Аэропорт Хиросимы не принимал.
Архипов понял это еще до того, как Миакава-сан, склонившись к его уху, перевел вкрадчивую японскую скороговорку, прозвучавшую по самолетной радиотрансляции.
Что ж, им не повезло уже дважды. Второй раз за сегодняшний, ставший таким долгим, день приближался их самолет к Хиросиме, делал бесполезные развороты, тщетно снижался и снова набирал высоту, кружил опять и опять, но, видно, так и не мог получить разрешения на посадку.
Самолет этот представлялся сейчас Архипову старым, уставшим существом, доживающим свой век, — все его некогда могучее металлическое тело содрогалось от напряжения, натужно скрипело и потрескивало. А там, снаружи, за иллюминатором, происходило стремительное и бесшумное движение: проносились, причудливо извиваясь, темные космы дождевых туч, клубились, вздуваясь и опадая, грязные обрывки облаков, все неслось, кипело, и самолет казался лишь маленькой щепкой, неведомо как затерявшейся в этом гигантском вареве.
Внезапно стало светлее, ход самолета выровнялся, исчезла та пугающая душу надсадность, которая все время чудилась в реве двигателей. Женский торопливый радиоголос снова зазвучал в салоне.
— Она говорит: в настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой, — перевел Миакава-сан. — В Хиросиме дождь, низкая облачность, видимость приближается к нулю, посадка запрещена. Экипаж просит извинения.
— Спасибо за ценную информацию, но нам от этого не легче, — проворчал спутник Архипова по этой поездке Алексей Петрович Хахонин. — И вообще мне что-то не нравятся эти штучки. Боюсь, у них просто-напросто барахлит самолет, а они успокаивают нас разными байками…
В его глазах за толстыми стеклами в квадратной оправе Архипов уловил тревогу, которую Хахонин пытался спрятать за легкой усмешкой. Наверное, Алексей Петрович жаждал слов ободрения, жаждал немедленного и энергичного опровержения своих опасений, но Архипов промолчал. Ему не хотелось сейчас говорить, не хотелось напрягать голос, стараясь перекричать самолетный гул.
«В настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой…»
Он посмотрел в иллюминатор. Теперь самолет, казалось, висел неподвижно между двумя слоями облаков. Один из них — верхний — был светел и гладок, точно высокий, гигантский потолок, другой — нижний — был темен, весь бурлил и дыбился, тревожно и хаотично.
Где-то там, далеко внизу, под этими грозно клубящимися облаками, лежала Хиросима — город, в который так и не попал и, вероятно, никогда уже не попадет Архипов. Когда тебе перевалило за третью четверть века, трудно надеяться что-либо исправить, переделать или повторить в своей жизни.
Неожиданно сквозь разрыв в верхнем слое облаков проглянуло солнце, и Архипов увидел ломаную тень самолета, скользящую по неровной, словно изрытой воронками поверхности облаков. Тень эта неслась легко и бесшумно — казалось, она оторвалась от самолета и теперь существовала самостоятельно, независимо от него.
Ощущение нереальности, фантастичности всего происходящего охватило вдруг Архипова.
Простое, будто бы совсем пустяковое дело — поднявшись из современного аэропорта огромного города, пролететь сотню-другую километров и опуститься в столь же современном аэропорту другого не менее огромного города, а вот заклинило, уперлось, ни с места. Второй раз утыкаются они в эти облака. Словно в том, как старательно, как упорно не пускал их к себе этот город, был некий таинственный смысл. А может, и верно, был?..
— Какой странный полет, не правда ли?.. — сказал Архипов, обращаясь не столько к Алексею Петровичу, сколько к Миакава-сан, их добровольному гиду, вызвавшемуся сопровождать русских ученых в Хиросиму. — Я понимаю, конечно, все это чепуха, фантазия, разыгравшееся воображение, но вот, знаете, никак не могу сейчас избавиться от одной мысли, никак не оставляет меня представившаяся картина…
Миакава-сан слушал Архипова внимательно, с той застывшей в глазах умной печалью, которую замечал Архипов в глазах многих пожилых японцев, переживших войну, и которая расположила его к этому человеку с первого дня, с первой их встречи на симпозиуме.
