К книге
Белые шары, черные шары...ЖДУ И НАДЕЮСЬ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА 1
37%
ЖДУ И НАДЕЮСЬ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА 1
16

Кандидат биологических наук Евгений Михайлович Трифонов, или попросту — Женя, несмотря на свои двадцать восемь лет, на ученую степень и вполне материалистический взгляд на окружающий мир, верил в то, что жизнь человека делится на счастливые и несчастливые периоды. Впрочем, если кто-нибудь, разумеется шутя, упрекал его в суеверии, Евгений Михайлович, посмеиваясь, ссылался на вековой народный опыт — «пришла беда — отворяй ворота»; мол, народ подметил подобную закономерность еще задолго до нашего появления на свет. Собственная житейская практика подсказывала Трифонову, что полоса неудач начинается чаще всего неожиданно, когда, казалось бы, все складывается как нельзя лучше. В то же время этой полосе неудач всегда предшествуют досадные пустяки, мелкие неприятности, они оказываются первыми признаками ее приближения, ее предвестниками, как предвестником урагана оказывается маленькое облачко на горизонте.

Правда, тому, что неудачи обрушивались на Трифонова, разрастаясь подобно камнепаду в горах, немало способствовал его собственный характер — это Трифонов сознавал вполне отчетливо. Он был достаточно самокритичным человеком, чтобы не скрывать от себя свои слабости. Какая-нибудь досадная мелочь — пропавшая из почтового ящика газета, непредвиденный «санитарный день» в библиотеке, лопнувшая в разгар опыта колба — могла вывести его из себя. Раздражаясь, он легко терялся, опускал руки, поступал нелогично. Предчувствие, что эта мелкая неприятность непременно повлечет за собой другие, более крупные, угнетало его. В таком состоянии он почти полностью терял способность сопротивляться неудачам, совершал ошибки — начиналась цепная реакция. Зато когда полоса неудач приближалась к своему пику, к своему кульминационному пункту, когда дело принимало серьезный оборот, Трифонов неожиданно обретал спокойствие, — он знал, что сейчас самое главное — выждать. Выждать, а там неудачи и неприятности сами собой пойдут на спад.

И хотя Трифонов был не особенно склонен к рефлексии и к самоанализу, или, точнее говоря, старался подавить в себе эту склонность, не давал ей развиваться с тех пор, как еще в юности обнаружил ее в своем характере, он всегда почти безошибочно угадывал то свое состояние, которое предшествовало очередному несчастливому периоду в его жизни.

Сегодня он ощутил первые его признаки. Беспокойство, неуверенность, недовольство собой. Зыбкое, колеблющееся равновесие, когда весы еще могут качнуться и в ту и в другую сторону.

Самое интересное, что это ощущение возникло еще до того, как он вошел в лабораторию, как сел на свое место перед осциллографом и жена его, Галя, негромко сказала: «Ты слышал?..» — то есть до того, как появилась хоть какие-то основания для беспокойства.

Так что же случилось?

Да ничего, ровным счетом ничего!

А все-таки?

Ничего, и еще раз ничего!

Утром он был бодр, весел и свеж. Легкая зарядка, горячий компресс после бритья, запах только что смолотого кофе… Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо.

С утра он не поехал, как обычно, в институт, — его ждали на студии телевидения. Евгений Михайлович Трифонов, кандидат биологических наук, — председатель жюри конкурса смекалистых. Может быть, ему лучше было отказаться? Его товарищи по институту всегда иронически относились к подобным вещам, всячески старались избежать подобных выступлений. А он не отказывался. В конце концов, он тоже был когда-то школьником и участвовал в олимпиадах и отлично помнил, как много значило для него первое слово одобрения, сказанное стариком, — впрочем, какой же он тогда был старик, лет пятьдесят, не больше, — Левандовским! Профессор, доктор наук, член-корреспондент академии пожал тогда руку ему, мальчишке, девятикласснику. Ах, как хорошо помнил он до сих пор это пожатие — как будто только вчера неуверенно коснулся он широкой, сильной руки профессора и ощутил пальцами глянцевитую кожу, поросшую редкими жесткими волосами… Левандовский был тогда в расцвете славы, а не считал зазорным состоять в жюри олимпиады, возиться с их работами… Почему же он, Трифонов, теперь должен стыдиться этого?

