрем!..
— Будет вам каркать! — прервал его Хрептовский изменившимся голосом. Он был мнителен и не любил разговора о болезни и смерти. — Пойдемте лучше неводить! — прибавил он сурово. — Пора!
Комары, подстерегавшие минуту прохлады, уже были тут и нападали на нас стадами. Хрептовский натянул длинные кожаные перчатки и надел на голову сетку из темного ситца, сшитую в виде четырехугольного мешка, с жестким волосяным наличником, очень похожую на большой самодельный фонарь.
— А не поехать ли нам в город? — вдруг предложил Барский. Ему всегда приходили в голову романтические идеи.
Я решительно воспротивился. Поездка в город должна была отнять неделю, а теперь было самое горячее время летнего хода рыбы, которое нельзя было пропустить без непоправимой потери.
Через пять минут мы были уже на средине реки и занимались обычным делом. Я «выгребал», поворачивая одно весло влево, а другое вправо, и заставляя лодку описывать разнообразные зигзаги, соответственно изгибам сети. Барский с Хрептовским собирали невод в лодку с обеих сторон, ловко подхватывая извивавшихся омулей, похожих на гибкие серебряные пластинки. Лов по обыкновению был обилен. Якут улегся на берегу у костра и заснул в ожидании нашего возвращения. По беспечному обыкновению жителей полярных пустынь, он собирался прожить у нас день или два или целую неделю, тем более, что еды было много и он мог рассчитывать на обильную трапезу.
Прометав три тони, мы решили перегрести на противоположный берег, для того чтобы угостить гостя получше. Там жила в рыбачьей избушке наша стряпка Манкы, странное существо, отличавшееся дикостью даже среди диких обитателей полярного севера. Манкы было только семнадцать лет. Она была «девичья» дочь якутской сироты Соготох, вскормленной на общественный счет и сызмальства переходившей из юрты одного зажиточного тойона в юрту другого. По якутским обычаям, сирота или вдова, если у нее нет родственников, желающих принять ее на свое частное попечение, переходит именно таким образом из дома в дом, с рук на руки. Смолоду Соготох была не только работницей, но и наложницей своих многочисленных хозяев, их сыновей и работников, вообще каждого, кто только мог польститься на ее рябое лицо и четырехугольные плечи. Ей так же мало приходило в голову отвергать такие требования хозяев, как и отказываться от работы, наваливаемой на нее хозяйками. В результате она прижила двух дочерей, которые случайно уцелели и выросли, кочуя вместе с матерью от одного порога к другому. Это было уже четвертое поколение париев по женской линии, рожденное вне брака и вскормленное пинками, в вечной работе у более зажиточных соплеменников.
Под конец родовой князец отдал Соготох в наложницы поселенцу Павлюку, родом хохлу, который был прислан с юга за двукратный побег и успел стать грозой всех окрестных поселков и одиноких жилищ, собирая с них дань, как настоящий господин. Манкы, однако, не захотела поселиться у Павлюка и не пошла по дороге матери. Она нашла себе убежище в кухне Павловского дома и поселилась там, не спрашиваясь никого и не принимая на себя никаких обязанностей, как приблудная кошка, облюбовавшая теплое место под чужою печкой.
От матери Манкы унаследовала необычайную, почти баснословную умеренность в пище. Якутские женщины вообще едят мало, а общественные сироты довольствуются несколькими волокнами вареной рыбы, оставшимися на хребтовой кости чира или щуки, об’еденной хозяином. Но Манкы перещеголяла их всех. По необ’яснимому капризу, хотя и не беспримерному среди колымских женщин, она возымела непреодолимое отвращение ко всей пище туземного происхождения и приготовления и употребляла только сахар, крупичатое печенье, белые аладьи и тому подобные деликатесы из продуктов, привезенных за десять тысяч верст. Сахар и крупчатка продавались на Колыме по рублю за фунт, и даже для нас они составляли редкое лакомство. Можно поэтому судить, как редко и в каком небольшом количестве они доставались этой дочери нищих, которая по странной прихоти усвоила себе повадки аристократов.
Таким образом Манкы, повидимому, приходилось не есть решительно ничего по неделе и по две, пока на ее долю не выпадал кусочек сладкой русской еды. Я говорю — повидимому, так как вообще физическое существование Манкы оставалось для нас тайной. Мы пробовали сторожить ее по целым неделям, предполагая, что она тайно от людей принимает пищу, но никогда не могли ничего открыть. В конце концов у нас в общине установилось обыкновение отдавать Манкы некоторую долю редких русских продуктов, хотя она постоянно возвращала половину, утверждая, что с нее «хватит». Зимою Манкы обыкновенно ничего не делала и большую часть времени спала в углу за печкой, как полярный сурок в своей норе. У нее не было потребностей, и она могла не тратить на их покрытие никакой работы. Подарков, впрочем, она тоже не любила принимать и решительно отвергала все европейские обноски, которыми у нас были завалены кладовые и которыми мы пытались наградить ее вначале. Одевалась она, однако, опрятнее других девушек, и в ее черные волосы была постоянно вплетена какая-нибудь пунсовая ленточка. Истина требует прибавить, что я все-таки видел на ней европейские рубашки и чулки. Вероятно, она брала из кладовой вещи без нашего разрешения, по примеру других, оказывавших нам личные услуги, мужчин и женщин, которые обкрадывали нас с утра до вечера с наивностью ребенка и бесцеремонностью голодного дикаря. Мы, впрочем, мало обращали на это внимания и все желающие поживиться от нашего имущества, а в том числе и Манкы, пользовались почти открытой безнаказанностью.
Первую зиму Манкы проспала в нашей кухне довольно благополучно. Однако, когда пришла весна, снег стал таять на пригреве, полетела перелетная птица и река готовилась вскрыться. Манкы затосковала. Не сказав никому ни слова, она уехала вдруг с якутами из своего рода на отдаленное урочище Сенкель, где ее мать и сестра ловили рыбу и рубили дрова для своего русского господина. Но черед месяц она снова появилась так же внезапно, как исчезла. Мы нашли якута, который привез ее с Сенкеля, и он рассказал нам, что Павлюк, сделавший себе вторую любовницу из старшей дочери Соготох, захотел приобщить и Манкы к своему гарему, но девочка, молча принимавшая ухаживания вотчима, вдруг схватила нож со стола и распорола бы Павлюку брюхо, если бы он во-время не обратился в бегство. Хохол так испугался, что в ту же ночь запряг коня и поехал к князьцу, требуя, чтобы тот убрал из его дома Манкы, которая покушалась его зарезать. Волей-неволей пришлось вывезти Манкы обратно в город.
— Этакая стерва!.. — закончил якут, крайне возмущенный тем, что на его долю выпала экстренная натуральная повинность. — Людей резать задумала, а!.. Об’явить бы исправнику, пускай посадит ее в казематку, да выдрали бы ее хорошенько… Перестала бы на людей бросаться!..
Манкы опять поселилась в артельной кухне, но через месяц, когда мы снаряжали невод на заимку, она в самую минуту от’езда спустилась с угорья и вошла в воду, чтобы сесть в лодку. Она была босая и в руке несла свою обувь и узелок с одеждой. Мы не отвергали ее, и она очутилась на Красном Камне вместе с нами. Сверх ожидания, Манкы оказалась порядочной кухаркой, по-местному — стряпкой. У нее всегда к нашему возвращению с тони был готов чай и какое-нибудь лакомое рыбное блюдо. В избе было чисто; посуда была вымыта и вытерта. Одним словом, Манкы внезапно оказалась на высоте положения, достойная тех сухарей и сахара, которые она с’ела на своем веку. Она помогала нам также солить рыбу и заготовлять вяленую яколу для человеческого и собачьего употребления.
