Анна Сергеевна ходит по комнате, задерживаясь у раскрытого настежь окна, прислушивается, на лице у нее какое-то виноватое, немного растерянное выражение; иногда, задумавшись, она улыбается чему-то, — а за окном, в саду, часто и размеренно стучит топор, и, когда стук его ненадолго прерывается, слышно хрустенье, треск и мягкий удар о землю. Это рубят яблони на первом участке.
Если бы вчера ей сказали, что эти яблони надо срубить, она приняла бы это за шутку или оскорбилась. Когда-то она сама их сажала, растила, они были ей дороги, потому что и молодость ее, и надежды, и первые удачи, и первая, никому не раскрытая, сокровенная и оттого навсегда прекрасная любовь, и еще многое, многое другое было связано с ними… Но сегодня вышло так, что, вернувшись на первый участок, Анна Сергеевна взяла топор, забытый кем-то у теплицы, и сама ударила по стволу яблони. Замах получился неловким, словно руки в последний миг все-таки дрогнули и придержали топор; Анна Сергеевна прикусила губу и, приловчась, стала рубить крепко, по-мужски; лезвие со всхлипом входило в податливую древесину, и розовые, в кофейных прожилках щепки, падая на траву, еще долго корчились, как живые…
Сейчас яблони валит сезонник, молодой парень. Он рубит неторопливо, деловито, и для него эта работа, судя по всему, ничем не отличается от других работ, — столь же неторопливо и деловито он копал бы землю, сгребал листья или сажал новые яблони…
Анна Сергеевна смотрит в окно.
За горным хребтом садится солнце, на склонах и в ущельях густеет синева, прошитая косыми прядями тумана. Осенняя тайга пестра, нарядна. Из хмурой зелени кедрача выступили желтые березы, рыжие лохматые лиственницы, пламенеющие рябины. Летом они были почти незаметны, а теперь оказались на виду и словно бы стесняются своей опоздавшей, недолгой и расточительной красоты. За садом, внизу, шумит мелкая речка Ташаутка, играет камешками. Эту речку Анна Сергеевна когда-то называла Бобкой, Жучкой, Шавкой — за то, что, прыгая во время летнего разлива, она прямо-таки рычала и взлаивала по-собачьи.
Глядя на полузабытые эти места, Анна Сергеевна испытывает какое-то сложное, странное чувство. Она не смогла бы объяснить, что это — грусть или радость, сожаление или гордость, восхищение или ревнивая зависть. Может быть, все это сплелось вместе, как сплетаются в Ташаутке зеленые струи с коричневыми, белесые с голубыми. А может, это чувство совсем новое, как новы и неожиданны все поступки Анны Сергеевны за сегодняшний день.
Скрипнула дверь. Анна Сергеевна оборачивается. Директор Городошин стоит на пороге, спрашивает, где Анна Сергеевна будет ночевать. Он готов предложить комнату в своем домике, а кроме того, есть совершенно пустой коттедж — заведующий отделом агротехники уехал в отпуск, все три комнаты свободны.
Анне Сергеевне хочется, чтобы директор поскорее ушел. Она будет ночевать здесь. Да, в этой комнате. Удобства ей не нужны, спасибо, она прекрасно выспится на диване.
И опять она ходит от стены к окну, вслушивается, как под ногами поскрипывают рассохшиеся половицы, тренькает стекло в оконной раме, ветки сирени скребут по наличникам, и ей кажется, что она все это узнает, припоминает. Конечно, комната сильно изменилась. Теперь тут лаборатория, возле окон стоят дубовые шкафы, с одного бока выгоревшие от солнца, а у печки, где когда-то была кровать Анны Сергеевны, приколочены стеллажи и ящики, крашенные известкой. От прежней обстановки сохранились диван да столетник в эмалированной кастрюле. Впрочем, наверно, и столетник уже другой. При Анне Сергеевне он рос на окне и был обычных, скромных размеров, а нынче вымахал от пола до потолка и похож на дерево. И все-таки Анна Сергеевна вспоминает, отыскивает десятки мелочей: дверную скобу, привинченную своими руками, сучок на потолке, похожий на бабочку, медный граненый гвоздик в углу, на который она вешала платье, — и казенная, пахнущая землею и дустом комната опять делается для нее знакомой и близкой…
Стук топора в саду оборвался. Анна Сергеевна ждет, застыв на месте, — неужели все? Что-то уж слишком быстро… Или директор послал кого-то на подмогу?
