К книге
После свадьбы жили хорошоРАССКАЗЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ СКАЗКИ
100%
РАССКАЗЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ СКАЗКИ
55

1

Выстрел звучит не раскатываясь, коротко.

Впереди, за кустами бересклета, — слабый, почти ребячий вскрик. Темное пятно бьется на земле, едва видимое сквозь ветки.

— Есть… — с натугой выдыхает Димка, поворачиваясь ко мне. — Точно врубил ей, стер-рве…

Я мельком вижу его глаза — круглые, оловянные, еще не отмякшие от напряженья.

Через просеку он идет в кусты.

Козлушка — маленькая дикая коза — лежит неподвижно. В судороге заломлена ее тоненькая шея, копытца зарылись в жухлую листву. А на груди — несколько темных рябинок, из которых падают на землю медленные, тягучие, будто резиновые капли…

Неправда, что кровь пахнет. Она не пахнет. Но все время, пока мы связываем козлушке ноги и, чтобы легче было нести, продеваем палку, — я то и дело сплевываю. Во рту солоноватый, вяжущий привкус, от которого никак не избавиться.

На привал вскоре приходят и остальные охотники. Я слышу, как сразу же начинается шум, ругань, — на Димку кричат, отбирают у него ружье, он оправдывается скрипучим, визгливым голосом…

Мне не хочется быть сейчас вместе со всеми. Подстелив ватник, я ложусь в сторонке. Вечер тихий и теплый, но мне почему-то не согреться, во всем теле зябкая, противная дрожь.

…Вчера я видел такую же козлушку возле ручья. Может, это была та самая, что нынче убита Димкой. А может, и другая, не знаю.

Перед заходом солнца я сидел на берегу. Было совсем тихо, все застыло, затаилось, и только рыхлый вечерний туман растекался из низин.

Я не услышал, а только увидел ее, когда она была уже совсем близко.

Среди белесого ивняка мелькнула желтая тень. В просветах показались ноги, спина. Затем, будто без звука перелетев через кусты, вся она выросла на берегу — кургузенькая, легкая, с высоко поднятой головкой.

Осторожно, как на цыпочках, она переступила по камням и стала пить, смешно наморщив черную верхнюю губу.

А потом долго прислушивалась, окаменев над водой. В темной заводи ясно виднелось ее отражение. Оно подрагивало, колыхалось, будто дышало.

Так и стояли две сестры-козлушки: вздрагивающая в воде и неподвижная на берегу.

Можно было выстрелить. Я бы успел.

Но я не поднял ружья, замер, оставил в себе живыми одни глаза.

Это было так удивительно и чудесно — в нескольких шагах от себя видеть пугливую, трепетную душу леса.

Вот она исчезнет сейчас, и уже совсем другими будут и этот ручей, и кусты, и деревья, и сам туманный воздух, — они опять станут спящими, онемеют, замкнутся…

Я не поднял ружья.

Я смотрел до тех пор, пока она не повернулась и не пропала в редком кустарнике.

И вот теперь эту встречу перечеркнуло другое: ружье у Димкиного плеча, слабый вскрик на просеке, заломленная в судороге шейка и те черные капли, что медленно и вязко падали на землю.

Я не успел помешать Димке. Впрочем, нет, — наверное, я бы успел. Я мог бы подбежать и рвануть ружье в тот миг, когда ударил выстрел.

Но я не сделал этого, замешкался, растерялся. Все было неожиданным и в то же время слишком знакомым, ведь совсем недавно я поступил бы так же, как Димка; сколько раз я вскидывал ружье, не рассуждая; для чего нужен мой выстрел; сколько раз лежала у моих ног бесполезная, жалкая, никому не нужная добыча…

Самого себя увидел я на месте Димки — и не сумел помешать выстрелу.

2

В минувшую войну нас, школьников, увезли из осажденного города в лесную северную область. Год я прожил в детском доме. Потом приехала мать, взяла меня к себе.

Может, в иную пору и не родилось бы у меня никакой привязанности к природе. Гонял бы я с мальчишками в футбол, строил бы планеры да приемники. Но вышло иначе.

Жилось нам тогда худо. Мать приехала больная, на службу ходила через силу. А надо было как-то держаться и жить. До водяных мозолей я копался на огороде, рубил дрова, носил с реки воду. А летом почти всякий день шел в лес — по ягоды, по грибы. И шел не весело, не для прогулки, а словно на работу, потому что знал — если воротишься пустой, так и есть будет нечего.