С самого начала, когда Манкы поселилась в артельной кухне, у нее не было недостатка в ухаживателях. На севере женщин мало, девушек совсем нет, а голос природы в уединении пустыни говорит громче и понятнее, чем в шуме городов. Уже не один из пришельцев неожиданно для других и для самого себя приобрел себе подругу из рода якутов или русских казаков, которые нисколько не были культурнее. К чести пришельцев надо сказать, что почти всегда временные союзы превращались в постоянные и не разрушались даже от’ездом в Россию. Я помню одну семью, которая потом уехала из Якутска на запад в большой фуре, наполненной старыми перинами и детскими головками.
Кроме того, лицо Манкы не подходило под обычный якутский тип, и ее большие черные глаза смотрели дико и задумчиво, как глаза молодой оленьей важенки, еще не знающей недоуздка.
Но, подавленная зимней спячкой, Манкы относилась равнодушно ко всем молодым людям, наполнявшим кухню и столовую. Здесь, на неводе, она стала живей и внимательней и, сколько можно было судить при ее неразговорчивости, относилась с предпочтением к Хрептовскому, быть может потому, что он был меньше ростом, моложе и слабее других. По крайней мере, она всегда оставляла для него лучшие куски и делала даже попытки чинить его белье, хотя в первый раз наложила на ситцевую рубаху тонкую кожаную заплату.
В конце концов она поднесла ему кисет собственной работы, разукрашенный старинными вышивками из конского волоса и шелка.
По обычаям пропадинской молодежи, кисет этот обозначал недвусмысленное об’яснение в любви. Вдобавок Манкы, подражая женщинам юкагирского племени, с которыми ей доводилось жить в детстве бок-о-бок, изобразила на нижней стороне кисета целое любовное письмо живописным рисунком собственного изобретения. Две продольные черточки, поставленные на некотором расстоянии друг от друга, изображали ее и Хрептовского. Две другие поодаль относились ко мне и Барскому. Каждая продольная черточка для большей вразумительности была снабжена четырьмя маленькими косыми, означавшими руки и ноги. Черточка Манкы была кроме того снабжена внизу поперечной чертой, изображавшей юбки. Возле Хребтовского была небольшая черточка с раздвоенным концом. Она обозначала рыбу, и Манкы хотела ею выразить, что из нас троих лучшим промышленником она считает именно Хрептовского. От средины изображения Манкы шла линия, поднимавшаяся полукругом и спускавшаяся к верхнему концу Хрептовского. Это означало, что сердце Манкы наполнено мыслями о молодом промышленнике…
Но собственное сердце Хрептовского было заковано в гранит. На родине у него осталась невеста, от которой он до сих пор еще получал по временам письма, и кисет молодой якутки казался ему слишком грубым, чтоб даже класть в него табак. Барский был другого мнения и говорил, что это замечательная вещь, которую хорошо увезти с собою на память, и кисет через очень короткое время перешел к нему. Он был доволен, но откровенно заявил, что было бы еще лучше, если бы кисет с живописными письменами с самого начала попал в его собственность, как законный подарок. Все это было не дальше как с неделю тому назад, и Манкы три дня ходила мрачнее обыкновенного, и от нее нельзя было добиться в буквальном смысле ни слова, как будто она онемела. Но все-таки она продолжала подкладывать лучшие куски Хрептовскому и заботиться о его белье и одежде.
Берег у избушки представлял узкую полоску ила под крутым угором. Мы вышли и принялись развешивать невод, чистить лодку — исполнять обычные работы рыбаков.
Я заметил, что Хрептовский хромал и вообще двигался несвободно.
— Ногу стер, — об’яснил он мне неохотно. — Одежду надо переменить!..
Манкы вышла с ивовой корзиной и стала складывать в нее рыбу из лодки. Проходя мимо Хрептовского, она посмотрела на него пытливым взглядом, но под волосяной маской лицо его было совершенно скрыто. С таким же успехом можно было бы разглядеть человека сквозь водолазный колокол.
Якут вытащил свой челнок на угорье и спрятал его в кусты, — верный знак, что он намеревался погостить у нас подольше.
Барский повесил последнюю связку веревок на вешала и, посмотрев вслед девушке, которая уже поднималась на гору с корзиной на плече, слегка вздохнул с комическим видом.
В избе было чисто и пахло свежей хвоей, так как земляной под был устлан пушистыми веточками лиственницы. На открытом очаге посреди избы тлело несколько больших коряг, наваленных друг на друга. На чисто выскобленном столе стояла жареная рыба на сковородке и котелок с вареными потрохами нельмы. Чайник с готовым чаем тихонько жужжал на краю шестка. Вся избушка, несмотря на сквозные дыры в стенах и окно, затянутое грязным головным платком вместо рамы со стеклами, дышала особым уютом, который придает каждому жилищу забота женщины, будь это дикая чукчанка или пугливая, как заяц, ламутка.
Манкы по обыкновению уселась в дальнем углу на край своей постели и молча смотрела, как мы уничтожали приготовленные ею припасы. Хрептовский, впрочем, не стал есть. Он уселся, нахохлившись, на лавке и принялся смотреть на искры, перебегавшие в угольях. Мы окликнули его раз или два, но не добившись удовлетворительного ответа, оставили его в покое. Это была его обычная манера, когда он чувствовал себя не совсем хорошо, а случалось это так часто, что мы давно успели привыкнуть. По его хлипкому здоровью ему совсем не следовало бы приниматься за такую мокрую и трудную работу, как неводьба, но из всех нас он был самым пылким «рыбным патриотом» и готов был плескаться в холодной воде до заморозков, когда по реке несло толстые пласты шуги и мокрая одежда замерзала коробом и резала руки и шею.
После целого дня, проведенного на реке, мы тоже чувствовали утомление. К вечеру стало прохладно и сыро, но от тепла избы по спине приятно пробегали мурашки. Глаза слипались. Через пять минут мы уже лежали на лавках вокруг очага, готовясь ко сну. Хрептовский кряхтел и ворочался, но мы не обращали на него внимания и заснули, как убитые, чтобы с раннего утра, проснувшись, снова приняться за работу.
На другой день, поднявшись с постели, я спустился к реке, чтобы заняться починкой невода. Это была нетрудная, но довольно кропотливая работа, так как верткие омули усеяли все сто саженей сети маленькими круглыми дырками. Покончив с неводом, я отправился в амбар, где нужно было осмотреть пустые бочонки и замазать дыры в них сырой древесной смолой. Я плотно притворил двери, чтобы закрыть доступ комарам, и принялся за дело. Но не успел я перевернуть кверху дном первый бочонок, как за дверью послышался разговор. То были Манкы и наш вчерашний гость, которые о чем-то спорили по-русски и по-якутски. Заинтересовавшись, я подошел к стене и осторожно поглядел сквозь бойницу. Манкы стояла у самой стены амбара, выпрямившись и с поясом в руках. Она вынесла на свет корзину с рыбой, собираясь приготовлять юколу, и на доске перед нею лежала раскроенная рыба с отрезанной головой и вырезанной костью. Нож, который она держала, был запачкан кровью, и с первого взгляда, пожалуй, могло показаться, что она только что совершила убийство. Нахмуренное лицо и сердито сжатые губы могли только подтвердить это заключение.
— Зачем злишься? — сказал якут. — Я человек молодая, богатая… Есть чем бабу кормить!..
К моему удивлению, он пытался говорить по-русски, перемешивая русские слова с якутскими и употребляя невозможные обороты. Выходило очень смешно, как будто бы он нарочно ломался, но я мог понимать почти каждое слово. Вчера в разговоре мы не могли извлечь из него ни одного русского слова, но якуты обыкновенно скрывают свое знание русского языка для того, чтобы иметь преимущество при торговых или иных об’яснениях на своем родном наречии.
— Уйди! — резко сказала Манкы по-русски, размахивая ножом. Она ненавидела якутский язык и презирала даже сюсюкающее наречие русских троглодитов, а сама говорила замечательно правильным языком, с меткими словечками и старинными оборотами.
— Что же ты ножом машешь? — проговорил якут обидчиво.
— Отвяжись! — коротко заявила Манкы.
— Зачем — отвяжись? — настаивал якут. — Я ведь по-хорошему!.. Эй, пойди! Женой буду держать, лисью шубу носить станешь!..
