К книге
После свадьбы жили хорошоРАССКАЗЫ. БРАТЬЯ ЛЕГОШИНЫ
55%
РАССКАЗЫ. БРАТЬЯ ЛЕГОШИНЫ
30

Ох, какой трудный, какой небывало жаркий июль нынче… Днем даже на березах привядает ошпаренная солнцем листва; никнет, сморщивается пыльная трава на обочинах; ершатся покоробленные от жары, хрустящие драночные крыши на избах, а черные толевые крыши текут, плавятся, смоляные сосульки свисают с карнизов, вытягиваются нитями до земли… Два дома сгорело в деревне. Почти все колодцы пересохли, и со всей округи ходят за водой к дому Легошиных, где в старом, склизко-зеленом и кривом колодце с бледными поганками, растущими внутри сруба, еще осталась вода. На усадьбах ни лук не родится, ни свекла, ни огурцы, даже картошка в росте остановилась. Кто водит клубнику — поливает ее по вечерам, таскает ведра на коромыслах, но клубника все равно плоха, и редко хозяева везут ее на продажу, — ягоды мелкие, деревянистые и какие-то шершаво-колючие, как головки репейника.

Давно, давно не было дождей; утром на горизонте, в той стороне, где Москва, вспухает мутная пелена, растекаются тучи с размытыми грязными краями, будто кто капнул чернилами на мокрую бумагу, — но к полудню пелена рассеивается, по-прежнему высоко, чисто выцветшее небо, и долго не тают в нем отчетливые, снежно-мерцающие полосы от реактивных самолетов.

Нашу столярную мастерскую приспособили под временное жилье для погорельцев, а столяров перевели в сарай. Он стоит в глубине колхозного сада, темный, обшитый мягкими и как будто замшевыми досками, сгнившими у земли. Прежде тут хранили садовую технику, и в сарае еще пахнет нефтью, купоросом, на земляном полу яично-желтые, ядовитые пятна от химикатов. А на железную крышу, проржавленную, слоистую, кое-где даже просвечивающую, как мешковина, падают яблоки. Нынче много червя плодожорки, и все стукаются о крышу, катятся, подпрыгивая, мелкие яблочки с круглой, запекшейся дыркой на зеленом боку.

Яблони тут старые, посаженные, наверно, еще в тридцатых годах. Они уже не дают прироста, они кривые, осевшие к земле, с кривыми раздутыми сучьями, с дуплами, с трещинами на лохматой коре. Вишенник тоже старый, его совсем затянуло, заплело корневой порослью, и в нем сумрачно, как в лесу, и на шелушащихся вишневых стволах белеют грибы трутовики.

И еще мне видно шоссе, — оно пролегает между садом и нашей деревней. В просветах листвы горбится лента асфальта, серая с рыжими проплешинами, и над ней складчато волнуется, дрожит воздух. По шоссе непрерывно идут машины, панелевозы и самосвалы, алюминиевые трайлеры с надписью «плечевой рычаг», междугородные бешеные автобусы, цистерны с молоком, а по субботам и воскресеньям — «Победы» и «Волги» частников, забитые узлами, продуктами, детьми, с матрасами на багажниках, с грудами батонов у заднего стекла; бренчащие, разбитые колымаги загородных таксистов и небрежно помытые, поцарапанные, великолепные, низко и бесшумно стелющиеся машины дипломатов, едущих в Загорский монастырь.

И еще мне виден завод, — слева, подступая к нашей деревне и саду, он высоко над макушками берез поднял пятнистые, бетонные свои корпуса, портальные краны, щербатые кирпичные трубы; на заводе мощно и глухо, с подземным гулом, бьет паровой молот; ревут, задыхаясь, двигатели на испытательных стендах, лязгают на путях составы… И я невольно слушаю все эти шумы и гулы и еще слышу, как надо мной на железную кровлю все падают, катятся, позванивая, мелкие яблоки.

В мастерской работают два брата Легошины и хромой старик Горбунов, инвалид войны. В работе, волей-неволей, проглядывает характер человеческий, и мне любопытно смотреть на этих людей, замечать, какие они разные, несхожие даже в мелочах.

Горбунов, человек пришлый, обошедший на своем веку немало городов и областей, работает привычно, как-то механически, особенно не затрачиваясь; начинает работу по часам и кончает по часам, и одинаково размеренно двигаются его широкопалые, черные, обезьяньи руки, всё в одинаковом ритме, по утрам и к вечеру, словно не устает он, словно нет для него жары и прохлады, дел потрудней и полегче; и всегда одинаково равнодушное выражение на его косоватом, сером лице с серой щетиной, тоже всегда одинаковой, будто она выросла однажды, да так и осталась навсегда.

Младший Легошин, Васька, работает лихо. Ни мастерства, ни сноровки он еще не приобрел, но есть у Васьки живая сообразительность, хитрость, удачливость — отрежет на глаз, топором тюкнет, воткнет — и вроде неплохо, вроде годится; не терпит Васька медлительного копанья и осторожности. Надоест работать — сваливает инструменты под верстак и отправляется в сад, — трясти морковно-розовые, еще хрустящие вишни или просто валяться в пыльных копешках сена, загорать на манер дачников.

