К книге
Колымские рассказыКОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ. Пьяная ночь
15%
КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ. Пьяная ночь
2

Гей, пье Байда мед-горилочку.

Та не день, не два…

Бинский запевает высоким бархатным баритоном, и мы подхватываем дружно, все сразу, с треском, с пламенем. Лянцер выводит рулады своим козлиным тенорком, и Полозов вторит октавой, и Андриевич выделывает горлом странные переливы, как будто волынка играет.

Мы называем эту триаду: цыган, коза и медведь. Андриевич — цыган, Лянцер — коза, Полозов — медведь. И на самой высокой ноте Ирман вкладывает пальцы в рот и свищет. От его свиста звенит в ушах и будто раскалываются тесные избы. Весело, душа горит. Мы празднуем новый год, наступающий 1897-й.

А мы будем пить,

Горилочку лить…

Нас шестеро. Мы сидим в избе перед пылающим огнем и пьем. Не горилочку, а крепкий спирт, вдобавок неочищенный. Пьем большими чайными чашками, как будто воду. И закусываем мерзлым маслом, которое Бинский принес из чулана. Оно затвердело, как камень, и дымится от холода. И каждый кусок так и прикипает к небу. Но мы привыкли. Костер или сугроб, кипящий чай или ледяная рыба — нам все равно. Двадцать раз на день мы пробегаем взад и вперед всю шкалу тепла и холода. Щеки у нас поморожены, и пальцы позноблены, и все давно зажило. Горло и небо у нас как будто луженые.

Все, что окружает нас, мы сделали собственными руками. Бревна для этой избы мы срубили в лесу и сами вывели стены. Эти тяжелые лавки мы сколотили из собственных досок, сами поймали рыбу, сами сбили это белое масло. У нас на дворе свои собаки, коровы, лошади. Даже шкуры для наших одежд мы сами привезли с тундры, за пятьсот верст. Только спирт мы купили на деньги: в казенном кабаке — во «царевом кабаке», как говорят и поют на реке Колыме, по старомосковскому слову:

Меня матушка плясамши родила,

Меня кстили во царевом кабаке,

А купали во зеленым вине.

Мы живем теперь, как новые полярные Робинзоны. Всего у нас много. Пьем-едим, не считаем.

В первые годы мы голодали и бедствовали. Но теперь мы приспособились. В летнее время мы можем работать не хуже туземцев, «на круг», «как солнце ходит», бессонное летнее солнце. Мы косим сено на болоте, по пояс в ржавой воде, ловим рыбу сетями и неводом, вершами и мережами, солим и сушим, квасим в ямах, морозим и запасаем целые горы. Наши лесные плоты удивляют даже якутских дровосеков. У нас три гнезда собак, и щенки нашего завода продаются дороже других во всем околотке. Мы стали крепче телом и даже как будто шире в плечах от этой дикой жизни и вольной работы. Слонообразный Полозов внушает общий страх. Его не дерзает затронуть ни один борец, русский или чукотский, на весенних игрищах Анюйской ярмарки. Бинский — это красавец и гордость наша. За ним бегают все русские девицы и молодые молодицы. Его соблазняют жены местных Пентефриев статского и духовного ведомства. Впрочем, нравы его далеки от нравов Иосифа, скорее они похожи на нравы турецкого султана.

Так мы живем на реке Колыме. Зато мы отказались от прежних привычек, мы спим на шкурах, без белья. Носим меховые рубахи шерстью вверх, едим пальцами. Мы все забыли, что было там, за Уралом, всякие предметы житейского обихода, телегу и лампу, сукно и полотно. Мы не помним, какие листья у дуба и какой запах у яблони. Кругом нас только осина да хвойная листвень[1]. Мы утратили все детали минувшей картины, даже детали наших идей. И нет у нас партий, нет направлений. Одна общая партия, партия ссыльных. Мы живем все вместе и мало ссоримся.

Мы утратили детали, но целое осталось. Одно широкое, большое, родное, навеки дорогое — родина. Мы отошли от нее на тысячи верст, подробности исчезли, но общий образ горит лучезарнее и ярче. Все, что есть в нас духовного, отдано ей. Мы мечтаем о ней, мы молимся ей. То, что мы пишем, — ибо мы пишем в долгие зимние ночи, — обращено к ней. Имя ее попадается через каждые два слова.