— Поди к черту! — сказала Манкы.
Для такого чрезвычайного случая, как сватовство, она забыла свою немоту, но уста ее не произносили ничего кроме бранных слов.
— А-и!.. — взвизгнул и вместе вздохнул якут. — Видно, тебе нюча[15] лучше нравятся!..
— Поди к чорту! — повторила девушка еще выразительнее.
— Какой? — приставал якут. — Толстый?.. Ледяные глаза, голый лоб, с носом, как кедровый сучок?..
Это было посильное описание моей наружности в переводе на туземные термины.
Манкы не отвечала.
— Другой?.. С топором на лице, шерстяными руками и толстыми усами на лбу?..
Это относилось к длинному носу и косматым бровям Барского.
Манкы и на этот раз ничего не ответила.
— Еще другой?.. — перечислял якут. — С двойными каменными глазами?
Это относилось к очкам Хрептовского.
— Хромой?.. — продолжал якут. — Одна нога так, другая так!..
И он прошелся взад и вперед, смешно подражая походке Хрептовского.
— Перестань! — сказала Манкы, угрожающе взмахивая ножом.
— Или меня резать хочешь? — спросил якут. — Сердитая кобыла!.. На вотчиме научилась, видно…
Он взглянул в лицо Манкы и тотчас же раскаялся в своих последних словах.
— Я сто верст в челноке ехал, — жалобно сказал он. — Ночь не сплю, день думаю!.. Мяса на костях не осталось…
Его гладкая фигура и круглое румяное лицо противоречили его утверждениям, да Манкы и не обратила на них никакого внимания. Она с решительным видом повернулась к нему спиной и уселась перед своей доской, принимаясь за рыбу.
— Уеду, сейчас уеду! — взвизгнул якут. — Чтоб тебе сгнить без носа с твоими тремя любовниками!..
Дверь избушки внезапно отворилась, и монументальная фигура Барского появилась на пороге. Он, очевидно, только что проснулся, и последний окрик якута долетел к нему сквозь неплотно прикрытый вход. Кулаки его были сжаты, и лицо не предвещало ничего доброго. Но молодой якут не стал дожидаться. Он нырнул в кусты и через полминуты уже бежал вниз с угорья, волоча за собой свой челнок. Еще через минуту он колебался на легких волнах реки, направляя свой челнок против течения в обратный путь. Повидимому, он приезжал на нашу заимку нарочно для своего неудачного сватовства и теперь находил, что ему у нас нечего делать. Манкы посмотрела на Барского глазами, пылающими от гнева; через минуту, с сердцем бросив нож на землю, она тоже скрылась в кусты. Неожиданный защитник, очевидно, разозлил ее больше, чем неудачный жених, который к тому же быстро скрывался из поля зрения. Барский с недоумением посмотрел ей вслед. Такой оборот дела был для него совершенно неожиданным.
В это время на пороге избы показался Хрептовский с полотенцем и мылом в руках. Из всех нас только он одни тщательно соблюдал обряд ежедневного умывания. Мы обыкновенно довольствовались теми омовениями, которые приходилось производить при ежедневной работе у реки. Лицо Хрептовского было невесело. Он ступал как-то осторожно, широка расставляя ноги и делая небольшие шаги.
— Больно! — об’яснил он на мой вопрос.
— Посиди дома! — посоветовал я. — Пройдет к вечеру.
Но Хрептовский отрицательно покачал головой.
Мы, конечно, могли отправиться на промысел и вдвоем с Барским или взять с собой Манкы в качестве третьего члена, но Хрептовский слишком ретиво относился к неводьбе, чтобы пропустить очередь без крайней нужды. Манкы, услышав его голос, вышла из своего убежища и, войдя в избушку, принялась за приготовление чая. Барский предпочел спуститься к неводу, хотя все дыры были починены и делать у невода было нечего.
Я пошел в лес собирать сухие дрова и коряги для Манкы, так как обычай относил это к мужским работам. Солнце уже выходило из-за леса, хотя после полуночи минуло только три часа. Утро обещало развернуться такое же погожее, как и вчера, и чрезвычайно удобное для ловли омулей, которые уже начинали подниматься на поверхность, чтобы хватать комаров, падавших на воду. В ближнем лесу дятел громко и часто стучал о пустое дерево, и эхо гулко раздавалось на другом берегу узкой горной речки, впадавшей в реку Колыму. За рекою гагара, уже успевшая, несмотря на ранний час, набить брюхо свежей рыбой, истерически хохотала и хлопала крыльями о воду. Стайка линяющих гусей выплыла из-за мыска и остановилась прямо перед нашим неводом, а пролетавший мимо орел повис в воздухе и начал целиться в самого крупного гуся. Белка перескочила с ближайшего дерева прямо на нашу крышу, на секунду остановилась у отверстия посредине, откуда тянул легкий дымок, и, как молния, скользнула дальше. Тонкий горностай, в некрасивой грязно-серой летней одежде, выскочил из-под пня и обежал вокруг избы, не обращая внимания не только на мое присутствие, но даже на пару больших собак, стороживших у дорога. Собаки, впрочем, тотчас же сорвались с места и опрометью бросились ему вслед, но с таким же успехом они могли бы гнаться за тенью птицы, летящей мимо. Деятельная жизнь всего того, что бегает, ползает, летает, прячется и нападает в глубине полярной тайги, начиналась с утра, окружая нашу избу со всех сторон и не обращая внимания на кучку странных двуногих тварей, явившихся на короткое время, неизвестно откуда, для того чтобы урвать себе долю в общей добыче хищников пустыни.
Невеселое лето досталось нам в этом году. Известие о смерти отца Александра оказалось как будто роковым и для Хрептовского. Он продолжал хромать и жаловаться на боль, но мы с Барским не могли определить, до какой степени серьезны его жалобы, так как он упрямо отказывался об’яснить ближайшие свойства своей болезни. Наша мирная трудовая идиллия была разрушена. Из города приезжали дважды на большой лодке за рыбой. Мы попробовали было отправить Хрептовского обратно в город, но он решительно отказался.
— Скучно в городе! — сказал он коротко. — Там мне нечего делать!..
Он продолжал крепиться и старался не пропускать очередей, но теперь наш промысел уже не был так удачен, как прежде. Вместо того чтобы при хорошем лове метать двенадцать тоней подряд, мы рано уезжали домой и отдыхали гораздо больше, чем это требовалось условиями работы. Ночной неводьбы мы избегали, хотя, начиная с августа, рыба ловится всего лучше ночью. Теперь обыкновенно мы с Барским подавали голос за сокращение работы, а Хрептовский настаивал на том, чтобы все продолжалось попрежнему, но не мог пересилить нашего решения. Так прошел промысел омуля и чира, и начался ход максуна со второй половины августа. Поневоле нам пришлось промышлять ночью, потому что днем максун не имеет хода; но после первых шести тоней в холодной ночной воде Хрептовский улегся в постель и на следующее утро уже не мог подняться. Повидимому, он застудил свою болезнь, и положение его сразу ухудшилось. Если кто-нибудь упрекнет нас за то, что мы допустили его до такой неосторожности, в оправдание я отвечу, что на Колыме мы привыкли обходиться без доктора и лекарств и в общем так же мало внимания обращали на свои болезни, как туземцы, признающие только такую болезнь, от которой у них мясо валится кусками, как при сифилисе или проказе. К счастью, в это время у нас гостил Кронштейн, которого мы тайно от Хрептовского попросили остаться во время его последнего приезда. Хрептовскому мы сказали, что он собирается отправиться пешком через горы в ближайшие поселки якутов на озерах, богатые рыбой, молочными продуктами и красивыми девушками. Конечно, мы имели в виду, чтоб невод не остался без рабочих рук, так как главный осенний промысел, дававший три пятых всей добычи, был еще впереди, и нам непременно хотелось наверстать осенью то, что мы могли потерять за лето.