Да и не умел он отказываться. Иногда эта его безотказность вызывала уважение, иногда оборачивалась для него неприятностями, но ничего не поделаешь — таков был его характер.

А еще — ему нравилось, ему доставляло удовольствие чувствовать себя занятым, незаменимым человеком. Жена не понимала этой его страсти, этого его стремления — загружать свой день до предела, и на этой почве между ними нередко возникали недоразумения, а то и ссоры.

Как было рассказать ей о том чувстве, которое он испытал однажды, еще будучи студентом? И опять это воспоминание было связано с профессором Левандовским. Тогда Трифонов приехал домой к профессору, чтобы сдать досрочно зачет. И его поразили не книжные полки, которые начинались еще в коридоре и закрывали почти все стены квартиры, не старинная мебель, не портрет знаменитого английского ученого с автографом — нет, его поразили тогда бумажные листки, кое-как прикнопленные над письменным столом. Листки эти были испещрены полуразборчивыми записями, сделанными красным карандашом: «17 час. — ученый совет. 14.15. — изд-во. 12.30 — зв. Алекс. 15 часов — Евлахов!!! 10.45 — фак.». Эти листки были приколоты наспех, косо, казалось бы, как попало, но, видно, был все-таки в их расположении какой-то порядок, известный лишь одному профессору. И вот тогда совсем еще юный Трифонов позавидовал этой профессорской занятости, этой расписанности каждой его минуты. В загруженности работой, в том, что, пока он сдавал зачет, профессора трижды по неотложным делам вызывали к телефону, в его постоянной нужности, необходимости другим людям угадал тогда Трифонов истинную меру человеческой значимости и ценности. Тогда он смутно почувствовал, что, пожалуй, только сжатое время может дать человеку ощущение полноты жизни. А придя домой, записал в своем дневнике мысль, показавшуюся ему весьма значительной и необычной, — о том, что продолжительность человеческой жизни относительна, что человек сам властен и удлинять и укорачивать ее.

В школе Трифонов всегда был отличником. Потом, уже став взрослым, он, посмеиваясь, говорил иногда, что отличником быть куда проще и спокойнее, чем троечником, что только дураки никак не могут этого понять. Впрочем, оттого они и троечники. Замкнутый круг.

Он приготовился было развить эту мысль, сидя сегодня за столом жюри, перед телевизионной камерой, но как раз в этот момент взгляд его остановился на мальчике, который, сосредоточенно сведя брови, записывал что-то на тетрадном листке. Из-под низкого столика торчали его худые ноги в коротких, не по росту, брюках. Тихий, узкоплечий мальчик, застенчивый и легко краснеющий, наверняка послушный сын, отличник, любимец учительницы биологии…

Двенадцать лет с лишком разделяли сейчас этого мальчика и Трифонова. Излюбленный сюжет фантастов — встреча с самим собой. Один и тот же человек в разных временны́х измерениях.

Мальчик шел к столику жюри, пристально вглядываясь в Трифонова. Пятачок в центре студии был залит жарким, слепящим светом софитов — никаких оттенков, одни контрасты, только свет и тени.

Что видит сейчас этот мальчик? Что видел он сам двенадцать лет назад, стоя перед стариком Левандовским?.. Прославленного ученого, профессора, доктора наук, судьбе которого можно было лишь завидовать… Это уже потом он узнал, что как раз в то время вокруг Левандовского шла борьба — одни утверждали, чао Левандовский безнадежно отстал, что своим авторитетом он только тормозит развитие науки, другие жаловались на его невыносимый характер, третьи защищали профессора…

«Рано или поздно ученик неизбежно обгоняет своего учителя, — думал Трифонов, — и в этой неизбежности есть нечто от жестокости, нечто от предательства. Процесс отторжения — он доставляет одинаковую боль и учителю, и ученику… Только неисправимые идеалисты произносят по этому поводу восторженные речи…»

Камера вплотную надвинулась на Трифонова. Занятый своими мыслями, он едва не забыл, что́ должен сейчас сделать. Трифонов торопливо поднялся навстречу мальчику, поздравил его с победой. В своей ладони он ощутил потную от волнения мальчишескую руку.