И каждый из нас дает ей одну и ту же клятву:

Клянусь дышать и жить тобой,

И каждый сердца трепет жаркий,

И каждый мысли проблеск яркий

Отдать тебе, тебе одной…

Теперь много говорят о патриотизме чистыми и нечистыми устами. Но я могу сказать, положа руку на сердце, что наше чувство было самое пылкое и честное и бескорыстное, ибо мы все отдали и ничего не взяли взамен.

И какая есть во мне любовь к великой России, я выковал ее всю, звено за звеном, как золотую цепь, в этой далекой полярной ссылке, в долгие зимние ночи.

Жить нам зимою было трудно, труднее, чем летом. Зимою мало работы и много досуга. Разве в лес с’ездишь, привезешь хворосту, дров нарубишь, печку истопишь. А еще до полудня далеко. Время тянется, как тонкая пряжа. Что делать? Иные спали день за днем, как спят сурки и медведи; другие сходили с ума. И для этого у нас были две торных дороги: мания преследования и мания величия. То или другое. И никаких вариантов. Помню, от мании первого рода Эдельман утопился, а на следующую зиму привезли Янковского с урочища Сен-Кель. Он весь зарос волосами и покрылся корою грязи. Даже якуты его чуждались. Он называл себя вселенским духом Адамом Невилле и выл по ночам, изображая музыку сфер… Брр… Не нужно об этом…

Но, в сущности говоря, в зимнее время никто из нас не мог поручиться за здравость рассудка. Лянцер ходит, ходит и вдруг начинает делать таинственные намеки о своем знатном родстве и, видимо, метит в Фердинанды Седьмые. У меня были кошмары, а у красавца Бинского припадки полярной истерии. Мы укрепили свое тело, но расстроили нервы. И полярную истерию мы унесли с собой обратно, через десять и пятнадцать лет, на позднюю русскую волю.

Чего только мы не затевали, чтобы рассеять зимнюю скуку! Запрем двери, завесим окна — и режемся в карты. И карты у нас были черные, кучерские, как в песне поется:

В черны карты играть,

Козырями козырять,

Прикозыривати.

Резались мы все больше в «винт», простой «классический», и с прикупом, с присыпкой, с пересадкой, с гвоздем и с эфиопом и с треугольником. По тысячной и по двадцатой, благо платить доведется разве на том свете угольками. 9 робберов, 18 робберов, даже 48 робберов, не вставая с места, пока в глазах не зарябит и дамы и короли не станут казаться все на одно лицо.

Читали мы запоем, устраивали спектакли, выдумывали «умственные» игры, не хуже новейшего клуба одиноких.

Но больше всего мы любили зимние праздники, с выпивкой, «с дымом пожаров», чтобы чертям тошно стало. Обольешь душу спиртом, и всякий сугроб по колено, а сугробы на Колыме бывают глубокие, в две печатных сажени, и то до земля не достанешь…

— Бинский, налей по одной, чтоб дома не журились…

Гей, пье Байда…

Бинский выпивает и встает. Глаза у него сделались большие, круглые, как у филина. Он ударяет с размаха кулаком о стол. Посуда звенит.

— Идем! — кричит он неистовым голосом. — Едем, летим!..

Во все эти годы каждый наш порыв, движение души, постоянно переходит в движение тела. Как только захватит за живое — и ноги уже не стоят, бежал бы, — куда? — все равно, — куда глаза глядят.

Два раза мы принимались делать судно, чтоб спуститься до устья реки, а потом плыть в Ледовитое море. Хорошо, что дело это не дошло до конца! Быть бы нашим костям на дне морском, рядом с Андре и бароном Толем. И после того, зимою и летом, чуть кто выпьет, и душа разойдется — сейчас же садится в челнок или на лошадь верхом и несется сломя голову, без дороги, по дикому лесу и мерзлой тундре. Промнется, вернется назад — и опять ничего. Пьет с другими, как прежде.

— Едем! — кричит Бинский. — Сто чертей!

Мы схватили шапки и вышли на двор, к собачьим навесам. Здесь были привязаны три упряжки, больше тридцати псов, каждый на отдельной цепи. Всякие тут были — черные, белые, пестрые, умные и глупые, рядовые и передовые, моя любимая сука Игла и огромный серый вожак Бинского — Комель. И все они вскочили с мест и стали рваться с визгом нам навстречу, ибо они застоялись на месте от праздничного безделья и по лицам нашим видели, что предстоит ночная радость, буйная скачка.

Привычными руками на лютом морозе мы стали надевать упряжь и застегивать псов в петли потяга. Шесть пар, десять пар…

— Подь, подь!..