Итак, Хрептовский слег. У него оказался большой нарыв на промежности, который медленно созревал, причиняя ему мучительную боль. Нужно было обладать изумительным геройством или упрямством, — назовите это, как хотите, — для того, чтобы с таким нарывом изо дня в день ездить в лодке, тянуть и закидывать невод и участвовать в тысяче других работ, нетрудных для здорового, но мучительных для человека, который не может даже ступить как следует. Преувеличенная стыдливость заставила Хрептовского скрывать свою болезнь, пока она не разрослась до таких опасных размеров. Разумеется, если бы мы знали о нарыве, мы настояли бы, чтобы Хрептовский бросил неводьбу во-время.
Теперь Хрептовский оставался дома на попечении Манкы, а мы усердно занимались промыслом, развешивая осеннюю рыбу на вешалках и складывая ее в погреб в свежем виде… Было так прохладно, что рыба не портилась даже без соли.
Одну ночь за другой мы проводили без сна, переезжая с тони на тоню и вырывая у темной и ненастной реки все новые и новые сотни рыб. Приезжая наутро в избу, мы были слишком утомлены, чтобы обращать особенно много внимания на больного товарища, тем более, что мы не могли ему ничем помочь. Отправлять его в город не имело никакого смысла. Жилища там мало превосходили по удобствам нашу избушку, а уход мог быть только хуже. Правда, в городе были кое-какие лекарства, но полусумасшедший фельдшер, единственный на весь огромный округ, давно утопил в вине последние остатки медицинских знаний, и обращаться к нему было опасно. Только минувшей весной он разрезал одному туземцу вместо больной правой руки левую, совершенно здоровую. В нашей избе было тепло, у нас была ежедневно свежая рыба, а горожанам приходилось питаться лежалою, из погреба.
Мы решили оставить у себя Хрептовского до самого конца промысла, когда приходится покидать заимку и спускаться к городу по быстро мерзнущей реке, наполненной шугою. Быть может, это решение было все-таки опрометчиво, но Хрептовский сам настаивал на том, чтобы оставаться с нами до конца, а промысел не давал нам ни минуты досуга, чтобы подумать о возможных последствиях.
Куропатки и горностаи побелели, дикие олени покрылись новой, лоснящейся шерстью. Медведь собирался лечь в берлогу. Свежераспластанная рыба, пролежав ночь на крыше, замерзала до такой твердости, что ее можно было строгать ножом, приготовляя строганину — любимое блюдо северян. А ледяная заберега росла да росла и под конец стала задергивать мелкие курьи, заливы и тихие речные заводи. Наступила пора оставить заимку и перекочевать в город, где предстояло провести долгую полярную зиму в общей куче, по пословице: «На людях и смерть красна»!
Мы стали собираться домой в одно пасмурное утро, ибо ясная погода была теперь редкостью. Было тихо и сыро. Густой туман лежал на реке, мелкий снег сыпался с неба, как сырая крупа, таял в воде, но покрывал белым налетом землю и обнаженные деревья. Мы связали вместе три лодки, которые нам привели недавно из города, и сложили на них вяленую и соленую рыбу и свое несложное имущество. Большая часть рыбы осталась в амбаре, и мы должны были вывезти ее уже зимою, на собаках. Для Хрептовского мы устроили ложе посредине самой большой лодки, составив вместе несколько бочонков одинаковой величины и положив на них сверху тонкие доски. Мы разостлали на них все наши постели, чтобы ему было помягче, и покрыли его всей теплой одеждой, какую только имели. Он молчал и даже не отвечал на вопросы, удобно ли ему лежать. Только его острый, слегка воспаленный взгляд переходил постоянно с лица на лицо и с одного предмета на другой. Его томила жажда, и Манкы, научившаяся безмолвно угадывать его желания, несколько раз поила его из чайника холодным настоем кирпичного чаю. Потом чай весь вышел, и она стала давать ему холодную воду прямо из реки. Ему было, повидимому, жарко, и он все порывался сбросить с себя покровы, но смуглая женская рука каждый раз натягивала их обратно до самой шеи.
Мы выплыли на середину течения и поплыли вниз. Река так обмелела, что нужно было смотреть в оба, чтобы не сесть на мель. Водовороты у Красного Камня давно обсохли, и даже для наших мелких лодок оставался доступным только фарватер не шире тридцати-сорока саженей. Мы обогнули Камень и выплыли в широкий круглый залив, который теперь представлял лабиринт протоков между бесчисленными островками. Туман стал еще гуще. Мокрый снег повалил крупными хлопьями, заваливая все в нашей лодке. Мы устроили над Хрептовским навес из старой палатки, но край отвисал под тяжестью снега, и белые хлопья падали Хрептовскому на одеяло и даже на лицо.
Поздно вечером добрались мы до города. Толпа товарищей выбежала нам навстречу и стала разгружать лодки, а мы раскутали Хрептовского из его многочисленных покровов и, положив его вместе с постелью на широкий четырехугольный кусок ткани, понесли на угорье. Десяток городских мальчишек собирались на даровое зрелище и бежали за нами вслед.
На Колыме так носят только тяжко больных, и редко бывает, чтобы живой человек поднялся опять с такого полотна.
Мы поднесли Хрептовского к небольшой избушке на дворе Павловского дома, которая служила ему обыкновенно зимним логовищем, и внесли его внутрь, с трудом протиснувшись сквозь неуклюжую дверь, обитую шкурой и открывавшуюся только до половины.
— Назад легче будет! — вдруг сказал больной, странно усмехнувшись.
У меня пробежали мурашки по спине. Слова эти звучали, как зловещее предзнаменование.
Избушка была вроде обыкновенного амбара, с плоской крышей и приземистой трубой из сырого кирпича. Единственное подслеповатое окно было заклеено бумагой, в ожидании, пока глыба осеннего льда, примороженная к подоконнику, заменит стекла. Манкы несколько времени колебалась, потом подхватила свою постель подмышку и внесла ее за нами в избушку Хрептовского.
Печь в избе была вытоплена. Общественная забота поддерживала теплоту в будущем жилище больного, но подходящей пищи для него не было. В это время коровьего мяса нельзя достать в Колымске ни за какие деньги, и думал о бульоне бесполезно. Единственная пища обитателей состоит из рыбы различных степеней свежести.
Вечером в большой зале клуба сошлось около двух десятков человек. О Хрептовском не говорили ни слова, так как это был предмет, слишком тяжелый для обсуждения. Но само собой подразумевалось, что я и Барский, в качестве его ближайших друзей, примем на себя уход за ним, тем более, что после неводьбы мы были свободны от хозяйственных работ. Мы решили дежурить по очереди, и, напившись общего чаю и управившись с казенной порцией вареной рыбы, составлявшей ужин, я отправился в избу Хрептовского. Там было тепло и сравнительно чисто. Манкы прибрала все ненужные вещи. Так как мыть пол было неудобно при больном, она оскребла неровные доски большим ножом во всех местах, которые только были доступны ее рукам. Она вырубила топором грязь, которая нарастала за печкой, кажется, целыми веками, выскоблила также стол и чисто обмела глиняный шесток камина. Когда я вошел, она уже сидела по своему обыкновению на лавке, в темном углу у печки. На столе стоял чайник с чаем и медный подсвечник, тоже обнаруживавший следы чистки, но свеча из «утопленного» сала плыла, заливая медный круг подсвечника и стол полужидкими ручейками. В комнате было довольно темно, только большие глаза Манкы блестели из угла, повидимому отыскивая, нельзя ли еще что-нибудь выскоблить или привести в порядок.
Глаза Хрептовского тоже блестели. Он постоянно поворачивал их в сторону Манкы с каким-то очевидным желанием, которое затруднялся высказать.
— Скажи ей, чтоб она ушла! — вдруг громко сказал он, обращаясь ко мне и делая нетерпеливый жест. — Ничего ей не очистится! Слышишь, Манкы! — прибавил он сердито, обращаясь к девушке. — Полно тебе ходить вокруг меня!.. У меня жена есть, там, дома, в России!..