Но вскоре топор начинает стучать вновь. Анна Сергеевна усмехается, трет ладонями щеки. Нет, сегодня до темноты будет раздаваться этот стук. Хорошо бы лечь пораньше, отдохнуть с дороги, прийти немножко в себя. Но, вероятно, не удастся. В поезде вагонные колеса размеренно выговаривали: «Не спи!.. Не спи!..» — а здесь так же выговаривает топор: «Не спи!.. Не спи!..»
И, подумав об этом, она опять усмехается. Если признаваться честно, то разве один этот стук беспокоит ее? И в поезде, конечно, не только вагонные колеса мешали ей уснуть… Решение о поездке пришло внезапно, и Анна Сергеевна не успела ни подготовиться, ни собраться как следует. А потом, когда осталась позади Москва с ее каждодневными хлопотами, домом, семьей, выверенной жизнью, когда за окнами вагона стали разворачиваться степи, а за ними тайга, Анна Сергеевна совсем разволновалась. Неясная тревога, беспричинная радость, оживление и душевный подъем, ожидание чего-то неизвестного, небывалого, удивительного — все те наивные и пестрые ощущения, которые, как она полагала, бывают лишь в молодости, а затем постепенно тускнеют, — вдруг вернулись и захватили ее. Она не хотела разбираться, чем это вызвано, и только сознавала, что эти ощущения пугающе близки тому, что довелось ей пережить когда-то, давным-давно…
Вдруг до яви отчетливо вспомнилось, как совсем еще молодая, веселая, испуганная ехала она этою же дорогой в теплушке, тесной, громыхающей, словно бы обгорелой от угольной пыли, а потом на подводе по Чуйскому тракту, вместе с хлебным обозом, шедшим к монгольской границе. Вспомнилась висевшая в воздухе белая пыль, от которой кислило во рту; вспомнились расслоенные горячие скалы с пятнами лишайников; известково-зеленая вода горных речек, перевитая жгутами в стремительном беге и не отражавшая ни берегов, ни деревьев над обрывами. Вновь поднялась перед глазами тайга, то синяя, почти черная в сырых ущельях, где изредка взблескивает мыльная пена водопадов, а то неожиданно светлая, с лиственницами, стоящими далеко друг от друга, с перепутанной травою и зарослями папоротников, похожих на золотые перья. Возникли перед глазами редкие тихие деревни, и тотчас пришло на память, как, проезжая мимо них, Анна Сергеевна представляла на месте голых и грязных дворов молоденькие сады…
А вслед за этим еще резче и отчетливей привиделась Анне Сергеевне самая радостная и самая страшная весна в ее жизни.
Там, где раскинуто нынче хозяйство знаменитой плодово-ягодной станции, в ту давнюю пору был построен первый капитальный дом и вот-вот должны были зацвести яблоньки.
Худая, измученная, с шершавым и зудевшим от ветра лицом, Анна Сергеевна почти не уходила из сада. Дни мелькали непонятно короткие, словно вспышки; в оглушающем птичьем грае, пляске пенных ручьев, ослепительных солнечных брызгах, в жадном, торопливом расцвете земли, в небывалой праздничности всего происходящего катилась эта весна…
И почти каждый день появлялся в саду двадцатилетний Саня Цыганков, Цыганок, один из немногих здешних комсомольцев, добрый, славный, милый человечек. Подъезжал он всегда верхом, неторопливо сползал с седла, здоровался с Анной Сергеевной серьезно, хмуровато, но потом не выдерживал и улыбался и так и ходил за нею с улыбкой во весь рот.
А она так ждала его, так любила, что и разговаривать-то почти не могла, сжималась, каменела, путалась в мыслях и когда вдруг представляла, как выглядит со стороны — с облезшим носом, неприбранными пыльными волосами, набившейся под ногти землей, — то совсем поникала и просила, чтобы он уходил.
Она не знала еще, что очень хороша собой, считала себя неуклюжей, нескладной, стыдилась своих тоненьких ног с острыми коленками и про круглое, детское лицо свое говорила:
— Не лицо, а просто будка.