Уже после, когда запись была окончена, редактор передачи, озабоченная худощавая женщина, сказала:

— Евгений Михайлович, вы были великолепны! Знаете, зритель обязательно почувствует, что вы задумались о судьбе этого мальчика, о его будущем… Вы прекрасно это сыграли!

— Почему же сыграл? — улыбаясь, отозвался Трифонов. — Я действительно об этом думал.

Итак, все было как нельзя лучше, но отчего уже тогда, сбегая по ступенькам студии, Трифонов ощутил первый укол беспокойства? Перебирая события сегодняшнего утра, он пытался обнаружить его причину и не мог. И в то же время он знал, что это беспокойство подобно занозе — чем труднее ее обнаружить, тем глубже она сидит и тем болезненнее даст знать о себе потом.

В глубине души он уже угадывал истинный источник беспокойства, но не хотел признаваться в этом. Только тронь — одно потянется за другим.

Застенчивый, узкоплечий мальчик… Потная от волнения мальчишеская рука в его руке…

Он отмахивался от этих мыслей, он не хотел об этом думать.

«Чепуха, — говорил он себе. — Просто усталость, нервы…»

Он долго простоял на автобусной остановке, потом еле втиснулся в набитую машину и в институт приехал, уже едва сдерживая раздражение.

Торопливо надел халат, сел за свой стол, и тут жена его, Галя, негромко сказала:

— Ты слышал, говорят, Левандовский возвращается сегодня из Москвы? Говорят, все уже решено.

Он пожал плечами:

— Меня это совершенно не волнует. Лучше покажи, что там у тебя. Как опыт?

— Лягушки сегодня никуда не годятся, — сказала Галя.

Ну да, лягушки! Полдня наверняка угробили на обсуждение новостей. То-то сейчас все уже молчат, все сосредоточенны, все погружены в работу. Выговорились. Можно себе представить, что́ тут творилось с утра.

— И, пожалуйста, не делай вид, — сказала Галя, — что тебе это безразлично. Все равно все знают, что это не так.

— Кто все? — Трифонов с неприязнью посмотрел на жену. Чего она от него хочет? Лучше бы потщательнее следила за собой. С тех пор как у них появился сын, она становится все небрежнее. Волосы причесаны кое-как, руки исцарапаны — новое увлечение, котенок; на ногах разношенные туфли, которые она специально держит здесь, в лаборатории, ноги вечно стерты — из туфель торчат клочки ваты, заткнутые у запятников… И эта ее привычка — хранить в лаборатории свои вещи — тоже раздражает Трифонова: откроешь тумбу стола, а там, в нижнем ящике, чего только нет — и старые туфли, и капроновые «следы», и ломаная гребенка, и сумка-авоська…

— Кто все? — повторил Трифонов.

— Ну все… у нас в лаборатории. — Галя говорит тихо, почти шепотом, но все равно наверняка все слышат. Разве что шум воды в дистилляторе чуть заглушает голос, а так столы в комнате, заставленные аппаратурой, посудой, стоят плотно, один к одному.