Девушка ничего не ответила, но слегка отодвинулась назад, как будто намереваясь забиться в свой угол подальше.
Я с удивлением смотрел на них обоих и не мог даже решить, в бреду ли Хрептовский, или в полном сознании.
— Лучше тебе с самого начала знать! — продолжал Хрептовский. — Ничего для тебя не выйдет!.. Брось меня, я злой!.. Ищи другого, подобрее!..
Девушка упрямо молчала. Но мне стало казаться, что Хрептовский прав. В бессонные ночи и долгие бездеятельные дни, которые он провел наедине с Манкы, он проник в глубину этой дикой и нетронутой натуры и понял, что она полубессознательно стремится завоевать его у жизни и обстоятельств, и, несмотря на свою слабость, он не захотел будить в бедной дикарке надежд, которым не суждено было осуществиться. Я опять удивился, но уже по другому поводу. На одре тяжелой болезни, подавленный беспомощностью, Хрептовский нашел в себе силу отвергнуть единственный для него доступный женский уход, для того, чтобы не связать себя с Манкы узами благодарности, которые не могли приобрести более тесный характер.
Девушка, однако, не подавала голоса, не уходила и не ложилась спать. Хрептовский, истощенный напряжением, какое он должен был сделать, чтобы так грубо об’яснить Манкы истинное положение дел, закрыл глаза, и, кажется, задремал. Но мы с Манкы сидели еще несколько часов и сторожили, как на вахте, сами не зная, зачем. Больной лежал тихо и дышал ровно. Я надеялся, что этот продолжительный сон освежит его. Свечка плыла и нагорала шапкой, которая обрисовалась причудливой тенью на потолке избы. Мыши скреблись и с шумом бегали за печкой, по всей вероятности спасаясь от горностая, который селился на зиму в подпольи и преследовал их лучше всякой кошки. Осеннее ненастье ныло и стучало в окно. Под конец я задремал, опустив голову на стол. Когда я проснулся и стал снимать нагар со свечи, я увидел, что и молодая якутка улеглась на лавке и, свернувшись калачиком, дышала так же ровно, как и больной на своей неуклюжей кровати, сколоченной из старых досок.
На другой день я рассказал Барскому странную сцену минувшего вечера. Он не сказал ничего, но в глазах его пробежала искра, и мне показалось почему-то, что он понимает все дело совсем иначе, чем я. Манкы не ушла и возилась в избе, приготовляя еду, а Хрептовский молчал, но глядел на нее строгими глазами. Видно было, что он продолжает относиться неодобрительно к ее присутствию. Барский занял мое место перед столом, хотя, в сущности, до сих пор мы были мало полезны больному, не умея придумать ничего для увеличения его комфорта. Я постоял немного перед Барским, потом отправился в Павловский дом заснуть уже по-настоящему. Переезд с заимки в город и бессонная ночь порядком утомили меня, и я проспал до позднего вечера. Проснувшись, я закусил холодной рыбой, которую очередной дежурный из общей столовой любезно принес ко мне в комнату, и решил наведаться к Хрептовскому. На этот раз ночь была тихая и погожая, одна из тех темных ночей, которые как будто по ошибке иногда случаются на Колыме в конце сентября, быть может, для того, чтобы живее напомнить людям о красоте уходящего лета. Небо было покрыто тонкими облаками, но желтый месяц просвечивал сквозь этот прозрачный покров, и местами в прорехах его мерцали звезды. Было так тепло, как будто впереди еще оставался целый летний месяц, хотя несколько часов назад по реке уже прошли широкие осенние льдины.
Дорога, по которой я должен был пройти, вела к задней стене дома Хрептовского, где густые кусты ольхи, талины и березника образовывали нечто вроде палисадника. Обогнув угол, я вдруг услышал голоса и остановился послушать, нисколько не думая, что подслушивать не годится.
Это были Барский и девушка. Они стояли у входа в избу, повидимому, вызванные наружу теплотою последней погожей ночи и предоставив Хрептовского, если он не спал, самому себе. Барский говорил с большим красноречием, а Манкы стояла и молча слушала его.
— Видишь! — убедительно произнес Барский. — Хрептовскому ты не нужна. У него другая жена есть! Зачем же тебе лезть насильно?
Наступила короткая пауза.
— Что же, что ты его любишь, — продолжал он, как будто получил об’яснение, хотя девушка не раскрывала рта, — если он тебя не любит?..
Опять наступила пауза.
— Знаешь что? — сказал Барский самым простым тоном. — Ты полюби лучше меня!
Манкы сделала внезапное движение, как будто она не ожидала такого категорического заявления.
— Право… — настаивал Барский. — Я ничем не хуже Хрептовского. Он — больной, я — здоровый… Еда у нас найдется. Будет чем прокормить лишний рот!
Манкы молчала.
— Дался тебе этот Хрептовский! — произнес Барский с оттенком досады. — Он ведь через год уезжает, если здоров будет… Тебя ему некуда с собой взять.
— Все вы уедете!.. — вдруг сказала девушка с оттенком грусти.
— Нет! — возразил Барский. — Я не уеду. Мне еще бог знает, сколько лет жить здесь… Пойдешь ко мне да захочешь — я совсем здесь останусь!..
К моему еще более сильному изумлению, в ответ раздался тихий смех.
— А робить чего станешь? — спросила девушка.
— Рыбу ловить стану, кладь возить, дрова рубить!.. Все, что люди делают, то и я… Я ведь по-хорошему, замуж… В церкви обвенчаемся…
Я невольно вспомнил якута, который сватался к Манкы летом. Речи Барского причинили мне боль. Я никак не мог предполагать, что ею страсть к девушке зашла так далеко.
Несмотря на нашу обычную взаимную бесцеремонность, мне стало неловко слушать дальше, и я вышел из-за утла и вошел в полосу тусклого света, падавшую от промасленной бумаги окна. Но мне пришлось только довершить свою нескромность. Барский и Манкы стояли, обнявшись, у другою угла избы. Я не предполагал, что дело у них сладится так быстро.
Впрочем, заметив меня, девушка быстро и бесшумно, как змея, выскользнула из об’ятий Барского и скрылась в избе. Барский постоял немного и посмотрел ей вслед.
— Пройдемся до реки! — обернулся он ко мне.
Мы медленно шли рядом по узкой дороге, уходившей к церкви. Земля, подмерзшая за предыдущие дни, но оттаявшая немного сверху в эту теплую ночь, была слишком мягкая для тонких подошв наших туземных сапог. Местами поблескивали белые пятна снега, который не растаял и ожидал утреннего заморозка, чтобы снова отвердеть.
— Что ж! — начал Барский не совсем уверенным голосом, в самом звуке которого слышалось, однако, мало определенное, но воинственное настроение. — По-моему, я никого не обидел… Хрептовскому она не нужна… Видишь, он ее из избы вон гонит!.. А мне… А мы с нею поладим!..
— Совет да любовь! — отпарировал я с недоброжелательством, в котором не отдавал даже себе ясного отчета.
Наше общественное мнение вообще не совсем одобряло союзы с местными женщинами, хотя смотрело на них, как на необходимое зло. Кроме того, наша колония представляла собой нечто вроде светского мужского монастыря, и женщина per se являлась враждебным элементом.
— Но неужели ты думаешь оставаться здесь совсем? — прибавил я, помолчав.
— Я думаю? — с горечью возразил Барский. — За меня уж придумали давно…
— Пустое! — сказал я. — Каждое определенное число лет имеет свой конец. И не из таких глухих ущелий выходили люди на простор.
— Плевать! — отвечал Барский. — Они выходили, или нет… А мне все равно!..
Я молчал.
— Эта пустыня стала моей родиной! — заговорил Барский. — Недаром я из’ездил ее из одного глухого угла в другой… Что я знал, когда пришел сюда? Несколько одесских улиц да наш гимназический сад, как он открывается из классного окна… Я родился и вырос в городе… Природы я не нюхал. Я не видел, как течет река или растет трава в поле. Из вольных зверей я знал только мышь, а из птиц — воробья… И делать я ничего не умел… Я не имел понятия, берут ли топор за лезвие, или за топорище. Я не умел развести огня, вырезать что-нибудь ножом, вытесать теслом или выкопать лопатой…
— Ну, так что же? — сказал я.