Я не любовался природой. Я изучал ее, как изучают нелегкое ремесло. Мне надо было знать лесные приметы, чтобы не заплутать в чаще, и я научился запоминать их. Мне требовалось знать, где какая ягода растет, где какой гриб водится, и я привык отыскивать их наверняка. Мне надо было кормиться в лесу, и я узнал вкус березового сока, пестышков и птичьих яиц.

Я не представлял тогда, что можно восхищаться зарослями иван-чая на вырубке или первым теплым и ленивым снегом. Для меня иван-чай был признаком близких малинников, а первый снег означал, что грибы сошли и в лесу можно встретить лишь стайку опят, которые держатся до самых заморозков.

Я посмеялся бы, если б мне сказали, что я не забуду кипящих под ветром березняков, шепота слепых дождей в траве и стеклянной тишины осени, когда палый лист в лесу ложится огненными кольцами вокруг стволов…

Порою мать по неделям не бывала дома. Она служила в райисполкоме, а оттуда всех служащих часто рассылали по колхозам — проводить посевные и уборочные кампании.

Я оставался хозяевать в одиночку.

Сам топил печь, варил еду, прибирался в избе. А когда уже невмоготу было ждать — выбегал за околицу.

Забравшись на сруб старой кузни, я смотрел за реку, на большак. Безлюдный, зеленевший от подрастающей травы, он пропадал вдали.

Оттуда, отцепившись от каемки лесов, всплывали в небо тяжелые облака. Их тени, изгибаясь на холмах, медленно накатывались на деревню. Мне казалось, что они с шипеньем гасят солнечный свет, как грязная вода.

И еще мне казалось, что я слышу, как в той стороне неумолчно гудит и стоном стонет земля. Там был фронт, совсем близко.

Обычно мать возвращалась под вечер. Обойдя несколько деревень, она уставала так, что сразу не могла подняться на крыльцо, присаживалась на приступку и отдыхала, свесив на грудь голову в пыльном, выгоревшем платке.

Однажды она вернулась особенно поздно. Из простывшей печи я вынул еду, выставил на стол. Сварены были пустые щи из крапивы. Не снял платка, мать опустилась на лавку и, сгорбленная, сжавшаяся, стала жадно есть прямо из чугунка. Она спешила и даже не замечала, что по морщинам у ее рта течет жидкий зеленый навар.

Я не мог на нее глядеть. В горле стало душно и горячо. Я знал, отчего так голодна мать. В деревнях, у людей, которым в тяжкое это время тоже не хватало еды, она не решалась взять даже куска хлеба, хоть и звалась грозным именем уполномоченный исполкома.

В сенях у меня лежали картофельные лепешки, припасенные на завтра. Я кинулся за ними, чтобы отдать их матери.

Снял с полки глиняную миску, заглянул. Лепешек было немного — штук пять. Но они пахли, сильно пахли маслом и пригоревшей мукой, и от этого запаха у меня замутилась голова.

Я ведь тоже был голоден. И я был мальчишкой, — одиннадцать лет.

Не знаю, сколько простоял я так, прижимая к себе миску. Холодная, она жгла руки.

Не знаю… Я бы, наверное, не отдал лепешки, если бы смог их тогда съесть. Но я не смог — в горле комом стояли, рвали грудь слезы…

Эта ночь выдалась непогожей; до рассвета в печной трубе дудел ветер, было слышно, как он скрипит желобом под стрехой и с треском рвет с крыши гнилую дранку.

Поутру, идя на реку, я увидел на тропке молоденького галчонка. Наверное, он выпал ночью из гнезда.

Я принес его на двор, пустил с рук. Летать он еще не умел, только припрыгивал и махал растрепанными крыльями, на которых торчали белые дудки неотросших перьев.

Я смотрел на него и уже прикидывал, чем бы его покормить. А после — внезапно, будто натолкнувшись на эту мысль, — я подумал, что ведь галчонок-то сам — тоже  е д а.

Ну конечно, я же слышал: галок едят. Значит, можно и этого…

Я бросился в сени. Топора не оказалось — где-то оставил. Но ждать, искать я сейчас не мог.

Под руку подвернулся валявшийся кнут — ременный, плетеный, на длинной березовой рукоятке. Я схватил его и плотно зажал в кулаке.

