Прошло три дня, а Трегубову все не удавалось заняться делом Афонина.
Полк готовился к стрельбам и к зачетам по ночному вождению танков, одновременно часть машин ставили на консервацию, солдаты и офицеры с утра до вечера пропадали в танковых боксах, и на Трегубова сразу навалилось немало забот. Два раза его вызывали на совещания в дивизию, но все это время мысль об Афонине не давала ему покоя, как больной зуб.
Впрочем, за эти дни ему довелось еще раз встретиться с Афониным.
Трегубов вместе со своим заместителем заезжал в ремонтную мастерскую и потом прошел пешком через танковый парк. Ворота большинства боксов были широко распахнуты — оттуда доносились звонкие удары кувалд, грохотали прогреваемые моторы машин.
Здесь-то, в одном из боксов, Трегубов и увидел Афонина. Трегубов даже не сразу узнал его. В черном промасленном комбинезоне, худой, перепачканный соляркой, тот ничем не выделялся среди солдат-танкистов. Он высунулся из люка танка с пучком промасленной ветоши в руке, щурился на свету и осматривался по сторонам, ища кого-то взглядом и еще не замечая Трегубова. И тут работавший рядом солдат что-то тихо сказал ему и кивнул в сторону Трегубова.
Афонин, упершись в броню, быстро подтянулся на руках, выбираясь из люка, но Трегубов махнул рукой: «Продолжайте, продолжайте».
Трегубов стоял в стороне, наблюдая за работой. Привычный едкий запах выхлопных газов мешался с запахом солярки и металла. И вся обстановка здесь, и чумазые солдаты, чьи ладони были черны и мозолисты, похожие скорее на механизаторов, трактористов или слесарей-ремонтников, чем на военных, и атмосфера общей озабоченности, сосредоточенности, при которой словно бы уже не имела никакого значения воинская субординация, — невольно создавали впечатление, будто эти люди заняты мирными хозяйскими заботами, будто готовятся они к пахоте или уборочной.
И капитан Афонин был захвачен, поглощен работой. Он переходил от танка к танку, он во все вмешивался сам, казалось, люди даже мешали ему. Словно ему было жаль уступать, доверять эту работу кому-то еще, и он старался как можно больше сделать сам, своими руками. А может быть, на него все-таки действовало сейчас присутствие командира полка…
— Постой-ка, постой, кто же так с рацией обращается? — слышал Трегубов его голос. — Это же тебе не кувалдой по тракам колотить! Ну-ка, вот так, теперь смотри сюда.
И сейчас в этом человеке Трегубов узнавал прежнего, молодого Афонина.
Эта ревность, это беспокойное ощущение, что другие сделают хуже, чем можешь сделать ты, были когда-то хорошо знакомы и самому Трегубову. И хотя теперь он давно уже знал, что, как бы ни было важно для командира уметь подать пример, уметь поработать самому, еще важнее — суметь правильно распорядиться, правильно построить работу подчиненных. Хотя понимал все это Трегубов, все-таки сейчас он позавидовал Афонину.
Ему самому вдруг неудержимо захотелось надеть комбинезон и хорошенько повозиться возле танков, как бывало прежде. Если бы не предстоящее совещание в штабе, он бы, пожалуй, поддался этому искушению.
Но его уже ждали. Он решительно повернулся и пошел прочь.
На следующий день, в субботу, Трегубов выбрал наконец свободный час и попросил принести ему рапорт Афонина. Рапорт был краток и ничего не добавил к тому, что рассказал ему сам Афонин.
«В течение ряда последних лет, — писал Афонин, — я неоднократно указывал на недостатки, имеющие место в боевой подготовке нашего полка, на неправильности, допущенные при определении лучших подразделений. Как офицер я не мог оставаться равнодушным, когда сталкивался с отрицательными явлениями в нашей работе. Однако мои критические замечания не только не были приняты во внимание, но и были расценены совершенно неверно. В результате вокруг меня создалась ненормальная обстановка, взаимоотношения со многими офицерами испортились, что очень мешает добросовестному выполнению моих служебных обязанностей. Поэтому убедительно прошу ходатайствовать о моем переводе в другую часть».
Прочитав рапорт, Трегубов несколько минут сидел в задумчивости. Он так и предполагал: история была давняя, затяжная. Ему вовсе не хотелось начинать свою деятельность в полку с разбора этого дела. И в то же время после первой встречи с Афониным он никак не мог отделаться от впечатления, что человек довел себя уже до крайности и, если не помочь ему немедленно, еще неизвестно, что может случиться.