— Здесь я стал человеком! — продолжал Барский с возрастающим воодушевлением. — Что такое горожанин? Какой-то бесполезный выродок, умеющий только царапать пером да мерить аршином, для которого другие люди должны запасти и пищу, и топливо, и одежду, чтобы он не умер с голоду. Здешняя жизнь дает нам практические уроки и учит в постоянной борьбе вырывать у природы все необходимое… Борьба создает силу и закаляет ее… Кто умеет бороться с морозом и пургой, сумеет потом пригодиться и на что-нибудь другое…
— Как же сумеет, — спросил я, — если ты хочешь остаться здесь совсем?
— Так ведь я тебе говорю, что сроднился с здешней природой! — крикнул Барский. — Русской природы я не знал, а что знал, то забыл. Вон я все лиственные деревья забыл… Сада не могу себе представить. Даже во сне ничего не вижу кроме тальников. А здесь по крайней мере простор… ни конца, ни краю. И никто не стоит над твоей душой. Ты сам работник, сам и хозяин. Делай, что хочешь, живи, как знаешь!.. Да за это одно не променяю низких берегов этой реки на самые цветущие сады Сицилии.
— Что же ты думаешь делать? — спросил я его, не пытаясь бороться с этим потоком беспорядочных чувств и слов.
— А вот возьму Маньку, да и уедем в улус! — ответил Барский. Он неожиданно перекрестил свою возлюбленную из якуток в русские. — Нам теперь здесь не место!.. Да и еды там больше. Стану по озерам сети ставить, еще вам мерзлую рыбу посылать буду. Купим двух коров. Летом сено косить стану, огород разведу!..
— А если соскучишься? — спросил я.
— Соскучусь, в город поеду!.. К вам же… Я разве зарекаюсь? Когда угодно можно назад приехать… Да если даже уж очень надоест, можем мы и вовсе отсюда уехать. Не первый пример. Я ведь не зарекаюсь ни от чего.
— Как знаешь! — сказал я, подумав. — Ты не маленький… А с Хрептовским как?
— Что ж!.. — ответил Барский спокойно. — Я ничем не могу помочь. Нам лучше уехать. Теперь… завтра!.. А вместо меня будет Кронштейн.
Равнодушный тон Барского меня нисколько не удивил. Наше общество было скреплено такими прочными узами, что можно было свободно обходиться без бесполезной роскоши жалких слов и болезненных сочувствий. И каждый мог, если хотел, отойти в сторону, зная, что другой заступит его место. Жизнь закалила наши сердца и научила отбрасывать прочь всякий лишний оттенок сострадания. Это был закон нравственного самосохранения. Если бы, при наших бесконечных бедствиях, мы не научились довольствоваться необходимым минимумом сострадания, мы бы давно уже не имели возможности существовать.
Мы подошли к обрывистому берегу узкой реки, которая впадала в Колыму и делила Колымск на две неравные части. С одного берега на другой был переброшен утлый мост, опиравшийся на три пары козел, с досками, дрожавшими под ногой, как старые клавиши, а глубоко внизу скорее угадывалась, чем виднелась, гладкая черная вода речки, разлившейся круглым заливом и незаметно соединившейся с великой рекой. На другом берегу неясно темнела полоса угорья, подмытая осенним разливом и рухнувшая вниз вместе с деревьями и кустами. Даже днем это было такое пустынное место, что дикие утки подплывали стаями под самый мост, а выдра охотилась за рыбой вокруг непрочно забитых свай, несмотря на то, что на другом берегу в десяти шагах от берега стояло полицейское управление, уже покачнувшееся набок от оседания подмытой почвы.
— Пойдем назад! — предложил я. — Может, что-нибудь нужно Хрептовскому!..
Барский немедленно повернул и пошел впереди меня. Он считал, очевидно, разговор оконченным и не хотел продолжать его, но в самом звуке шагов Барского слышалась непоколебимая готовность защищать свою любовь и свой новый план жизни от всех дружеских и враждебных нападений.
Хрептовский лежал на спине с открытыми глазами и смотрел на пламя свечи.
Он улыбнулся нам навстречу, и я понял, что он все знает.
— Это хорошо, — сказал он, поворачивая голову к Барскому. — Надо жить, кому можно жить.
В голосе его прозвучала грусть, как будто себя он уже не причислял к тем, кому можно пользоваться жизнью.
— Она мне сказала, — продолжал он, указывая на девушку, которая сидела на своем прежнем месте, как ни в чем не бывало. — Уезжайте в улус. Хорошо. Так и надо!..
Меля несколько удивило одобрение, с которым он отнесся к неожиданному поведению Барского.
До этого он был воздержным из воздержных и суровым из суровых, но болезнь, очевидно, переучила его и внезапно заставила иначе смотреть на житейские отношения.
— Когда вы поедете? — спросил он, помолчав.
— Завтра, — просто ответил Барский.
— Хорошо!.. — повторил Хрептовский. — Поезжайте!.. А мы останемся!..
Он старался придать своему голосу бодрость, но в глазах его светилась тоска. Я понял причину его внезапной снисходительности. Мы мало жалели себя, а потому были суровы к самым близким людям. Болезнь заставила его снова после долгих лет пожалеть самого себя глубоким, настоящим образом, а вместе с тем сделала его мягким к людским слабостям, нуждам и страстям.
— А теперь я хочу спать! — сказал Хрептовский. Потушите свечу и уходите все… Мне никого не нужно…
И он закрыл глаза и отвернулся к стене. Мы взялись за шапки.
Другой комнаты в избе не было, так что волей-неволей приходилось уходить куда-нибудь, так как спать было еще рано.
Барский и девушка исчезли быстро и совершенно незаметно. Я отправился в наше обычное место, залу Павловского дома, где было тепло и светло и где я мог, никому не мешая, досидеть до того времени, когда полуночная дремота заставит меня вернуться в избу больного.
Прошла неделя с тех пор, как Барский уехал в улус, длинная худая неделя, которая не дала мне сомкнуть глаз больше половины ночей и переполошила наконец население нашего муравейника. Болезнь Хрептовского внезапно приняла зловещий оборот. Утром уехал Барский, а вечером вскрылся нарыв у Хрептовского и открылся сквозным свищом наружу.
С тех пор и до нынешнего дня он не перестает подплывать гноем, сукровицей и чем-то еще более зловонным, чему не могу подыскать имени. У нас нехватает белья для перевязок и бинтов. Все мы давно привыкли спать на звериных шкурах, и у всей нашей колонии нашлось только три простыни. Теперь простыни изорваны… Больному приходится лежать на такой же шкуре, которая вся испятнана лужами застывшего гноя. Шкура лезет и гниет. Все тело Хрептовского покрыто мелкими клочками слипшейся шерсти.
Как-то довелось мне видеть чукчу, умиравшего от оспы на груде меховых лохмотьев, насквозь пропитанных полузастывшим гноем. Он весь представлял со своей подстилкой одно отвратительное целое. Края подстилки засохли и покоробились, истертое меховое одеяло, прикрывавшее этот еще живой труп, приклеилось к язвам и липкому голому телу.
Помню, нервы мои были еще свежи, и я ужаснулся этой первобытной беспомощности, которая равняет больного человека со зверем, издыхающим от заразы.
Хрептовский теперь выглядел немногим лучше этого чукчи. У нас нехватало белья, чтобы содержать его в чистоте, нехватало и мыла, чтобы перемывать немногие ветхие рубахи, принадлежавшие ему. Собственные рубахи мы раздирали на бинты и перевязки, и общее количество белья в нашей колонии ежедневно становилось меньше и меньше.
