Восьмое февраля.
Лидия Ивановна завязывает бант на венке.
Мама. Подойти к ней, сказать что-нибудь самое обыкновенное уже нельзя. На себя не похожа. Нос вытянут и опущен, подбородок выдвинут вперед, шея вздута.
Толкутся незнакомые женщины. Отец ходит по улице, поджидает машину. Пришел Славик. Ничего не сказал, крепко сжал руку. Мне сегодня все жмут руку, а кто не жмет, тот — лизаться.
Машину подали. Трясемся в дороге. На крышке гроба, на полотенце, буханка подпрыгивает. Мама тоже трясется в своем ящике. Это беспокоит меня. Мне больно.
И вот машина останавливается. Гроб подтащили к дверце, он качнулся и поплыл, как ладья. По улочкам кладбища, между сугробами, его везет белая лошадь.
У дороги я вижу расчищенное место и кучу сырого желтого песка. Здесь мы останавливаемся. Гроб ставят на землю и опять зачем-то открывают. Если бы я мог запретить! А я ведь для нее здесь единственный близкий человек. Я боюсь, что у нее там от тряски в автобусе что-нибудь не в порядке.
Говорят речи. Я не слушаю. Меня какой-то дядька спрашивает, не хочу ли я сказать. Что сказать? Я на него посмотрел, и он отошел.
Тут я увидел, как по тропинке бежит кривая фигурка тети Поли. За руку тетя Поля держит старика, он снимает шапку. Еще последний говорящий не кончил, как старик оказался у гроба и стал ощупывать мамино лицо. Кто-то дернул старика за рукав. И в тот же момент зашептали со всех сторон: «Отец пришел.
Он слепой».
Лицо деда, заросшее желтой неопрятной щетиной, не дрогнуло. Он долго копошился над гробом, потом встал и дал знак продолжать.
Отец стоит напротив меня. Он маленький, худой.
Шапку в руке держит. Пальто у него почему-то расстегнуто, а шарфа нет. По тонкой шее бегает кадык, будто отец все время глотает слюну.
О крышку гроба стукают мерзлые комья. Женщины плачут. Слыша, как они плачут, и я начинаю плакать.
Становится легче.
Как только установили обелиск, дед позвал тетю Полю, и она повела его обратно по тропинке. Я вздохнул с облегчением. Боялся, что он подойдет ко мне и будет своими пальцами ощупывать мое лицо, а меня вырвет.
Потом Лидия Ивановна зовет меня с собой, они с женщинами решили собраться и помянуть маму. Выручил отец, сказал, что я иду с ним. Он звал меня поехать к нему кочевать. И Славик предлагал. Я отказался. Ждал, пока все уйдут.
Обелиск сделали на заводе. Сейчас его не видно.
С четырех сторон он завален венками, кругом цветы.
Их столько, сколько ей, бедной, за всю жизнь не подарили.
Мы со Славиком остались одни, посидели на скамеечке соседней могилы и пошли пешком в центр. Здесь забрели в кино, потом Славик поехал домой, а я посмотрел еще три документальных фильма.
Идти было некуда. Зря я, наверно, не пошел с Лидией Ивановной, да только чужие они мне. Все чужие.
Тонина тоже чужая. Все были свои, пока мама жила.
Я купил колбасы, хлеба, дома вскипятил чай. Ел на кухне. Комната меня ужасала своей пустотой и неуютностью. Как я мог разом оборвать все ниточки!
Хоть бы платье ее какое-нибудь осталось. Я бы его повесил на спинку стула и думал, что она вышла в магазин и сейчас придет.
Я окончательно пал духом. Жалел, что не поехал к отцу или Славику. Можно было бы и теперь позвонить отцу и поехать к нему. Всего только десять часов.
Но я устал.
Звонок в дверь. У меня мороз по коже. Вдруг там, за дверью, мама в своем сером платье с красными пуговицами-ромашками. Нервы в последние дни стали никуда. Мне хотелось, чтобы кто-то пришел. Один я бы свихнулся. Но сейчас я боялся открыть дверь. Перед тем как открыть, зажег в прихожей свет, сбросил крюк, толкнул дверь и отпрянул.