Не знала Анна Сергеевна и того, что если б она и впрямь была некрасивой, то Цыганок не заметил бы этого. Стоя рядом с ним, она не видела ничего, кроме глаз на его лице, и он видел перед собою тоже одни ее глаза — влажные, словно бы готовые заплакать, и вздрагивающие от нежности.
И уже нельзя было им не говорить о своей любви, а они все молчали, боялись, и только по вечерам, прощаясь с Цыганком, Анна Сергеевна испуганно спрашивала:
— Завтра придешь?
Он отвечал:
— Приду, приду…
Но ей было мало, и, как будто не слыша, настойчиво, тревожно переспрашивала она:
— Нет, ты придешь? Непременно?
— Непременно.
— Завтра…
— Завтра…
И у обоих стучало, билось в груди: «Завтра, завтра»…
Двадцать девятого мая, ночью, в старинном селе Мезень он был убит выстрелом из дробовика, почти в упор, в лицо. Как выяснилось, стрелял свой же родич, двоюродный брат, набожный парень и почти слепой от рождения. Он подстерег Цыганка у школы, окликнул — и ударил наугад, на слух, в то место, где раздался голос. И когда спрашивали его, зачем он это сделал, то он крестился и говорил:
— Надо.
А через два дня зацвели яблоньки и еще — с неоттаявших гор, перевалив ближний хребет, надвинулась гроза с холодным ливнем и градом.
Если бы не град, Анна Сергеевна вряд ли пошла бы к яблоням. Но с мертвым костяным звуком заколотили в окна белые горошины, все учащаясь и крупнея; от особенно злого удара даже лопнуло стекло, шум нарастал… Анна Сергеевна повязалась платком и пошла, оскальзываясь, на первый участок.
Время близилось к полдню, но было темно и как будто дымно, и от этого чересчур белыми выглядели струи ливня, наискосок прорубавшие воздух. Ледяные горошины прыгали по земле, гонялись друг за дружкой, прятались в траве, такие веселые, шустрые, безобидные…
На яблоньках сбило не только цветы, но и почти всю мягкую, еще желтоватую листву. Анна Сергеевна ходила между саженцами, и ей чудилось, что они испытывают такую же боль, как и она сама. У нее уже не было слез, но в груди и горле все держалось удушье, и она хрипела и кашляла, как от простуды.
А к вечеру гроза унялась; потеплело, посветлело, в дорожных колеях растаяли последние градины. По жалкому, ободранному саду забегали босые мальчишки, подбирая с земли яблоневый цвет. Раньше они никогда его не видели, пробовали на вкус и спорили, какие лепестки слаще.
Но сад все-таки выжил, на другой год зацвел, и были яблоки, и Анна Сергеевна дарила их детям и взрослым. Кто-то спросил, как называется сорт, — она сказала:
— «Цыганочка».
Это название так и вошло в обиход, попало в сводки, отчеты, а потом и в учебники по плодоводству.
Уехала Анна Сергеевна из этих мест семь лет спустя, и не потому, что все здесь напоминало о прошлом. Боль притупилась, исчезла; многое стало забываться, иные заботы и радости приносила жизнь. Все было проще: Анне Сергеевне предложили работать в крупном городе, затем — в краевом центре, и она согласилась. Вышла замуж, родился первенец, за ним — близнецы-дочки; хорошо было и дома, и на работе. Анна Сергеевна не жаловалась на судьбу. О прошлом она задумывалась редко, но, встречаясь на совещаниях с новым директором станции, обязательно спрашивала:
— Как там «цыганочка»?
Ей сообщали, что растет, плодоносит ежегодно, кислот в плодах столько-то, сахара — столько-то; она улыбалась и просила:
— Вы ее берегите, пожалуйста.
После войны она перебралась в Москву. Преподавала в академии, написала несколько книг. Теперь ей уже нравилось вспоминать о прошлом, она любила в разговорах коснуться своих первых работ, пошутить над своей неопытностью, горячностью, над всем тем, что стало уже таким далеким. И встречаясь на совещаниях с директорами станции, каждый раз спрашивала о «цыганочке» и приказывала:
— Берегите ее!