В лаборатории у них существуют два полюса. Один — это Тасенька-лаборантка, ей вечно мерещится угроза сокращения штатов, ликвидации лаборатории, смены руководства и прочих бед, которые могут повлечь за собой ее увольнение. Другой, противоположный полюс — это Андрей Новожилов. Отвоевал себе место в углу комнаты, отгородился шкафами, сидит там, как в келье, отрастил черную бороду — этакий апостол, пророк… Новожилова хлебом не корми, дай только щегольнуть своей независимостью. Какие там авторитеты! Нет для него авторитетов. От него только и слышишь: «Этот ни черта не смыслит», «У того не диссертация, а чушь собачья…» О своей кандидатской он вроде бы и не заботится вовсе — жаль, говорит, время тратить на писанину, наука не диссертациями движется. Верно, не диссертациями, но есть же определенный порядок… А главное, сам-то Андрей вовсе не такой ниспровергатель, нигилист, каким он непременно хочет казаться. На самом деле — и это хорошо известно тем, кто знает его, как Трифонов, еще со студенческой скамьи, — человек он застенчивый, неуверенный в себе, нерешительный. Вот и прикрывает всеми этими разговорчиками свою неуверенность. А возьмется за статью, так переделывает до тех пор, пока ее чуть ли не силой выдернут у него из рук. В отличие от Тасеньки Новожилов уверяет, что никакие сокращения его не волнуют. «А что, — говорит он, — выгонят, пойду работать вахтером. Еще лучше. Забот меньше, времени — вагон. У меня приятель есть — математик-теоретик. Так он устроился кочегаром. Отопление газовое — делать нечего, сиди, посматривай на приборы. Ночь отдежурил, два дня отдыхай. Он сидит себе, почитывает книжки, выводит свои формулы — прекрасно! Шикарней, чем в любом институте. Правда, потом разнюхали, что у него высшее образование, выгнали. Так что главная проблема — скрыть свое высшее образование».

Трифонов знает — это оттуда, из-за этих шкафов, от Новожилова, ползут разговорчики насчет Левандовского, насчет их — Левандовского и Трифонова — отношений.

— Ну что ж, — сказала Галя, — мы будем бороться, правда?

Она произнесла эти слова с пафосом, и он усмехнулся.

У нее еще сохранились чисто школьные, наивно-романтические представления о науке. Борьба идей… Ореол мученика… Тернистая дорога первооткрывателя… Все это в прошлом, теперь — это только сказки для непосвященных. Есть борьба характеров, борьба самолюбий… А наука… Она становится все более массовой и оттого безликой… «Мы — собиратели фактов, и мы делаем свое дело независимо от того, к какой школе, к какому направлению принадлежим… Иван Сидорович борется против Ивана Петровича не потому, что не разделяет его научных взглядов, а потому, что не может простить того, что Иван Петрович некогда проголосовал против Ивана Васильевича, который был учеником Ивана Сидоровича… Мышиная возня…»

— Я повторяю тебе еще раз, — сказал Трифонов жене. — Меня все это не трогает. Почему меня это должно трогать? Пусть это беспокоит тех, кто мечтает перебраться к Левандовскому. А я тут при чем? И вообще, я уверен — это очередная сплетня. Поговорят и перестанут.

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Галя.

Ей-то что волноваться? Левандовский — галантный человек, профессор старой закалки, с женщинами он не воюет.

Да и сам Трифонов не особенно кривил душой, когда старался уверить и ее и себя заодно, что его не очень трогают эти новости. Это когда он первый раз услышал, будто Левандовский опять входит в силу, возвращает свои позиции, будто прочат его в заведующие крупной лабораторией, будто создана будет эта лаборатория у них в институте, а там будто есть и более дальний прицел — директорский пост, стало ему не по себе от всех этих «будто». Напрасно он уверял себя, что давно уже забылась та старая история, да и роль его в ней не так уж серьезна, кто он был — пешка, послушный мальчик, исполнитель чужой воли, не больше — должны же понимать это, не глупый же человек Левандовский, — беспокойство не оставляло его.