Грязная, скверная болезнь…
Хрептовскому приходится неподвижно лежать на спине, в самой неудобной позе, как родильнице в момент напряжения схваток. Под него нужно подкладывать сухие тряпки, чтобы предохранить сколько-нибудь постель от грязи и гниения. Кровать стоит прямо против двери, так как это самое сухое место в избе. Каждый раз, когда дверь открывается, волна холодного воздуха врывается внутрь. А прикрыть его потеплее нельзя, чтобы не разбередить грубым одеянием его наболевших язв.
И никакой медицинской помощи. Мы вытащили фельдшера из его берлоги и привели к себе. Он по обыкновению был пьян и, посмотрев мутными глазами на больного, произнес медицинский термин непристойного свойства. Нам ничего не оставалось, как отпустить его домой. У нас в библиотеке есть кое-какие медицинские книги, и я перечитываю их с утра до ночи, стараясь найти какое-нибудь полезное указание, но разбираться в них трудно. У человечества слишком много болезней, и диагноз их до утомительности однообразен и до неуловимости неопределенен. Я никогда не предполагал, что на свете так много болезней. Только теперь я узнал, что у человека может случиться тридцать два рода болезней печени и сто двенадцать видов болезней легких, что на каждой части тела снаружи может вскочить по очереди несколько десятков различных нарывов, злокачественных и иных, и целая сотня желез может на столько же различных способов распухать и воспаляться внутри. И в результате почти всегда зловещее предсказание: упадок сил, заражение крови, болезненное состояние, смерть.
За эту неделю абсцесс три раза раздувался гноем до размера апельсина и потом изливался под кожу в самых неудобных местах. Приходилось его вскрывать старым ланцетом, отточенным на оселке, одним из тех старинных ланцетов, которыми туземцы отворяют себе кровь. Хрептовский все время находился в беспамятстве, и мы опасались, что он уже не очнется. Но в этом слабом теле таится удивительная сила. По временам, когда он приходит в сознание и чувствует себя лучше, он заставляет меня читать вслух соответственные места медицинских книг и вместе со мной старается найти диагноз и угадать исход. Есть одно печальное место в терапии Нимейера, которое кажется ему наиболее подходящим, а я хотя и оспариваю, но внутренне соглашаюсь, что он близок к истине.
Там говорится о воспалении предстательной железы от долгого воздержания.
«Выздоровление редко, почти невозможно, — говорит Нимейер. — В лучшем случае больному угрожает потеря мужественности».
Последний пункт действует на Хрептовского особенно удручающим образом.
Бедный Хрептовский!.. Мы обыкновенно мало интересуемся личными отношениями друг друга там, в пределах живого мира. У каждого порвано слишком много собственных дорогих связей, которые поневоле приходится забыть, и ни у кого нет охоты интересоваться еще чужими потерями. Но история Хрептовского мне известна в подробностях.
Еще совсем молодым человеком, почти мальчиком, он из маленького захолустного местечка Волынской губернии уехал в столицу учиться. В том же местечке была девушка, дочь кабатчика, еще моложе его, которая тоже хотела учиться, но родители вместо того подыскали ей жениха из соседей кабатчиков со своим капиталом. Хрептовский вызволил ее при помощи фиктивного брака, и они уехали вместе.
В столице им пришлось поселиться на одной квартире и даже в одной комнате, так как на две комнаты нахватало средств. Они пропадали с голоду, не обедали по три дня, жили перепиской, по гривеннику за лист. Зато на смену фиктивному браку очень скоро пришла настоящая любовь. Но они были так молоды, что реальный брак не успел осуществиться.
Внезапно настала разлука. Хрептовского послали в Пропадинск, а мадам Хрептовская тем временем помирилась с родными и, получив от них небольшую пенсию, уехала за границу продолжать учение, добралась до Чикаго, где попала на какие-то педагогические курсы. С тех пор прошло уже немало лет. Хрептовская успела окончить курсы, открыла собственную школу и приобрела независимое положение, но она не забыла своего юного супруга, и письма ее, хотя добрая половина их пропадала, были в числе тех немногих звеньев, которые поддерживали нашу связь с внешним миром. Теперь Хрептовскому оставалось дожить лишь несколько месяцев до от’езда, а там перед ним должен был внезапно раскрыться широкий свет, где в свободной стране его так жадно и долго ожидала любящая душа. И все это должно было рухнуть, и еще от такой причины. Было от чего прийти в отчаяние самому испытанному сердцу.
Почитав Нимейера и Эйхгорста три дня, мы стали пробовать то одно, то другое средство, совсем наудачу, чтоб только не оставаться бездейственными. Прикладывали припарки, горячие и холодные компрессы, делали втирания иодом и иодистым калием, но никто из нас не мог определить, в каком направлении действуют все эти средства. Нужны были инструменты, которых не было, операция, о которой мы не имели никакого понятия. Мы могли только увеличить уход, то есть ввести в оборот еще одного человека для третьей смены, но, конечно, больному от этого не стало лучше. Я, впрочем, почти все время проводил в избе Хрептовского и уходил раз в два дня соснуть несколько часов в полуденное время, когда Хрептовский чувствовал себя лучше всего.
Обиднее всего было то, что мы никак не могли достать подходящей пищи для Хрептовского. Свежего мяса все еще не было в городе; достали мы, правда, стегно коровьего мяса, но оно было такое лежалое и затхлое, что мы даже не пробовали готовить из него бульон больному и отдали его прямо в общий котел, на улучшение пищи жиганов…
Два часа после полуночи. Свеча нагорела на столе. В избе тепло, но немного угарно, ибо нам приходится слишком усердно кутать трубу. На улице воет ветер и стучит в бумажное окно. Где-то далеко под горой хлопает и качается лодка, непрочно укрепленная на зимних стойках. На крыше жалобно шуршат поплавки невода, отслужившего летнюю службу и подвешенного грудой на стойках.
Хрептовский разметался в бреду и стонет:
— Цецилия, Цецилия, пить!..
Напрасно я встаю и подаю ему воду, — он отталкивает железный ковшик или вовсе не замечает; его зубы стиснуты, лицо горит огнем:
— Уйди! — кричит он. — Палач, не мучь меня!..
Но я уверен, что он не узнает меня.
Только усядусь на место, опять начинается:
— Пить, Цецилия, Цецилия!..
Где я ему возьму Цецилию?.. Чикаго далеко, а здесь нет ни одной женщины, которая положила бы на его горячий лоб руку, утоляющую жар, и даже полудикая пропадинская Миньона покинула нас с Хрептовским и променяла нашу, провонявшую болезнью берлогу на более счастливую жизнь со здоровым товарищем.
Устал я за последние три дня. Если даже уйдешь днем в свою избу на час или на два, — заснуть невозможно. Все думается — какой конец будет этому? Никто еще не умирал у нас на Колыме. Это — первый случай.
Свеча нагорает все больше и больше. В комнате почти совсем темно. Хрептовский зовет Цецилию. Незаметно для самого себя я опускаю голову на руки и засыпаю.
— Владимир!..
Тихий оклик Хрептовского внезапно пробуждает меня. Глаза его смотрят на меня ярким, совсем сознательным взглядом.
— Дай мне пить, Владимир! — повторяет он мое имя.
Я вскакиваю с места и поспешно подаю ковшик. Он припадает запекшимися губами к краям; тянет, тянет, выпивает весь ковшик, потом откидывается на подушки. Через минуту он опять поднимает голову и открывает глаза. Они блестят страшным блеском; в комнате от этого блеска становится как будто еще темнее.
— Что, брат, плохо дело! — начинает он. — Умирать приходится!..
— Ну вот! — возражаю я не совсем уверенным голосом. В горле у меня начинает саднить, и нижняя челюсть судорожно стягивается, как от озноба.
— Умирать приходится… — шепотом повторяет Хрептовский и задумывается.
Мне кажется, что он думает необыкновенно долго, и этот момент длится без конца.
— Умереть! — вырывается у него. — Умереть в глуши, одному… далеко от света!.. Для того ли я прошел сквозь огонь и воду?..
— Успокойся, — говорю я, чтоб сказать что-нибудь.