Справа и слева мы вскочили ногою на полоз, держась рукой за дугу и налегая на тормоз, как подобает собачьему гонщику.

— Подь, подь!

И по сигналу Бинского длинная свора вытягивается, как змея, встает на дыбы и будто взлетает вверх.

— Ух, ух!..

Нарта вылетает из ворот, круто сворачивает вправо и катится по косогору вниз.

Только в ушах свистит… Крепче держись, не то угодишь в сугроб или в прорубь!.. Мы выезжаем на льдистое лоно реки. Хорошо, что нас двое, справа и слева. Одному бы не сносить головы.

— Подь, подь!.. Ух, ух, ух!..

Упряжка так и стелется по затверделому снегу. Нет на свете езды быстрее. Ветер бьет в лицо. Дыханье выходит из груди со свистом и мерзнет и падает инеем вниз. Крупные редкие звезды глядят с вышины таким холодным, колющим, ранящим взором, будто бросают на Землю острые светлые иглы.

— Холодно, звезды?.. Комель, подь, подь!..

Фю-юить!.. Знакомый пронзительный свист. Кто это свистнул? Тьфу ты, да это Ирман! Он сидит в грядке на барском месте, как будто начальник. И даже ноги протянул.

— Откуда ты взялся?

Но он не отвечает и складывает снова губы и напрягает шею и весь как будто переходит в острый, почти невыносимый звук.

Все двадцать собак отвечают воем. Упряжка обезумела. Мы мчимся, как курьерский поезд.

— Ух, ух, ух, кусь, кусь!..

Трах!.. Нарта с разбега налетает на торчащую льдину и отскакивает в сторону. Мы с Бинским вспрыгиваем вверх, как акробаты, и подсовываем палки. Одно усилие — и нарта перелетает через льдину и катится дальше.

— Ну, как ты?.. — обращаюсь я к Ирману, но мой вопрос обрывается на полуслове. В грядке никого нет. Ирман исчез. Неведомо откуда взялся, неведомо куда девался. Или нам показалось?..

— Подь, подь!..

На левом берегу мелькают искры над низкою трубой. Это заимка Шатунина. Мы проехали девять верст. Надо вернуться.

— О, нах, нах, лево, лево!.. О, домой, домой, домой!..

Комель и Игла сворачивают в сторону и увлекают упряжку. И, описав полукруг, вся свора мчится обратно еще быстрее, чем прежде.

Вот и город. Церковь, кладбище на взгорьи, приземистые избы с плоскими крышами, с высокими трубами. Вот там, ближе к берегу, наша изба. И над трубою стоит прямой высокий сноп багрового дыма. Искры так и скачут, крупные, яркие. Как будто извержение вулкана. Или же это почтенная троица — цыган, медведь и коза — подожгла избу?..

Собаки влетают во двор. А Ирман уже тут.

— Что за нечистая сила! Или ты на помеле приехал? Ну, если ты тут, то распряги собак.

Ирман ворчит.

— Катался, небось…

Мы бросаем ему упряжку и входим в избу. Лянцер и компания действительно жгут избу. Ломают перегородку, снимают пол, рубят на части и ставят в камин. Камин пылает, как огненное жерло.

— Что вы, черти, делаете?

В моей голове мелькает трезвая мысль: завтра придется вытесывать доски и плахи и заново чинить все эти из’яны.

Но они увлеклись и не слушают.

Полозов декламирует гимн огню в стихах собственного сочинения, ибо мы все до одного сочиняем стихи, особенно в пьяном виде.

Пламя встает до небес,

Красный, разнузданный конь…

— Брось! — кричит Бинский. — Пойдем.

Мы опять выходим на двор.

— Пойдем? — повторяет Бинский.

— Пойдем, — откликаюсь я.

Мы стоим друг против друга и перекликаемся, как два перепела.

— Куда пойдем? — наконец спрашиваю я.

— Пойдем на колокольню, звонить в набат, — предлагает Бинский.

— Нет, это старо. В прошлом году Шиллер звонил в набат. И даже ни одна собака не вышла на звон.

— Идем к магазинам сменять часовых, — решительно предлагает Бинский.

— Зачем? — спрашиваю я с минутным удивлением.

— А зачем их ставят? — кричит Бинский. — В такую ночь… Кто украдет?

Действительно, на Колыме никто не украдет. Разве смотритель только. Но он крадет днем, а не ночью, и расписывает по книгам.