Нехорошо, конечно, что Афонин — его знакомый, товарищ по училищу, сразу пойдут слухи: мол, не успел новый командир приехать, как уже принялся выгораживать своих друзей… Но леший с ними, со слухами. Трегубов давно уже приучил себя не обращать внимания на то, что говорится за его спиной. В конце концов, речь сейчас шла о восстановлении справедливости.
Впрочем, он никогда не торопился принимать решения — посмотреть на Трегубова со стороны, так и вообще он мог показаться человеком медлительным, колеблющимся, на самом же деле он всегда стремился понять и взвесить противоположные точки зрения, чтобы потом уже — когда наступит пора — действовать быстро и решительно. И если тогда, вечером, под впечатлением минутного настроения он заговорил об Афонине с майором Вороновым, понадеявшись вдруг сразу найти решение проблемы, то до сих пор не мог простить себе этой торопливости, этой, пусть ничтожной, оплошности.
Он вызвал к себе начальника штаба.
— Петр Николаевич, что вы думаете о капитане Афонине?
Щербинин ответил уклончиво:
— Да вы посудите сами, Владимир Сергеевич: у кого больше всего нарушений в роте?.. У Афонина. А вечно других критикует…
— Ну-ну, Петр Николаевич, — с добродушной интонацией сказал Трегубов, — так мы с вами и в зажимщики критики легко можем угодить…
— Не знаю, не знаю, Владимир Сергеевич, пусть я даже в чем-то ошибаюсь, но одно скажу вам точно: Афонин считает себя несправедливо обойденным, а когда человек так настроен, с ним тяжело работать.
Да, кажется, Афонин всех успел восстановить против себя. Конечно, Трегубов отлично понимал, что теперешний Афонин, т а к о й Афонин, возможно, и у него не мог бы вызвать иных чувств — только раздражение и неприязнь. Но, черт побери, кто же был виновен в том, что он стал таким! И должен же найтись кто-то, кто понимает это!
— Хорошо, — сказал Трегубов. — Ваша точка зрения мне ясна. Спасибо.
Теперь секретарь парткома. Интересно, что он скажет.
— Андрей Андреевич, вам знаком этот рапорт?
— Афонина? Да, знаком, знаком… как же…
Подполковник Андрей Андреевич Андреев, или «А в кубе», как называли его между собой офицеры, — человек веселый и шумливый. Голос у него гулкий, говорит он громко, и кажется, даже все предметы от соприкосновения с этим человеком начинают производить необычный грохот: гремят стулья, которые он задевает на ходу, громче обычного хлопают двери, надсадно скрипят под его сапогами половицы.
И сейчас, прежде чем заговорить об Афонине, он мощно вздыхает.
— Трудный это человек, Владимир Сергеевич, тяжелый характер… Мы не раз с ним беседовали, не раз пробовали повлиять.
— Погодите, погодите… — неожиданно чувствуя, как в нем начинает закипать раздражение, сказал Трегубов. — Насколько я знаю, Афонин критиковал недостатки, которые, как он считает, есть в полку. Так почему же после этого на него нужно как-то «влиять»? По-моему, вопрос может стоять только так: либо Афонин говорит дело, и тогда его нужно поддерживать, либо Афонин искажает факты, занимается демагогией, и тогда его нужно призвать к партийной ответственности. Разве не так?
— В том-то и загвоздка, Владимир Сергеевич, что все обстоит сложнее. Это, простите меня, со стороны взглянуть — вроде бы ясность полная, а как самому судить приходится… Да вот возьмите хотя бы последнюю историю — с досками. Позарез нужно было отремонтировать учебные классы. А досок нет. Обещают. Но не дают. Нет досок. Дефицит. — Улыбка вдруг поползла по его полному лицу, было видно, как пытается он устоять, не засмеяться, но ничего не вышло — расхохотался.
Трегубов удивленно поднял брови.
— Простите, отвлекся, — сказал Андреев. — Вспомнил, знаете, Райкина, на днях по телевизору смотрел. Помните, как он это слово — «дефицит» — произносит? Комик, ну комик!
Трегубов улыбнулся довольно сдержанно — скорее из вежливости, чтобы не переходить на слишком уж официальный тон. Но сам он не выносил подобной, как он считал, неряшливости мысли, случайных перескоков с одного на другое.