На пороге стояла Надя Савина, держала что-то большое, завернутое в платок. На радость у меня не осталось сил, но, когда я увидел Надю, я испытал больше чем радость, я понял — спасение мое пришло. А я ведь к ней, честно говоря, всю жизнь по-свински относился.
Снял с нее пальто, усадил. Я наглядеться на нее
не мог. Кожа у нее очень белая, чистая и красные, морозные яблоки щек. От тепла или от смущения она еще больше покраснела. У нее красными стали лоб, и нос, и подбородок. Она пошла в прихожую и вернулась с тем большим предметом, который принесла, сняла с него платок, а там клетка. В клетке снегирь.
— Что это? — удивился я.
— Снегирь.
— Почему снегирь?
— Ты же сам однажды сказал, что хотел бы в тростниковой комнате повесить фонарь и клетки с птицами. Не помнишь разве?
— Помню.
У снегиря грудка как Надины щеки. Он ожил от света, отогрелся и запрыгал, как мячик, с жердочки на жердочку. У меня теперь снегирь есть.
Я схватил ее руку и долго тряс. Вид у меня, наверно, был идиотский. Она даже смущаться перестала.
— Я тебе кофе сварю, — сказал я.
— На ночь ведь кофе не пьют?
— Ну и пускай не пьют, а мы попьем.
Я сварил кофе.
— Почему у тебя комната такая пустая? — спросила она.
Я стал ей объяснять все, как было, очень длинно и несвязно, но она, кажется, поняла.
Я собирал репродукции с картин разных художников из «Огонька». Теперь я вывалил их перед Надей.
— Давай вешать только портреты, — сказала она. — И сразу в комнате будет много людей.
Мы отобрали портреты и развесили по стенам. И выпили по чашечке кофе.
— Я вообще-то, — призналась она, — не люблю кофе без молока. Но я еще могу выпить. Я с удовольствием.
Шел уже первый час. Она все время поглядывала на будильник, а я боялся: встанет сейчас и уйдет.
— Если хочешь, — сказала она, — я с тобой до утра посижу.
Она все понимает.
— Домой только позвоню. Где у тебя телефон?
Я показал ей и ушел в комнату. Говорила она долго и тихо, должно быть, ей не разрешали остаться. Может,
и не разрешили, я так и не узнал этого. Она вернулась и сказала:
— Все в порядке.
Тогда мы выпили еще кофе, чтобы не заснуть. И все же через некоторое время нас разморило.
Я раньше думал, что у нее некрасивые руки. Ерунда.
У Нади большие белые руки, очень нежные, и вены просвечивают легким голубым рисунком, как реки на географической карте.
Я рассказывал ей: как мы жили с мамой, как ругались, мирились, как здорово мама пекла пироги, рассказывал все вперемежку. Всякие такие глупости рассказывал. Может, я и делал-то это для себя, а не для нее. Но она так внимательно слушала. А ведь уметь слушать — это редкий дар.
Потом мы почему-то сидели на письменном столе, и я положил ей на плечо руку, будто она моя сестренка. Я не знал, как выразить все, что чувствовал к ней.
Она как-то странно сгорбилась, застыла и сказала шепотом:
— Мне так неудобно.
— А ты подвинься поближе, — прошептал я.
Она придвинулась, и мы сидели, прижавшись друг к другу, будто были одни в нашем большом старом доме и во всем городе. Оба мы были как-то по-детски беззащитны и испуганы. Я подумал, что мы с Надей, наверно, подружимся, но такое у нас очень не скоро повторится. Я говорю о том, что мы чувствовали, — о доверии, об откровенности.
Потом мы опять сидели за круглым столом и дремали, опершись на локти. Ушла Надя в семь утра.
А я упал на мамину постель и только успел подумать:
«Попадет Надьке».