Увидев меня над собой, галчонок не испугался. Он осел на хвост и широко раскрыл сухой, будто деревянный клюв. Он даже закрыл глаза и так — тянулся, тянулся ко мне, вертя головой.

Кнут просвистел в воздухе звонко и жестко. В конец ремня была вплетена проволока.

Я ударил раз, другой и рывком отвернулся, чтобы не видеть, как галчонок трепыхается на песке.

Днем я долго не решался взять его в руки. Он лежал под крыльцом, и было страшно видеть, как по смятой кучке перьев ползают мелкие земляные муравьи.

Мы съели этого галчонка. Мать сказала, что мясо белое, словно у курицы.

А вскоре я пошел на охоту. Знакомый старик инвалид позволил мне взять его ружье и набил несколько патронов. Был уже конец весны, и старик перестал ходить на тетеревиные тока. Но я все-таки засел в шалашку.

Она была поставлена на озимом поле, неподалеку от березового леска. Деревья недавно развернули листву, и воздух до того был пропитан ее запахом, что казался липким.

Крупная, еще не обитая ветром роса лежала на траве. Было холодно, и у меня закоченели руки, державшие ружье. Ток пустовал. Мне уже захотелось, чтобы поскорей взошло солнце и можно было бы идти домой.

Солнце взошло. Лучи ударили по макушкам берез, разбились в медные горячие брызги. Потом эти брызги стали опускаться, они осыпали нижние ветки, стволы, кустарник. Легкий дымок пробежал по траве, и сразу она зажглась белым стрельчатым огнем, — это засверкала роса.

Сказочный, переменчивый свет преобразил все вокруг. Березняк словно горел и не мог сгореть в неподвижном пламени. Крошечные радуги вставали и опадали в траве.

Тогда-то и появились тетерева. Нет, это были не тетерева… Жар-птицы, такие, как снились в детстве, вдруг опустились на землю. Они словно купались в этом пламени, и быстрые огоньки вспыхивали и гасли на их витых, отливавших синевой перьях.

Но я не досмотрел сказку.

Я вспомнил, зачем я пришел сюда. И тотчас будто накатила грязная, тяжелая тень. Чудес не было.

Передо мной — мокрое овсяное поле, и на нем — мясистые петухи, сшибающиеся друг с другом. Их надо убить. Чем больше, тем лучше.

И я бил их осторожно и хитро, и глаза мои уже не видели ничего, кроме мушки в прорези да петушиного бока, куда надо всадить заряд.

И когда вечером обрадованная мать ощипывала петухов, я был спокоен, доволен и сказал, что можно не скупиться, потому что я пойду на охоту опять и принесу чего-нибудь еще.

И я ходил на охоту, — в те годы невольно, из нужды, а позднее уже просто так, без особенной надобности. И если случалось пристукнуть козлушку, лисенка, птицу какую-нибудь, — нет, мне их не было жалко.

Сказка моя от меня ушла, а ведь только в сказках опускает охотник ружье, когда слышит голос медведицы: «Пожалей моих малых детушек»… Я детушек не жалел.

3

Мы вернулись в свой город перед концом войны. Я поступил работать на завод и вскоре стал забывать, как хаживал когда-то в лес. Пришлось учиться другим ремеслам.

Вновь настало лето. Я работал тогда каменщиком. Впрочем, у нас почти все были каменщики — завод едва начали восстанавливать.

В середине заросшего бурьяном пустыря лежали разваленные бомбой стены цехов. Мы разбирали их на кирпичи.

Весь день на дворе стоял грохот: вперебой кувалды стучали по кладке, вздымая розовую скрипучую пыль. При такой работе перестаешь думать и чувствовать. Замахиваешь кувалду за плечо, бьешь и снова замахиваешь, — качается небо, качается земля, и только иногда остановка, чтобы сплюнуть с губ красную слюну.

Внезапно грохот обрывается. Непривычная тишина заливает уши, будто нырнул в воду. Это — обед. Помывшись в железной цистерне, уходим к забору и ложимся у заросшей воронки. В обед мы всегда спим.

Печет солнце; сквозь пыльный воздух оно кажется маленьким и колючим. Чтобы укрыться от него, я переползаю в тень. Щекой прижимаюсь к земле.

Перед глазами — спутанные, блеклые стебельки травы. Они подрагивают от моего дыханья.