— Так вот. Нет досок. Обещаниями сыт не будешь. Тогда майор Воронов договаривается с начальством на местной мебельной фабрике, там у них нужда в механиках крайняя, посылает туда двух своих солдат-механиков — каждый день в течение месяца. Через месяц получает доски. Нарушение? Да, нарушение. Зато классы отремонтированы. И солдаты занимаются в нормальных условиях, и начальство нас хвалит. Не за то, конечно, хвалит, что этих двух солдат мы от настоящего их дела отрывали, а за то, что выход нашли, классы теперь такие — любой позавидует. А теперь я жду, что капитан Афонин об этом факте в газету напишет. Или, может быть, уже написал. Потому что он так бы не поступил, и ведь прав он по-своему, прав, ничего не скажешь… Ну, а что с майором Вороновым прикажете делать? Наказывать? Рука не поднимается. Да и за что? Вот и получается, как в той сказке про мудреца, помните? Поспорили два человека и пришли к мудрецу — рассуди, мол, кто из нас прав. Выслушал мудрец одного и говорит: «Ты прав, сын мой». Выслушал второго: «И ты прав, сын мой». Тут вмешался прохожий: «Но так ведь не может быть!» — «И ты прав, сын мой», — спокойно сказал мудрец. Эх, Владимир Сергеевич, если бы все только по наставлениям и инструкциям делалось, у нас бы с вами и забот бы не было. А жизнь, она иной раз такую головоломку загадает…
— И все-таки вы меня не убедили, — сказал Трегубов. — Ну пусть выступит Афонин насчет этих досок, коли они ему покоя не дают, пусть даже в газету напишет — за что же его винить?
— Не знаю, может быть, мои рассуждения и правда кажутся странными, но надо, наверно, пожить рядом с этим человеком хотя бы полгода, чтобы понять…
— А может быть, — перебил его Трегубов, — может быть, как раз лучше будет, если взглянуть на эту историю свежим глазом, без предубеждения?
Ему хотелось большей определенности от секретаря парткома. Трегубова начинало сердить, что дело Афонина, которое поначалу казалось таким очевидным, не только не проясняется, а наоборот, усложняется и запутывается еще больше. Так вот не раз бывало на экзаменах — задачка, которая выглядела на первый взгляд самой простенькой — и делать-то нечего, — всегда в результате оказывалась наиболее твердым орешком.
— Вы считаете — мы необъективны? — сказал Андреев.
Каждый раз, когда заходил разговор об Афонине, непременно всплывало это слово. Трегубов помнил, с каким нажимом произносил это слово сам Афонин. Казалось, все вертелось вокруг этого слова.
— Я пока не знаю, — сказал Трегубов. — Я пробую разобраться.
— Тогда, я думаю, начинать надо с самого начала, — сказал Андреев. — Хотите знать, как это началось?.. Я ведь тогда уже служил в этом полку, замполитом батальона; правда, Афонин был не в моем батальоне, но все равно вся эта история начиналась, можно сказать, на моих глазах. Вся их компания жила тогда вместе, в одном домике: в одной комнате Афонин с женой, в другой — четверо холостых лейтенантов…
— Я помню эту комнату, — сказал Трегубов. — Вы-то меня уже не застали в полку. А ведь я тоже жил в этой комнате целый год.
Хорошее это было время. Они жили тогда с той радостной беззаботностью, которая свойственна только очень молодым людям, не успевшим еще завести ни семьи, ни личной собственности. У них все вещи были общими. Они не говорили тогда: «Не можешь ли ты мне до получки одолжить пять рублей?» Они говорили: «Ребята, у кого есть пятерка? Позарез нужна». И не выложить в таких случаях на стол деньги, даже если они были последние — никому и в голову не приходило. И никто не обижался, если вдруг вечером не обнаруживал в шкафу своего выходного гражданского костюма, — это просто-напросто значило, что кому-то из твоих товарищей он понадобился больше, а главное, раньше, чем тебе. Со временем они начали ощущать неудобства и существенные минусы такого образа жизни, но по-прежнему никто из них не заговаривал об этом вслух, никто не мыслил себе их общую жизнь иначе.