И уже не страшная ночь двадцать девятого мая, не гроза, не ободранные яблоньки и даже не полное их цветение вспоминались ей. Какой-то совсем особенный, необыкновенный сад видела Анна Сергеевна, словно бы составленный из всех тех садов, что вырастила она в своей жизни.
А нынче летом новый директор Городошин, человек деловой и решительный, на ее вопрос ответил так:
— А вы бы сами поехали посмотрели… И нам полезно, и вам!
И в течение дня успел убедить Анну Сергеевну, ее начальство и сам оформил командировку.
От краевого центра можно было лететь самолетом, но она села в автобус, чтобы увидеть дорогу. Масляно-липкая, синяя лента асфальта поднималась на взгорья, падала вниз; то и дело встречались новые поселки, совхозы, качались хлебные поля, как бы наплывая друг на дружку, — все было иначе, нежели представляла себе Анна Сергеевна в молодости, и все-таки было похожим на то, что хотела она видеть когда-то… Она смотрела на сады возле домов, на тоненькие яблони, высаженные по обочинам дороги; растерянно улыбаясь, что-то отвечала Городошину, а сама боялась, что не удержится и заплачет.
Не отдохнув, не помывшись после дороги, заспешила она смотреть хозяйство станции, теперь огромное и тоже незнакомое, и шла быстро, живо, молодо, так что Городошин едва поспевал за ней.
Задержалась она лишь на первом участке. Вокруг ее «цыганочек», поднимаясь рядами на склон, стояли другие яблони, и была какая-то торжественность в их правильном строе, в их одинаковом росте и равномерной грузности веток, оттянутых плодами. Анна Сергеевна узнала несколько сортов, а остальные были ей неизвестны, она только могла оценить, что они хороши.
И как времянка рядом с отстроенным домом, как черновой набросок, несмелый и неуверенный, выглядели по соседству с новыми яблонями ее «цыганочки». Тогда она не рассчитала, посадила их тесно, загущенно, теперь ветки вытянулись и стали жидкими, листва поредела. И место оказалось выбранным неудачно, «цыганочки» мешали обрабатывать междурядья, было заметно, как трактор выписывал круги, стараясь не задеть стволы. Судя по всему, был за деревьями тщательный уход, но яблочки висели мелкие, пестренькие, как елочные игрушки. Анна Сергеевна сорвала одно, надкусила. Пресно-горьковатым, как дичок, показалось оно ей.
Городошин из вежливости тоже съел яблочко, вздохнул:
— Содержание кислот почему-то упало. Но ничего, пустим в переработку, ведь у нас теперь свой заводик…
Они обошли остальные участки, Анна Сергеевна опять повеселела, много шутила. Пробираясь сквозь посадки черноплодной рябины, она оцарапала щеку, Городошин сунулся было с носовым платком, она, улыбнувшись, отвела его руки:
— На моей будке и так заживет! — и долго еще смеялась, видя недоумение Городошина.
А вернувшись на первый участок, она постояла под «цыганочками», потом взяла топор и начала рубить первую яблоню. Городошин кричал, что это преступление, что яблони еще не очень стары и нужны для селекции, что в иные годы урожай бывает лучшим, — она не спорила, но продолжала рубить. Она знала и сама, что «цыганочки» не столь уж плохи, как показалось ей вначале, какую-то пользу они, пожалуй, еще смогли бы принести, но сегодня ее уже не устраивала эта крохотная польза, и Анна Сергеевна понимала, что поступает правильно.
— Оставьте не больше двух-трех, и то, если войдут в ряды! — сказала она Городошину и по лицу его заметила, что в глубине души он тоже доволен и тоже одобряет ее…
И сейчас она ходит по комнате от стены к окну, то хмурится, то улыбается чему-то; за окном уже стемнело, на зеленом небе проглянули расплывчатые звезды, и такие же звезды загорелись внизу, в городке, там у клуба заиграло радио и кто-то смеется. Но стук топора слышен по-прежнему, и Анна Сергеевна внезапно догадывается, что это стучат не в саду, а где-то уже в другом месте.
Может быть, из городка внизу, может, из поселка, что вырос на склоне горы, с какого-то завода или ночной стройки, освещенной прожекторами, доносится удар за ударом, — неустанные, размеренные, бессонные, похожие на стук человеческого сердца.