— В такую ночь, — повторяет Бинский значительно, — все пьют, пируют, а они мерзнут. Пошлем их домой. Мы станем на часах, мы, го-су-дар-ствен-ные пре-сту-пни-ки…

— Идем!

Он заражает меня своим мрачным энтузиазмом.

— Идем, ура!

— Allons, enfants de la patrie…

Бинский надувает щеки и выдувает марш.

Мы стараемся итти в ногу, хотя это и трудно.

Магазины в трех шагах за первым углом. Там сложена казачья мука и казенная соль. И два поста, спереди и сзади. Вот старая школа и городские весы. Ну-ка, кого они поставили мерзнуть в эту пьяную ночь?..

Перед дверью стоит мальчик-с-пальчик, в большом тулупе, с большущей берданкой в руках. Это Лучка Гусенок, самый маленький казак на всей Колыме и самый безответный. Ему двадцать пять лет, но бороды у него нет. Его красный носик наивно выглядывает из-под мехового капора.

— Лучка, ступай домой, — говорит басом Бинский.

Лучка склоняет головку набок и отвечает тоненьким, сюсюкающим голоском:

— А вы бы сами шйи, Айександр Яковйевич!..

Бинский радостно смеется и с высоты своих двенадцати вершков протягивает руку над головою Лучки, снимает с него капор и ласково гладит его до темени, потом опускает капор.

— А где другой? — говорю я озабоченно.

Мы обходим амбары и подходим к другому часовому. Мы знаем наперед, что это старик Луковцев. Он нанимается стоять за других в очередь и не в очередь. Можно сказать, что это бессменный часовой всей колымской законности.

Вот он стоит на своем месте, в оленьем балахоне, с ружьем в руках.

— Здравствуй, старик! — приветствует его Бинский.

Но это другое лицо. Бинский делает шаг вперед и сердито плюет в сторону:

— Тьфу, баба!

Это не старик, а старуха, старая Луковчиха. Бессменный часовой зашел погреться домой, а вместо него под ружье встала его верная супруга. Ибо казенный пост не должен оставаться пустым ни одной минуты.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — плюет Бинский. — Баба, баба, баба!..

— Идем назад.

Мы повернули обратно. Бинский почему-то пылает гневом. Он останавливается посреди дороги и произносит грозные речи, авансом нарушает все статьи новейшего закона, 126-ю и 128-ю и 1-й, 2-й и 3-й пункты 129-й статьи.

— Где исправник? — спрашивает он в заключение. — Подать сюда исправника!

Никто не откликается.

— Пойдем, поищем, — предлагаю я скромно.

Здание полиции и вместе с тем квартира исправника находится по ту сторону улицы, как раз против нашей избы. Там тоже, должно быть, идет пир горой. Из труб поднимается дым. И сквозь снежные льдины окон мерцает огонь и перебегают смутные человеческие тени.

— Идем туда!..

Ворота открыты настежь, во дворе люди. На ступеньке крыльца скорчился Сергушка, исправничий драбант, он что-то жует и вертит жестяную форму, — должно быть, делает мороженое. Кухарка Палага перетряхает в решете мерзлые ягоды со снегом.

И дверь открыта. Оттуда тянется струею тонкий пар. Должно быть, внутри слишком жарко.

Мы входим в сени, потом в горницу.

Бинский щурится от света, но вопрошает попрежнему грозно:

— Где исправник?

— Здравствуйте, — отвечают нам хором двадцать голосов. — Пожалуйте, гости дорогие.

Все встают с мест и обступают нас.

— Мы послать хотели за вами, — повторяют они наперерыв.

Бинский обводит их глазами, и лицо его смягчается. На кого тут сердиться? Все это наши соседи, близкие знакомые.

Вот почтеннейший исправник Шпарзин, Владимир Петрович. В трезвом виде мухи не обидит. А в пьяном виде чистейший сахар и даже часто плачет от избытка чувств. Он подскочил к Бинскому и трясет за руку, и нос его лоснится от умиления.

Он, правда, злостный взяточник и проигрывает в карты купцам не только казенные деньги, но также и соль и муку. А когда проиграется вдрызг, посылает казаков отобрать у счастливых партнеров казенные продукты.

Казаки заодно, пожалуй, захватят и собственный купеческий запас. Но это — в местных нравах и входит как бы в правила игры.

Если выиграл у вышнего начальства, сумей поскорее запрятать. Тогда не отнимут.