Когда выдавалось свободное воскресенье, если была хорошая погода, они все вместе отправлялись на рыбалку, а если с погодой не везло, играли в шахматы, домино или преферанс — смотря по тому, какое очередное увлечение владело ими. Афонин в те времена тоже частенько захаживал к ним, правда в преферанс он не играл, а только молча наблюдал за тонкостями этой игры. В 23.00 обычно появлялась Клава и уводила его домой. Но главная, настоящая их жизнь все же проходила не здесь, не в комнате общежития, — может быть, потому и были они так беспечны и даже безалаберны во всем, что касалось их домашнего существования, — главная их жизнь протекала возле с в о и х танков. Какое это было прекрасное чувство — знать, что эти огромные машины подчиняются тебе, что они знакомы тебе до последнего винтика, — даже самая тяжелая, грязная работа не казалась им тогда в тягость. И даже вернувшись уже домой, сбросив с себя пропахшие соляркой и бензином комбинезоны, едва отмыв горячей водой с мылом руки и лица, они все еще продолжали говорить о своих танках, спорили порой очень жестоко, до хрипоты, до ссоры, не щадя чужого самолюбия, об особенностях той или иной машины или сравнивали их с зарубежными моделями, со всеми этими «леопардами» и «шерманами»… Вообще техника — шла ли речь о танках или о мотоциклах, об устройстве радиолокатора или об автомобилях будущего — техника была постоянной темой их разговоров. Да, славное то было время…
— Ну, я слушаю, — сказал Трегубов.
— Что ж, если вы жили в этой комнате, вы не хуже меня знаете, какая там была жизнь… И возможно, кое-кого из тогдашних жильцов даже помните?
Ну конечно, как же он мог не помнить! По крайней мере двух своих соседей по комнате он помнил отлично. Как-никак, а рядом с ними он провел свой первый год службы — это не забывается. Один из них — лейтенант Белокуров — был чрезмерно увлекающийся, торопливый и безалаберный от своей вечной торопливости человек. Даже годы курсантской жизни не приучили его к порядку и аккуратности. Он считал, например, что тратить время на тщательную заправку койки — это бессмысленно и глупо, лучше лишние пять минут повертеться на турнике, и в результате его койка нередко оставалась незаправленной, придавая всей их комнате атмосферу временности и неустроенности. Готовясь к зачетам, он увлекался, натаскивал горы книг, читал то, что было вовсе не обязательно знать, зато не успевал добраться до тех страниц, которые были необходимы. Вещи его вечно валялись где попало. Раздеваясь, он швырял рубашку на один стул, брюки — на другой, перед сном непременно включал радио, но засыпал моментально — репродуктор напрасно гремел у него над ухом. Трегубов помнил, как однажды они всей комнатой решили проучить Белокурова. Вообще, чудили они тогда здорово, в их компании превыше всего ценился хороший розыгрыш, розыгрыш высокого класса, — пожалуй, только умение одержать верх в техническом споре ставилось выше. Как только Белокуров уснул, его соседи принялись за дело. И вот утром, когда Белокуров открыл глаза, он первым делом увидел свои брюки, аккуратно распятые на потолке. Они как бы парили над его койкой. Он ничего не понял. Как они могли очутиться там? Он закрыл глаза и открыл снова. Наверно, он думал, что ему спросонья мерещатся чудеса. Потом сел на кровати. И тут со всех сторон раздался хохот. Брюки были прибиты к потолку тонкими гвоздиками. «Ах, черти, — сказал Белокуров с восхищением, — что придумали!»
«Чепуха какая-то лезет в голову, — усмехнулся Трегубов. — Вроде о серьезных вещах говорим, а тут — брюки, гвоздики, черт те что!»