— Мне вдруг представилось — и так отчетливо, ясно, — будто там, внизу, лежит город, который не смог, не сумел забыть своего трагического прошлого и теперь страшится самолетного гула, таится, укрывается облаками, едва этот гул возникает в небе… Город-невидимка. Вот затаился сейчас там, под нами, и ждет, тревожно вслушиваясь. Затихнет гул самолета, и облака сразу начнут расходиться, раскрываться над городом — словно створки раковины…
— Только одного не ведает этот город, — отозвался Миакава-сан с грустью, — что в наше время облака — слишком ненадежная, слишком слабая, слишком призрачная защита…
— Да, вы правы, — сказал Архипов. — Слишком призрачная…
«…Слишком призрачная…» — он повторил эти слова еще раз про себя, как будто они отвечали чему-то самому сокровенному, что беспокоило, тревожило его последнее время и что никак не удавалось ему выразить…
Архипов не любил летать на самолетах. Он никогда не объяснял, никому не рассказывал, откуда у него эта неприязнь к воздушным перелетам, но довольно твердо всякий раз, когда было возможно, от полетов отказывался, предпочитая медлительный железнодорожный вагон. Впрочем, он вообще не имел обыкновения распространяться о собственной персоне, о своих переживаниях и привычках, обычно с большим трудом шел на откровенность, на сближение с новыми, малознакомыми людьми. Как-то, когда один из давних его товарищей попробовал упрекнуть Архипова в замкнутости, в неоткрытости, он полушутя-полусерьезно ответил: «Что делать, по натуре своей я — проповедник, я не люблю исповедей. Исповедь — это почти всегда мольба о прощении, об отпущении грехов, а мольба, редко обходится без унижения. А еще исповедь — это стремление переложить собственные беды и горести на чужие плечи. Так что увольте меня, не требуйте от меня исповедей…»
Что же касается его неприязни к воздушному способу передвижения, то сам Архипов хорошо знал, откуда проистекала эта неприязнь и когда она возникла.
Это было еще во время войны. Тогда его сестра и ее дочка, племяшка Архипова, погибли во время бомбежки. Это случилось подо Мгой. Потом он, Архипов, сам видел это место, и обгоревшие обломки вагонов видел: он специально выбрался туда с тайной надеждой — вдруг все, что рассказывали ему, окажется неправдой. Он бродил среди вагонных остовов, словно бы нарочно подвергая себя этому медленному истязанию, этой пытке, и все-таки не мог поверить. Стояла тишина, пахло увядающей травой и болотной сыростью — даже огромные горелые проплешины на земле и воронки, уже заполненные водой, не могли нарушить того состояния покоя, глубокой умиротворенности, которое царило вокруг. Словно все страшное, что могло совершиться, уже совершилось, и теперь навсегда наступил покой. Стайка воробьев порхала возле воронки, беспечно трепеща крыльями. Архипову нестерпимо хотелось кинуться на землю, в отчаянии бить по ней кулаками. «Не может быть, не может быть!» — кричала его душа. Но он только стоял на краю воронки и неотрывно смотрел на суетящихся воробьев.
«Ну пусть бы меня, взрослого мужчину, надевшего военную форму… — думал он. — Но их-то, их-то за что?..»