Вот Ваньковский, помощник исправника. Его рыбная избушка стоит на заимке рядом с нашей, и во время промысла мы состязаемся — кто больше наловит. Вот отец Александр, безносый священник, безносый и гундосый. Он уже два раза горел от пьянства, но его оттирали снегом. Вот Сашка Судковский и вдова Елисанова, они живут в гражданской любви и, когда играют в карты с чужими людьми, подают друг другу сигналы пальцами. Высунут средний палец, и это значит — туз козырей, а указательный — король, безымянный — дама. Если их поймают, то слегка обругают, и игра продолжается дальше. Вот Соловьев — торговец; у него плоский череп и веселые глазки, а вместо носа широкая черная дырка. И кажется, что сквозь эту дырку можно насыпать внутрь черепа мерку зерна или фунтов пять дроби. Он танцор и балагур, дамский любезник и душа общества. Вот две дамы, две попадьи, — одна попадья Кириллиха, а другая Гаврилиха.

А вот девицы.

Дука-Беленькая. О ней парни сложили игривую песню:

Ай, Дука, Дукашок,

Дука, сахарный душок!

Вот Монька, поповская дочь. О ней сложили иную песню, не сладкую, а терпкую, как черная ягода сиха:

От соленой рыбы вонько,

У поповских дочи Монька.

Она ходит колесом,

Продает парням весом…

Вот Нимфодора, а прозвище такое, что и написать нельзя… Чичирка, Анюрка Черная…

Они обступили нас. Мы для них — дорогие, желанные гости. Девицы льнут к Бинскому.

Закуска, спирт. Ужин, еще спирт. Все наспиртовались.

Прекрасные глаза Бинского заволоклись легким туманом.

Полночь бьет.

— С новым годом, с новым счастьем, с новым весельем… Ура!

Сергушка выбегает на улицу и стреляет из ружья.

— Ура!..

Бинский саркастически улыбается.

— Давайте хороводы играть, — предлагают девицы.

Ибо на Колыме летом некогда играть хороводы, надо работать, даже в праздник. И хороводы играют зимою, ночью, в закрытой избе.

Мужчины становятся по левую сторону, а женщины — по правую.

Дука-Беленькая выходит вперед и, посматривая на Бинского, спрашивает своим сладким «сахарным душком»:

Бояра, вы зачем пришли?

Молодые, вы зачем пришли?..

Бинский молчит. Владимир Петрович слегка подталкивает его в плечо, но Бинский упорствует.

Соловьев выскакивает вперед и отвечает веселой скороговоркой:

Княгини, мы пришли невест смотреть,

Молодые, мы пришли невест смотреть.

Хоровод развертывается. За каждым коленом мы обнимаемся и целуемся, мужчины и женщины попарно.

Время идет. Мы разыгрываем Перепелку, Вьюна, Голубя, Вен-венок, все эти прекрасные хороводные игры, которые на коренной Руси давно исчезли, а в этом диком углу еще сохранились во всем цвету, как будто замороженные в снегах. Поцелуи не прерываются. Девицы поют:

Кинуся, брошуся милу другу на руки,

Поцелую, обойму, надеждушкой назову…

Бинский вышел из круга. Он сел на лавку и опустил голову на грудь.

— Что с тобой, Саша?

Он плачет горькими слезами, всхлипывает, как ребенок.

— О чем ты плачешь?

— Домой хочу…

Заплетайся, труба золотая, —

поют девицы, —

Завивайся, камка хрущатая.

Сера мала уточка потопила детушек,

Что во пади, во паводе, что во меде сахарныем…

— Саша, полно тебе! Ну, пойдем домой!..

Но Бинский толкает меня в грудь.

— Пошел к чорту с твоим проклятым колымским домом… Я хочу туда!..

Он вскакивает и запевает сразу, во весь голос:

Россия, Россия, прекрасная страна…

Глаза его блистают ярче прежнего. Он круто обрывает песню и надувает щеки и снова выдувает прежний бравурный марш:

 Allons, enfants de la patrie…

Все подхватывают дружно и в тон. Ибо поречане певучи и переимчивы. И уже давно мы переняли ихние песни, а они — наши. Они знают также и слова, конечно, русские. Но Бинский почему-то упорно поет по-французски. И в открытые двери катится стройный напев, и громче всех раздается его глубокий, бархатный голос:

Contre nous de la tyrannie L'etendart sanglant est levé…

Собаки откликаются вдали. Пьяная ночь…

Любань, 1906 г.

Предыдущая главаГлава 2 из 13Следующая глава