Ползет по травинкам серенькая букашка, перелезает со стебелька на стебелек. Я веду за ней взглядом.

Стебель длинный. Он разматывается вверх долго, — прямой, скучный, как суровая нитка. И вдруг взгляд наталкивается на цветное пятно. На конце стебля — голубой колокольчик. Сверху он тоже присыпан пылью, а снизу еще не потерял чистоты. Видно, как просвечивают вырезные лепестки. Из-под них торчит пестик — смешной такой, желтенький язычишко.

Я прислушиваюсь.

Колокольчик звенит.

Мои уши, огрубевшие от грохота, еще плохо слышат его песенку, но я догадываюсь, какая она. Вдруг исчезает двор, битые кирпичи, ржавое железо, я иду по утреннему лугу, к босым ногам прилипают семена-веснушки от метелок высокого щавеля, кричат стрижи, и маленькие радуги встают и опадают передо мной, рассыпаясь огоньками в траве…

Я не заснул в этот обед. И до вечера стояла у меня перед глазами чашечка колокольчика, прошитая тонкими жилками.

После работы я вновь пошел к забору. Цветка не было. Или кто-то сорвал его, или просто вдавил сапогом в песок. Я пожалел не только об этом цветке, а и еще о чем-то, пока не осознанном, непонятном, едва пробудившемся…

Ночью мне захотелось побродить по улицам. Рябая желтая луна стояла в небе. При ее свете холодным свинцовым блеском мерцали крыши домов и булыжная мостовая.

Еще не было снято затемнение, ни один фонарь не горел, не светились окна. Пустынной и мертвой казалась улица, и странные, мертвые звуки слышались порою на ней. В коробках разрушенных домов что-то стонало, свистело; сыпалось битое стекло, скрежетал оторвавшийся железный лист…

Мне захотелось уйти подальше, посидеть где-нибудь в саду. Я отыскал небольшой скверик, присел на белеющий в сумраке теплый и сырой пень. С близкой реки порывами накатывал ветер, трепал редкие кусты. Прошлогодние листья скреблись и шуршали на дорожках. Но сквозь этот шум опять пробились какие-то странные, мертвые звуки — не то гуденье, не то протяжный тоскливый скрип.

Я поднялся и шагнул за кусты. Там, на месте газонов и цветников, чернела голая земля, разбитая на крохотные, кривые грядки. Сквер был перекопан под огороды, так же, как почти все городские сады.

Участочки были отделены друг от друга ржавыми кроватями, проволокой, обрезками жести, трубами. Ветер путался в этих уродливых загородках, раскачивал их — и слышались те же звуки, что и в мертвых домах.

4

Потом была еще весна и еще. Однажды я шел с завода домой. Долгий закат дымил над городом. Только что прошумел дождь, еще бренчали капли, падая с карнизов, и синие лужи на мостовых курились паром.

Я шел медленно, подставляя лицо под капли и улыбаясь собственным мыслям. В эту весну у нас было много работы, мы отстаивали по полторы-две смены и ходили злые, невыспавшиеся. А теперь вот горячка кончилась, и можно будет отдохнуть и даже по вечерам поездить за город…

Навстречу попалась женщина. Она несла букет расцветающей желтоватой черемухи. Я не успел посторониться, и шершавые мягкие листья задели меня по лицу. На миг я ощутил полузабытый запах — такой свежий, холодящий, словно бы от сосульки, положенной на язык.

Я представил себе, как завтра или послезавтра слезу на пригородной станции и пойду бродить по лесу. Я непременно отыщу черемуху и привезу домой вот такой же тяжелый, шумящий букет…

Невдалеке передо мной катилась коляска. Тогда они часто встречались, эти коляски, состроенные из фанеры и велосипедных колес.

В коляске сидел безногий мальчишка. Покрасневшими грязными руками он подпихивал колеса за мокрые шины, и коляска толчками катилась вперед.

У перекрестка он задержался, завертел головой. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь перевез его на другую сторону.

Людей поблизости не было. Я ускорил шаги, но все-таки опоздал. Мальчишка сам скатил коляску на мостовую и, напрягаясь, задвигал руками.

Все случилось быстро. Гукнув сиреной, из-за угла выскочил грузовик. В нескольких метрах от коляски он успел отвернуть, визгнули тормоза. Я кинулся к мальчишке и выпихнул коляску на панель.