И вот спустя четыре года, вскоре после победы, Архипову пришлось однажды лететь по служебным делам из Ленинграда в Мурманск. Причем летел он впервые в своей жизни. Самолет поднялся в воздух, взял курс на север, и Архипов, примостившись на железном сиденье возле иллюминатора, с любопытством принялся разглядывать оставшуюся внизу землю. И первым, что увидел он на земле, был поезд. Зеленый пассажирский состав вытягивался под ними: трудился паровоз, старательно попыхивая белым дымом, бежали за ним вагоны — весь состав был так отчетливо виден отсюда, сверху, так беззащитно, обнаженно выделялся на фоне насыпи, что у Архипова вдруг сдавило горло. То, что он не мог представить себе тогда, когда ходил среди обгорелых вагонных остовов, он со щемящей ясностью представил теперь. Только теперь, глядя отсюда, сверху, на эту казавшуюся игрушечной вереницу вагонов, он понял, ощутил всю тогдашнюю беззащитность людей там, внизу, в эшелоне, всю их обреченность. Отсюда, сверху, он отчетливо увидел, как бежит его сестра к лесу прочь от горящих вагонов, выбиваясь из сил, волоча за собой плачущую, перепуганную девчушку… Бог ты мой, да ведь даже цвет их платьев был различим отсюда!..
Война не пощадила, не обошла Архипова своей жестокостью: гибель сестры и ее дочки была лишь первой в той тяжкой цепи потерь, которые выпали на долю Архипова, но, наверно, оттого, что эта — такая страшная — утрата была самой первой, запоздалая боль от нее и теперь казалась невыносимой.
С тех пор Архипов и не любил летать. Каждый полет давался ему с трудом.
…Самолет резво пробежал по посадочной полосе аэродрома в Осаке и замер едва ли не на том же самом месте, откуда они столь недавно начинали свой путь в Хиросиму.
Архипов и его спутники двинулись к выходу, испытывая то смешанное чувство неловкости, смущения и досады, которое, вероятно, ощущает всякий человек, вынужденный вновь явиться туда, откуда его только что провожали. Как будто в том, что полет не состоялся, в том, что ты вновь оказался в исходной точке маршрута, есть доля и твоей вины, как будто это над тобой или над кем-либо из твоих спутников незримо витает дух неудачливости…
Внезапно впереди, у трапа, возникла какая-то заминка, движение застопорилось, кто-то громогласно то ли возмущался, то ли выражал свое удивление. Потом раздался общий смех.
Спустившись по трапу, Архипов увидел хохочущего Роберта Кроули, доктора Кроули, профессора из Соединенных Штатов, их коллегу по симпозиуму. Это был маленький, худощавый, но крепкий человек, обладавший на удивление густым, рокочущим басом.
Оказывается, он задремал во время полета, не слышал объявлений и теперь был абсолютно убежден, что самолет приземлился в Хиросиме.
— Выхожу и изумляюсь, — говорил он, хохоча. — До чего же в Хиросиме все похоже на Осаку! Даже служащие! Или и правда, думаю, для нас все японцы на одно лицо?.. Как будто, говорю, никуда и не улетали. Забавно — не так ли?..
Доктор Кроули встретился взглядом с Архиповым и принялся с энтузиазмом объяснять все заново. Он был общительным, жизнерадостным человеком.
До симпозиума Архипов не был знаком с Кроули. Точнее сказать, не был знаком лично, но знать его — знал: фамилия Кроули нередко мелькала в научной библиографии, статьи его, особенно ранние, наверно двадцатилетней давности, были хорошо известны Архипову.
Впечатление Кроули производил противоречивое. Его общительность, его непосредственность, казалось бы сразу располагающие к себе, порой легко переходили в чересчур энергичный напор на собеседника, в бесцеремонность. Американцы, коллеги Кроули, поговаривали, что в своей клинике он не останавливается перед весьма рискованными экспериментами. Да и сам Архипов в одном из научно-популярных американских журналов недавно прочел статью (кажется, она называлась «Охота за памятью» или что-то в этом роде), автор которой утверждал, что исследования профессора Кроули делают вполне реальной возможность управления человеческой памятью. Что касается самого Кроули, то он о подобных сообщениях отзывался с уклончивой усмешкой: «У нас своя работа, у журналистов — своя. Им непременно подавай сенсацию. Так что стоит ли судить их за то, что порой они перехватывают через край? Но ведь и сенсация не вырастает на пустом месте — не так ли?»
