Мама уехала в однодневный дом отдыха в Семиречье.
Я по ней скучаю. Не привык без нее. Пересмотрел свои книги, побродил по квартире, поговорил по телефону со Славиком и Капусовым и пошел в кино.
Кино — хитрая штука. Мы вживаемся в него. Выходим после сеанса на вольный воздух со своим малоподвижным, невыразительным лицом и ощущаем себя героем картины. Я иду по улице и несу на своем лице маску Жана Габена. Губы мои растягиваются в его улыбку, глаза светят его блеском. Люди, наверно, видят мои сомнамбулические движения и рожу: то улыбка ее искривит, то смехотворное презрение нарисуется.
И никто не подозревает, не видит во мне сейчас истинного. Всегдашнее столкновение воображения с действительностью. Дядька с лысиной на меня уставился.
Мама приедет завтра утром, я ложусь на ее кровать.
Вижу в окне — тонкий мусульманский ломтик луны лежит кверху рожками.
Меня кто-то обнимает. Я, сонный, тоже обнимаю и нюхаю. Пахнет свежестью и чем-то домашним, только моей матери присущим. В окне солнце. Мама сама очень рада возвращению домой. Не любит никуда уезжать.
— Семиречье, — говорит, — утопия, коммунизм.
Встречаю женщину шестидесяти лет, а выглядит на двадцать пять. Рассказывает, всю жизнь в Ленинграде прожила, а в Семиречье нашла свое счастье. Там — как при коммунизме. Свежий воздух и никаких очередей. Встречаю мужчину сорока лет — выглядит на двадцать…
Я приподнимаюсь на постели:
— Мама, что за ерунду ты городишь!
— А что такое? — Она смущена. — Я рассказываю, что видела своими глазами.
— Но это же невозможно! Кто послушает, скажет, с ума сошла, честное слово!
Мама поворачивается и уходит. Она очень быстро обижается, но сейчас же забывает, что обиделась или рассердилась. Если бы она была позлопамятней, я не обижал бы ее так часто.
Она копается в кухне. Наконец тихо оповещает:
— Завтрак готов.
Я не встаю.
Мать возится в ванне, потом хлопает входная дверь.
У меня болит голова. Плетусь на кухню. На сковородке остывшая яичница, на блюдце — два пирожных. Две пустые чашки, две вилки.
Я бегу по лестнице, через двор, под арку, на бывшее футбольное поле. Здесь, среди белых пушистых головок кашки, на опрокинутом тазу сидит мама — белье стережет. Она встает мне навстречу, выжидательно смотрит, и глаза у нее на мокром месте. Обнимаю маму.
Хорошо, что она не видит моего лица, я телепатирую ей: «Не сердись на меня, дурака, я же тебя люблю, ты же у меня одна, и я у тебя один, не сердись на меня, родная». Вслух сказать что-нибудь подобное у меня язык не повернется. Особенно «родная». А про себя я повторяю это много раз, и мне кажется, мама принимает мои «сигналы».
Я стаскиваю мокрое белье в таз — в кухне высохнет, и мы, так и не сказав друг другу ни слова, идем домой. Я несу таз. Я ведь так скучал вчера по ней, только сказать ей об этом не умею и не могу, что-то внутри противится.