Но с тех пор прошло уже полтора года, и за эти полтора года слухи о назначении Левандовского столько раз возникали, столько раз набухали, словно почки на деревьях весной, и пышно распускались и шелестели, как листья на ветру, а потом постепенно, незаметно увядали, желтели и осыпались, как осенняя листва, и опять наступало затишье — столько раз повторялось все это, менялись лишь детали, лишь оттенки, лишь отдельные слова и фразы, якобы сказанные тем-то и тем-то и слышанные лично тем-то и тем-то; столько раз все это было, что теперь Трифонов уже перестал верить в реальность каких-либо изменений. «Такие вещи, — говорил он, — либо решаются сразу, либо не решаются вообще». В конце концов, Левандовский — человек сложный, кандидатура его для многих вовсе не бесспорна, и достаточно было кому-то там наверху, в академии, усомниться в целесообразности этого назначения, как сразу все затерло, приостановилось, а там, глядишь, и вовсе ушло в песок…

Ему казалось, что за эти полтора года он уже успел переволноваться, вообразить и пережить в своем воображении все грозившие ему неприятности — впрочем, какие же неприятности? — так, одни эмоции, ничего реального — и вроде бы совсем уже успокоился, но теперь, когда этот разговор возник снова, он опять ощутил тревогу.

Он принялся за работу, руки его быстро и ловко совершали привычные, заученные движения: игла вошла в спинной мозг лягушки, лягушка распласталась, приколотая к пробковой, залитой парафином пластине, скальпель рассек кожу, обнажились мышцы, — но пока он был занят препарированием, пока выполнял эту несложную операцию, мысли его все возвращались к услышанной новости.

Вчера в коридоре он столкнулся с директором института. Они вместе спустились по лестнице, вместе вышли на улицу. Директор расспрашивал его о последних опытах, рассказал, что скоро приезжает группа ученых из ГДР. О Левандовском он не сказал ни слова.

Значит, одно из двух — либо он ничего не знает и, следовательно, все эти слухи — болтовня и только, либо он нарочно не хотел говорить об этом с Трифоновым. Это уже хуже. Когда тебя обходят, когда тебя не считают нужным поставить в известность, когда что-то делается за твоей спиной, без твоего ведома, это не предвещает ничего хорошего.

— Слушай, старик. — Трифонов ощутил на своем плече руку, обернулся, за его спиной стоял Гоша Успенский. — Если ты хочешь иметь абсолютно точную информацию, я могу дать тебе ценный совет — кому позвонить.

— Кому? — спросил Трифонов и тут же рассердился на себя: попался на удочку. Какого черта они все так уверены, что он только и думает о Левандовском, мало у него других забот!

— Позвони Решетникову. Он наверняка знает.

— Я? Решетникову? С чего бы это?

— Вы же однокурсники, одноклассники, однокашники. Так, мол, и так, вспомнил юные годы и все таксе прочее…

— Нет, — покачал головой Трифонов. — Ты же прекрасно знаешь мои с ним отношения…

— А-а, чепуха?.. — жизнерадостно отмахнулся Гоша. — Все проходит, все забывается. Правда, позвони. Общественность просит. Массы интересуются.

— Нет уж, — сказал Трифонов. — Да меня все это не так и волнует.

— А вот это ты уже хитришь. Волнует! И еще как волнует!

— С чего ты взял? Если тебя волнует, ты и звони.

— Трифонов у нас принципиальный товарищ! — донесся из-за шкафов голос Новожилова. — Его только проблемы чистой науки волнуют!

— А ты, Андрей, не думай, что наука одного тебя волнует! — сразу вмешалась Галя. — Что же, по-твоему, теперь Трифонову только и делать всю жизнь, что каяться перед Левандовским?

Уж лучше бы она не защищала его! Трифонов не выносил эту ее манеру — бросаться на его защиту, едва лишь ей мерещилась опасность. Не лаборатория — коммунальная квартира.

— Я слышала, что работам Левандовского придается сейчас большое значение, — сказала Тасенька, — потому что в этой области мы сильно отстали от заграницы.

— Спасибо, что разъяснила! — крикнул из-за шкафов Новожилов.