— Кстати, о Хиросиме, — отсмеявшись, сказал Кроули своим рокочущим басом. — И о нашей недавней дискуссии. — Он намекал на спор, который произошел между ним и Архиповым в кулуарах симпозиума. Архипову тогда показалось, что Кроули вовсе не придал значения их мимолетному, хотя и не лишенному резкости обмену репликами. Однако вспомнил все-таки, вернулся к теме, волновавшей их обоих.
— У меня был пациент, которого преследовала навязчивая идея — будто это именно он сбросил бомбу на Хиросиму, — говорил Кроули Архипову, пока они шли по длинному переходу, ведущему в аэровокзал. — Ему казалось, он помнит все до мельчайших деталей. Хотя, надо сказать, он никогда не был ни летчиком, ни даже военным человеком. Обыкновенный служащий. Но сознание собственной вины перед человечеством доставляло ему невероятные мучения. Мне пришлось немало с ним повозиться. Хотя вы, мистер Архипов, и являетесь противником моих методов, но тут без электрошока было не обойтись…
— Я говорил лишь о том, — отозвался Архипов, — что вы, на мой взгляд, иногда злоупотребляете этим методом…
— В нашей работе, мистер Архипов, вы это хорошо знаете, всегда есть доля риска и доля жестокости, — сказал Кроули. — В этом смысле мы подобны хирургам.
— Риска — да, — сказал Архипов. — Но жестокости? Не думаю.
— Может быть, я не совсем удачно выразился. Я хотел лишь сказать, что у хирурга не должна дрожать рука, когда он берется за нож. Важна цель, а не средство. По крайней мере, мне удалось избавить этого человека от угрызений совести…
— Еще неизвестно, что лучше, — сказал Архипов, — мучиться угрызениями совести за других или не испытывать мук совести вовсе…
— Вы — атеист, мистер Архипов, а рассуждения ваши проникнуты евангельским духом. Я смотрю на мир более реалистично. Не забывайте: избавить человека от мук совести, освободить его от тяжких воспоминаний — это и значит сделать человека счастливым. Так что в определенном смысле счастье рода человеческого в наших с вами руках… — Кроули засмеялся. — Впрочем, я надеюсь, у нас еще появится возможность продолжить эту интереснейшую дискуссию в Ленинграде. И причем скоро. Я мечтаю побывать в вашем институте, мистер Архипов.
— Мы всегда рады гостям, — сказал Архипов.
Разговор иссяк, они расстались, и доктор Кроули тут же исчез, растаял, растворился в сутолоке аэропорта.
Миакава-сан, извинившись, ушел договариваться насчет машины и номеров в отеле, Архипов и Хахонин, расположившись в креслах, ожидали его возвращения.
Архипов был утомлен. Этот странный — несостоявшийся и вроде бы состоявшийся — полет в Хиросиму растревожил его. Архипову казалось — или, может быть, так оно и было на самом деле, — что за те три с небольшим часа, пока они отсутствовали, аэропорт Осаки неуловимо преобразился. Словно в хорошо отлаженном механизме, в безукоризненно отрегулированном конвейере вдруг произошел какой-то непредвиденный сбой, дало осечку одно звено этого автоматического конвейера, и здесь, в залах аэропорта, сразу стало шумнее, беспокойнее, нервознее. Пассажиры все прибывали, сменялись электронные надписи на табло, звучали по радиотрансляции торопливые объявления, но людской поток, ранее почти незаметный, теперь уже не успевал растекаться по бесконечным, казалось бы, помещениям аэровокзала. То ли и верно что-то стряслось с погодой над японскими островами, то ли предприняли частичную забастовку служащие авиакомпаний, только вылеты самолетов срывались один за другим, рейсы отменялись, задерживались, переносились…
В японской скороговорке, доносившейся из динамиков, Архипов с трудом улавливал вроде бы знакомые и в то же время звучащие совсем незнакомо названия городов. Нигде, ни в одной стране он еще не чувствовал себя в такой степени иностранцем, как здесь, в Японии.