Подбежал шофер, серые губы у него тряслись. Стала собираться толпа. Мальчишка молчал. Потом он лениво поднял голову.

Я ожидал увидеть в его глазах все, что угодно — растерянность, злобу, страх… Ничего подобного.

Глаза его были совсем равнодушны.

Они казались непрозрачными, и мой взгляд толкнулся в них, как в заколоченную дверь.

Я отшатнулся.

— Чего вылупились? — глухо сказал мальчишка и пихнул колеса. Разрезая толпу, коляска двинулась дальше. Я не пошел следом, а свернул в первый попавшийся переулок. Мне уже не хотелось вспоминать о черемухе.

Но неожиданно я встретил ее.

Старая, раскидистая, она росла в конце тихой улочки, доставая третьи этажи. Издали казалось, будто чистое летнее облако опустилось между домов. Подойдя, я остановился у склоненных веток. Кисти крупных цветов качались над самой головой. Их можно было трогать руками. Их можно было сорвать.

Я протянул руку. Эти цветы будут не завтра, а уже сегодня стоять у меня дома…

Надламываясь, ветка громко хрустнула. Я торопливо сунул ее за спину. Постукивая палкой, к черемухе подходил сутулый, худой старик. Сняв шляпу, он прислонился к стволу и словно задремал. Мне было слышно, как он дышит, — по-старчески посапывая.

Я отодвинулся и тут заметил еще двух человек. Они стояли прижавшись друг к другу, молоденький парень и девушка. Ни меня, ни старика они не замечали.

И еще я увидел окна. Настежь распахнутые окна в соседних домах. Дома словно тоже дышали, жадно и глубоко…

Я представил себе тех, кто живет на этой улице, и подумал — как удалось им сохранить черемуху? Не со слов, сам знаю: страшной блокадной зимой, когда в комнатах застывает вода и садится на стенках иней, чем не пожертвуешь ради крохи тепла, ради слабенького пламени в печурке? А огромное старое дерево — уцелело. Не в саду, не в парке — прямо на улице, никем не охраняемое… Неужто на пороге смерти своей заботились люди о красоте и ждали вот такой весны?

Мокрая шина коснулась моей руки. Рядом остановилась коляска. Мальчишка сидел в ней, задрав острый подбородок вверх.

Он не мог привстать, и ему было дальше всех до цветов.

Я вытащил из-за спины ветку и положил ему на колени.

Я опять увидел его глаза. Может, это в зрачках отражались белые цветы, а может, и свет из окон, но мне показалось, что глаза мальчишки блестят и не то плачут, не то смеются.

Вскоре случилось так, что я надолго уехал из города. А вернулся летом, как помнится, поутру, в тот удивительный час, когда солнце еще не встало, но уже озарены облака на востоке, чуть проступают тени, далеко ложась по земле, а воздух как бы дрожит и светится сам собою.

Я знал, что многое изменилось в городе, но все-таки не чаял увидеть его таким помолодевшим и прибранным. А свою улицу я попросту не узнал.

Чисты, светлы были ожившие дома, легли перед ними цветники, и виднелись цветы еще — на балконах и окнах, почти везде смеялись их глазастые рожицы; середину мостовой занимали ряды тонких, еще подвязанных деревцев-малолеток.

Помню, как впереди катилась машина-поливалка, распустив прозрачные крылья, и я шел за нею, смотрел на деревца, и мне казалось, что они, совсем как мальчишки, приплясывают под струями, задирая кверху зеленые свои ладошки с короткими пальчиками…

Так стала возвращаться ко мне моя сказка.

Было еще всякое — хорошее и дурное, радости и печали, но жить мне сделалось легче, потому что я знал: сказка жива и когда-нибудь придет насовсем.

И теперь вот, лежа в лесу у костра, вспоминаю я все, что было, думаю о себе, о Димке, о черемухе, о цветах и деревьях в моем городе, и ощущаю, что сказка-то и не могла погибнуть. В самые лютые дни, в самое черное время все же отыщутся люди, которые смогут удержать ее, сберечь до весны, а потом вернуть остальным.

И, рано или поздно, сказка вернется. Она придет ко мне, к Димке — ко всем тем, кто еще глядит на мир незрячими, наглухо забитыми глазами.

Она все равно возвращается.

Предыдущая главаГлава 55 из 55К книге