— Ну, вот и прекрасно, — сказал Гоша Успенский. — Назначат к нам Левандовского, создадут новую лабораторию, и будем все вместе, локоть к локтю, плечо к плечу, как и подобает настоящим ученым, догонять заграницу. Не правда ли, Тасенька?

— Правда, Гошенька.

Гоша вечно так — сам начнет, сам втянет всех в спор, а потом сам же и мирит.

Они засмеялись.

И этот их смех вдруг отозвался в душе Трифонова острой горечью, тоскливым ощущением одиночества. В конце концов, для них вся эта история с новой лабораторией, с назначением или неназначением Левандовского была лишь поводом посудачить. По-настоящему она касалась только его одного.

«Ах, черт, да ничего же еще не произошло, — сказал он сам себе. — Нечего раскисать, надо работать».

Он опять взялся за скальпель. Впрочем, в глубине души он чувствовал, что толку сегодня от его работы не будет. Все. Точка. Полоса невезения.

Вечером, из дому, он все-таки позвонил Решетникову. Дождался, когда жена ушла на кухню, и позвонил. Номер телефона он еще помнил наизусть. Забавно.

Память существует независимо от наших эмоций. Последней цифрой в номере была девятка. Трифонов слегка придержал диск, потом отпустил и следил, как бежит диск обратно.

Ответил женский голос.

Трифонов поколебался и спросил Митю — как раньше. Хотел было сказать «Дмитрия Павловича», но язык не повернулся.

— Нельзя ли Митю? — сказал он и сам удивился этакой легкой беззаботности своего тона. Словно они виделись только вчера и, прощаясь, условились созвониться.

— Мити нет. А кто его спрашивает? Может быть, ему передать что-нибудь?

В голосе женщины слышались нотки извинения и сочувствия, словно она была виновата в том, что Решетникова не оказалось дома, слышались готовность и желание помочь. Трифонов сразу узнал этот голос. Слишком часто бывал он когда-то в этом доме. Взбегал по узкой, крутой лестнице, останавливался перед дверью, обитой старой, уже ссохшейся клеенкой, сквозь которую там и тут проглядывали пучки серого войлока, нажимал на черную пуговку звонка. Если Митя был дома, он распахивал дверь не спрашивая; если открывать шла тетя Наташа, то сначала Трифонов слышал приближающиеся шаги, потом щелчок выключателя в прихожей, потом голос — тот самый, который звучал сейчас в телефонной трубке, — с ласковой приветливостью, слегка нараспев спрашивал: «Кто там?» Так спрашивают ребенка, торопящегося домой после игр во дворе. Матери у Решетникова не было, она умерла в блокаду, он жил с двумя тетками. Родные сестры, они были совсем разными, и Решетников как-то полушутя сказал Трифонову, что одна из теток вполне могла бы олицетворять Правосудие и Возмездие, а другая — Милосердие. Сейчас в телефонной трубке звучал голос, исполненный милосердия.

— Нет, спасибо, передавать ничего не надо, — сказал Трифонов. — Мне нужно переговорить с ним лично.

— Да вы знаете, он, вообще-то, должен был быть дома, он не собирался уходить, он все ждал какого-то звонка в связи с приездом Василия Игнатьевича Левандовского… — Фамилию эту она произнесла с гордостью. — Вы не по этому поводу?

— Нет, нет, — торопливо сказал Трифонов. — Извините, благодарю вас.

Она еще спрашивала его о чем-то, голос ее еще бился о мембрану, как пойманный жук, заключенный в спичечную коробку, но Трифонов уже опустил трубку.

Он сидел, погрузившись в свои мысли, машинально постукивая пальцами по подлокотнику кресла, когда в комнату вошла Галя.

— Я знаю, — сказала она, — почему ты так нервничаешь, почему тебя так волнует появление Левандовского. Я только не хотела говорить об этом в лаборатории, при всех. Я знаю: ты все еще не можешь забыть Татьяну.

— Ну вот, — вздохнул Трифонов, — только ревности мне сейчас и не хватало…

Предыдущая главаГлава 16 из 43Следующая глава