Вторым, кого хорошо помнил Трегубов, был лейтенант Ибрагим-заде, маленький черный человечек с могучим басом. Этим своим великолепным басом он возвещал по утрам подъем. Еще в училище Ибрагим-заде попал в аварию, о которой с неизменным наслаждением рассказывал всем, кто только изъявлял желание его слушать. Тогда бронированная машина — «бээрдээмка» — сорвалась с откоса. «Понимаешь, — говорил Ибрагим-заде, — там две дороги — верхняя и нижняя. Мы по верхней ехали. И загремели вниз. Машина несколько раз перевернулась и — что ты думаешь! — встала на нижнюю дорогу. Кто со стороны смотрел, думал — все, крышка нам. А мы включили мотор и поехали…» Что все было не так просто, свидетельствовал шрам на его лице, тянувшийся от виска к уху. По вечерам, тщательно выбрившись — а брился он обычно два раза в день, это тоже было его отличительной особенностью, — Ибрагим-заде отправлялся в Дом офицеров на танцы и потом любил порассказать о своих победах. Существовали эти победы на самом деле или только в воображении Ибрагима-заде — это для Трегубова так и осталось загадкой… И вообще, кажется, уже вечность прошла с тех пор, даже забавно вспоминать…
— Ну, конечно, Афонин был в те времена вхож к этим ребятам из холостяцкого общежития, — продолжал рассказывать Андреев. — Каждый день он бывал у них, вся их жизнь проходила у него на глазах, все он знал: и хорошее, и плохое. И вот однажды он все это выложил на полковом партийном собрании. Прямо так и начал: «Мне нелегко сегодня выступать, потому что те, о ком я буду говорить — мои товарищи. Но молчать я тоже не могу…» И как стал выдавать! Больше всего досталось Белокурову — и к занятиям он готовится спустя рукава, и к порядку не приучен, и в карты играет, вместо того чтобы… И так далее, все в том же духе. Мол, мы все, молодые лейтенанты, еще недостаточно принципиальны, недостаточно требовательны друг к другу. Ну, конечно, и Ибрагима-заде не забыл, припомнил ему его любовные похождения. О каждом нашлось что сказать. Он же все о них знал. Смотрел я тогда на Афонина — ему ведь и правда каждое слово с трудом давалось, ведь не обманывал он, не преувеличивал: на самом деле страдал и мучился оттого, что приходилось ему так говорить о товарищах, о своих друзьях. А уверил себя, что д о л ж е н, что не может иначе. Ну, для лейтенантов выступление его было как гром с ясного неба, как обухом по голове. Знаете, есть такое выражение: «Ради красного словца не пожалеет родного отца»? Так вот Афонин — он ради принципа ни друга, ни близкого человека не пощадит. Тогда-то, на том собрании, он, по-моему, первый шаг и сделал к тому человеку, каким он теперь стал. Вот тогда-то, наверно, и надо было вмешаться. Но тогда все казалось довольно просто: обычная история, выступил человек с принципиальной критикой, а на него обиделись. И если ругали, так опять тех же лейтенантов. А Афонина, его принципиальность — в пример ставили. А то, что он поступил с обычной, человеческой точки зрения неблагородно, об этом как-то не думали. Главное, что принципиально. Мы, знаете, часто говорим, что наша мораль — самая человечная, а порой вот этого слова «человечность» еще побаиваемся. Правда, потом Афонин оправдывал себя, что, мол, он и раньше говорил обо всем лейтенантам, но ведь вы понимаете — одно дело сказать как бы между прочим: братцы, вы, мол, много времени попусту тратите, а совсем другое — с трибуны всю подноготную выложить. Почему же непременно с трибуны? И почему перед большим собранием? Они же — друзья твои, неужели ты другого способа поговорить с ними, повлиять на них не нашел?.. Впрочем, может быть, есть такой сорт людей, которые выступить против своего друга, да непременно с трибуны, на собрании, чуть ли не высшей доблестью почитают… Вот потому-то тогда получилась такая ситуация: с одной стороны, начальство еще поддерживало Афонина, и ротным его вскоре назначили, так что некоторые люди даже утверждали, что он речь свою с дальним прицелом, не без корысти произносил, — но это, конечно, не так было. В том-то и дело, что он от чистого сердца выступал. Карьерист, он всегда нос по ветру держит, чуть что — и уже в другую сторону смотрит, а Афонин нет, не такой… Так вот я и говорю: начальство его поддерживало, а с товарищами отношения у него испортились, да и все молодые офицеры на него косились, — любой из них ведь на месте этих трех лейтенантов мог оказаться… Да и солдаты, знаете, народ чуткий, от них ничего не скроешь, — они тоже не испытывали особого расположения к своему командиру… Теперь-то, издали, я так ясно вижу, что этот момент в жизни Афонина, может быть, самым важным, переломным был, а тогда не обратили внимания, не заметили, не придали значения… Прохлопали, одним словом… По службе Афонин еще в гору шел, а служить уже все-таки тяжело ему стало. Как бы утерял он точку опоры… Уверенности у него не стало, нервничать начал…
Майор Трегубов задумчиво барабанил пальцами по столу. Что ж, он тоже мог оказаться в числе тех лейтенантов. Интересно, что бы сказал тогда Афонин о нем? И как бы он сам отнесся тогда к выступлению Афонина? Обиделся бы? Возмутился? Или заставил бы себя сдержаться?