Странно, но в чужой стране, думал Архипов, не ощущаешь собственную старость так, как у себя на родине, рядом с людьми, которых ты знал молодыми, рядом с домами, которые состарились на твоих глазах, рядом с новыми манерами, модами, словечками, рядом с новыми повадками и привычками, с новым укладом жизни, который постепенно вытесняет или уже вытеснил тот, прежний, близкий и понятный тебе… Да и сам ты что-то уже начинаешь забывать, что-то путать, споря со своими столь же постаревшими ровесниками, но все же ты твердо еще помнишь, что вот этого дома раньше не было, а на его месте стоял двухэтажный, деревянный — он сгорел во время войны, а рядом была булочная, куда твой сынишка, сын, твой мальчик бегал за булками, которые тогда, много лет назад, до войны, еще назывались французскими и имели совсем иной вкус, чем теперешние — именуемые городскими… Ты твердо помнишь, как театральный гардеробщик выводил мелом номер на подошвах твоих галош, помнишь, что билет в трамвае стоил пятнадцать копеек, более того — помнишь даже такое, правда, недолгое время, когда этот билет и вовсе ничего не стоил, помнишь многие такие мелочи, правила, привычки, которые ушли, канули в прошлое, и, если ты начинаешь говорить о них, на тебя смотрят, как на старого чудака, как на пришельца с иной планеты…
В чужой стране рядом с тобой не существует этого прошлого. И может быть, именно надежда убежать от собственной старости и гонит нынче туристов весьма преклонного возраста по всему свету. Новые города, чужие люди, отели, музеи, иная природа, иные привычки — все вроде заново, сначала, все незнакомо, — словно бы на магнитофонную пленку с записью старых песен ложится новая запись, автоматически стирая ту, прежнюю, и ты невольно поддаешься иллюзии обновления, иллюзии отказа от собственного прошлого, пусть даже не навсегда, пусть на время… Но сколько бы ни продолжалось это бегство, рано или поздно наступает такой момент, когда тебя начинает неотвратимо тянуть назад, к своим воспоминаниям, к своему прошлому, к своей старости. Домой. На родину.
Архипов полуприкрыл глаза и сидел так, положив руки на подлокотники кресла, отдыхая. Мысленно он уже возвращался домой, в институт. Именно там, в институте, а не в опустевшей нынче квартире, был его настоящий дом, таился тот источник тепла, к которому отсюда, издалека, уже тянулась его душа. Он знал, что там его ждут, там о нем помнят. И думать об этом сейчас здесь, в чужом городе, в огромном, беспокойно гудящем человеческом улье, называемом современным аэропортом, было особенно хорошо и приятно.
Через два дня он уже будет в Москве, там, конечно, придется задержаться еще на неделю, не меньше, но все равно — это уже почти дома…
В соседнем кресле, рядом с Архиповым, зашевелился Алексей Петрович Хахонин.
— Я давно уже собираюсь вас спросить, Иван Дмитриевич, — проговорил он, — да все не было подходящего случая… Только извините меня ради бога, если вопрос мой окажется некстати, но нас всех это очень волнует… У нас в Москве распространился слух, будто вы намерены расстаться с институтом. Это что — правда? Или так — очередная сплетня? Нам всем было бы очень жаль… Должен сказать, разумеется между нами, но мне кажется, в вашем институте есть люди, которые были бы заинтересованы в вашем уходе… Или я ошибаюсь? И простите еще раз, если вопрос задан некстати…
Он замолчал, затаился в своем кресле, ожидая ответа, настороженно поблескивая очками. Но Архипов тоже молчал. И Алексей Петрович не решился вновь повторить свой вопрос.