— Я жить хочу! — кричит Хрептовский. — Я еще не жил!.. Где моя доля, где мое счастье? Отвечай!..
Я не отвечаю. Кто может ответить ему на этот вопрос?
Наступает продолжительное молчание.
— Цецилия! — вдруг громко и жалобно вскрикивает опять Хрептовский. — Приди, Цецилия!.. Мне холодно!.. Дай руку, Цецилия! Помоги мне встать!.. Кости мои не сгниют в этом мерзком гробу!
Я буду ждать, чтоб день суда настал!..
цитирует он нараспев чей-то стих. — Помоги мне встать, Цецилия!.. Мне пора на суд!.. Страшный суд!..
Дрожь пробегает по моей спине. Я готов вскочить и трясти Хрептовского, чтоб пробудить его от этого кошмара.
Наступает опять бесконечно долгая пауза.
— Цецилия, любовь моя!.. — начинает опять Хрептовский. — Цецилия, дай руку! Ждал, мучился… ждал, ждал, томился… Теперь дождался…
Жалкий всхлипывающий звук прерывает слова. Даже в бреду Хрептовский, видимо, не верит внезапной мечте.
А я сижу напротив и думаю. Мне представляются одна за другой картины ближайшего будущего. Вот кончилось мое дежурство у постели Хрептовского, а сам он, обмытый наконец от своей гнойной коры, в чистом белье лежит на столе. Лицо его покойно и сурово, но мне все кажется, что последний зов: «Цецилия!» еще дрожит на его раскрытых устах. Френкель сколачивает длинный ящик из грубых лиственничных досок, мы с Кронштейном тяжелыми кайлами вырубаем могилу в мерзлой глине, твердой, как камень… Вот и похороны… Длинный ящик опущен в могилу и забросан комьями земли. Кто-то сказал речь, в ней много смелости и силы, но я почти не слышу ее. Мне и из-под земли, сквозь деревянную крышку ящика, слышится все тот же громкий жалобный зов: «Цецилия!»
А с неба валит хлопьями густой снег и заметает нашу работу. Короткий осенний день кончается. Поднимается вечерняя вьюга. Мы озябли и торопимся уйти с кладбища. А вдогонку нам уже воет и визжит сумасбродная метель, и в воплях ее мне слышится тот же немолчный зов: «Цецилия!..»
До чего живуч человек!.. Вьюги жизни бросают его из стороны в сторону, а он все успевает падать на ноги и как ни в чем не бывало пускается дальше хлопотать по своим делам. Жизнь его бьет, калечит, уродует, а все все выздоравливает и остается цел.
Известную латинскую поговорку следовало бы переделать так:
«Все люди бессмертны. Кай человек, — следовательно, Кай бессмертен».
По крайней мере, один такой Кай воскрес из мертвых прямо на моих глазах.
В ту ночь, которую я описывал, я был до такой степени убежден, что Хрептовский умрет, что ясно представлял себе его смерть и похороны во всех подробностях. Но прошла неделя и другая, а Хрептовский все скрипел и не хотел окончательно поддаваться своей болезни. Абсцесс за абсцессом вскрывался на том же месте, все было изборождено свищами, мы извели все свое белье на бинты, — а развязки не было. Несколько раз ему становилось лучше, и мы начинали надеяться, потом опять вскрывался новый нарыв. Так прошло целых четыре месяца, самых темных и печальных во всем пропадинском году. Избы наши совсем замело снегом, окна были закрыты огромными кусками льда, стены завалены правильными снежными окопами. От продолжительного лежания на спине у Хрептовского образовались пролежни, которые мы смазывали рыбьим жиром. Он исхудал, как скелет; от него остались только кожа да кости, а молодость все еще боролась со смертью и не хотела уступить ей добычу.
Прошли декабрь и январь, ужасная полярная зима; в половина февраля дни стали солнечны и светлы, исчезла худшая гонительница полярного человека — тьма.
Весна наводит человека на счастливые мысли. Я нашел где-то в нашем неистощимом складе тонкую гуттаперчевую трубку и, закруглив ее ножом, сделал при помощи обрывка проволоки подобие инструмента, который доктора называют катетером.
Учиться вводить его мне пришлось над Хрептовским in corpore vili[16]. Он не верил в успех и капризничал, тем более, что каждая попытка причиняла ему жестокую боль, но я не унывал и в конце концов добился своего. Через две недели, на зло Нимейеру, все раны и свищи начали подживать. Потом наступил возврат болезни, необыкновенно жесткий, с новым огромным абсцессом, который был больше всех предыдущих. Доктор, которому я рассказывал потом подробно весь ход болезни, говорил мне, что на основании многочисленных примеров в медицине установлено, что в девяти случаях из десяти такие абсцессы вскрываются в одну из внутренних полостей, приводя за собой неизбежную смерть. Быть может, болезнь Хрептовского потому именно составила исключение, что она и протекала вне правил не только медицины, но и вообще цивилизации, в глубокой грязи и нищете полярного варварства.
Как бы то ни было, но после того, как окончился последний возвратный приступ, язвы Хрептовского стали подживать еще быстрее, появился сон, аппетит, и через три недели, к нашему и своему удивлению, он мог подняться на ноги и пройтись по комнате, хватаясь за стол и стены. Еще через две недели Хрептовский перешел через дорогу и впервые появился в Павловском доме. Ему устроили такую овацию, какой не запомнит наша колония за все время своего существования. Староста немедленно об’явил амнистию всем жиганам за забранные вперед завтраки. За обедом не было порций, и еда отпускалась в неопределенном количестве. Вечером были ржаные пироги с начинкой из конины, плававшие в растопленном конском жире, ибо конское мясо в Колымске вообще больше в ходу, чем коровье, и достать его легче. После ужина неизвестно откуда появилась даже водка, ужасная, неочищенная сивуха, насквозь пропахшая сивушным маслом, каждая бутылка которой продается на Колыме по три рубля. По глотку на брата было достаточно, чтобы прийти в самое восторженное настроение. Собрался наш домашний оркестр: две скрипки, флейта и гармоника, и начался импровизированный бал, продолжавшийся еще долго после того, как воскресший мертвец был отведен на покой. Женщин не было, но этим никто не смущался, и пары весело кружились по зале. Кто повыше, — были за кавалера, а кто пониже — за даму.
Больше, впрочем, плясали трепака, в чем у нас были большие искусники, и круглый танец, род хоровода ведьм на шабаше, где участвовали вместе все желающие, сколько бы их ни было.
Под нашим равнодушием таилось, в сущности, глубокое и горячее сочувствие друг к другу, но нужен был какой-нибудь выходящий из ряда вон случай, чтобы оно всколыхнулось и выступило наружу из-под обычной суровости, одевшей снаружи наше сердце и речь.
Забавно было видеть, как после выздоровления Хрептовский ходил из дома в дом, рассказывая о своей болезни и показывая in natura, как и где она излечена. Он, повидимому, был убежден, что мельчайшая подробность всего этого чрезвычайно интересна для любого из людей, живущих на земном шаре. Еще забавнее было то, что слушатели принимали его рассказ снова и снова с тем же неослабным вниманием и без всякой улыбки следили за его наглядными свидетельствами.
В настоящее время Хрептовский уже окончил свой искус и уехал в середине лета верхом и в самом цветущем состоянии здоровья.
Болезнь пошла ему на пользу, он похорошел, поздоровел, раздался в плечах и даже будто стал выше. И он так торопился, что даже ужасное летнее путешествие из Колымска в Якутск, вечно на коне и вечно по конское брюхо в грязи, не испугало его. Он поедет прямо в Америку, к своей Цецилии…
Итак, Хрептовский уехал, как уезжают все, чей искус был короток. Мы с Барским и еще несколько других должны оставаться дольше. Но я не унываю и знаю, что каждый определенный срок имеет свой конец, и в утешение себе все повторяю свою новую пословицу о человеческой живучести:
«Все люди бессмертны. Кай человек, — следовательно, Кай бессмертен».
С.-Петербург, 1899 г.