А старший Легошин, Егор, прежде всего любит неторопливость, несуетность в работе; любит раздумывать над брусками и рейками, поворачивая их и так и сяк; любит чистоту, аккуратность. Не стучит топором, не бьет сплеча, вежливо и ласково подгоняет детальки, семь раз примерит, один отрежет… И сам он весь аккуратный, чистый, подобранный; не пачкаются его форменные училищные гимнастерки, не липнет смола к осторожным пальцам…

После работы приходит к Егору девушка, тоже из местных, Маша Копылова. Неслышно появляется она у сарая — щупленькая, с очень широкими плечами, как у всех деревенских, в белом платочке по самые брови. И молча ждет, улыбаясь, взглядывая испуганно-быстрыми глазами на Егора, на старика Горбунова, на Ваську… А Ваську в эти минуты распирает веселая злость, искреннее, безудержное негодование… И я знаю — почему.

Егор хочет жениться на Маше. А Маша детдомовка, выросла без призору и сейчас живет в заводском общежитии, в развеселом доме, называемом «красная башня». (В этот дом по вечерам ходят все окрестные парни, ходят солдаты из военного городка; дом славится драками и всяческими ЧП.) Но это еще полбеды. А вторая половина в том, что Егор скоро уйдет в армию. Кончается ему льгота, и может, нынче осенью, а может, на следующий год загремит Егор отбывать срочную. И никак не понять, не уразуметь Ваське, зачем женится Егор, зачем связывает себя с этой бабой… И все лето — с той поры, когда стало известно о женитьбе, — не отступается Васька от Егора, и отговаривает, и ругмя ругает, и издевается…

— Ты что же думаешь — она три года ждать будет? Ты ей замок навесишь?

Молчит Егор, не отвечает; а Ваську злит это молчание, это каменное упрямство, и тогда, обратясь ко мне и старику Горбунову, Васька выкладывает подробности про «красную башню», расписывает, какая там обстановочка, какие там оторвы водятся… Осклабясь, Горбунов качает головой, поддакивает:

— Эт-та верно, баба теперь разгулялась, оторви да брось…

— Слышь, Егор, — говорит Васька, — ну, между нами… Ты хоть толкнулся: честная она или нет?

Егор молчит, не обижается; непроницаемо и спокойно его лицо, он просто ждет, когда брату надоест приставать.

— Видали лопуха? — спрашивает Васька.

Однажды я попробовал убедить Ваську, сказал, что, наверное, очень любит Егор свою невесту, и будет хорошо, если заберет он ее из «красной башни», и не такой уж большой срок — три года; ничего, подождет Маша…

Васька слушал, недоумевая, потом сказал мне, как маленькому:

— Это в наше-то время?!

И сейчас, когда Маша приходит в столярку, Васька жрет ее глазами, Васька чуть не лопается от негодования. Но почему-то замолкает. А Егор неспешно доделывает работу, прибирает верстак, прибирается сам — моет лицо и руки, причесывается, достав из жестяного футлярчика гребенку. И потом они с Машей идут по саду, к шоссе, идут, не касаясь друг дружки, вроде бы отчужденно, и все-таки чем-то объединенные, слитные, шаг в шаг, движенье в движенье, — маленькая девчушка в сбитых, тупоносых туфлях, в штапельном платье с белеющими пятнами на спине и в подмышках, с маленькой головой, склоненной на прямое, приподнятое плечо, и грузноватый сутулый парень на высоких ногах, ступающий аккуратно и крепко, как лошадь, аккуратно приглаживающий прямые и жесткие волосы на голове, если их тронет ветер.

Не часто строятся у нас в деревне, новых домов почти нету, лишь кое-кто крышу перекроет, терраску прилепит, чтоб пустить дачников на летнее время. Вся деревня — из довоенных домиков, и уже покачнулись они, уходят в землю, кособочатся, и даже странновато видеть над их крышами телевизорные антенны. Но вот на усадьбе Легошиных появляется фундамент — свежие кирпичные столбики яркого земляничного цвета.

Днем, в сарае, про это разговор.

— Слышь, Егорк, — говорит Васька, легко, мимолетно усмехаясь. — Всерьез дом собрался ставить?

— Будто не знаешь.

— А зачем?

— Зачем дома ставят? — отвечает Егор.

— Дурак ты или умный, не пойму. Иван Семеныч, гляньте на него!

Горбунов разгибает спину, переводит взгляд с Егора на Ваську, Горбунов привык соглашаться, привык поддакивать, и ему сейчас трудно.

— Дак эт-та что ж… — говорит он. — Если возможности имеются…

— А место? — спрашивает Васька.

— Место? Эт-та, конечно, место тут бойкое…

— «Бойкое»… — передразнивает Васька. И, севши верхом на верстак, рассказывает, что еще десять лет назад кругом деревни стоял сосновый бор, и у них, на легошинской усадьбе, росли белые грибы. А теперь завод придвинулся вплотную к деревне, и строят поселок для рабочих, и даже по овражкам все кустики поломаны-повытоптаны.

— Там, эт-та, лиственницу сажают… — неопределенно замечает Горбунов.

— А почему лиственницу, известно? — Васька прицеливается сощуренным глазом. — Другие деревья от дыму сохнут, а лиственница кое-как живет. Вот и понатыкали. Эх, люди-чудаки… — снисходительно, жалеючи Васька смотрит на брата. — А что еще через десять лет будет? Хоть один человек мне ответит? Летит теперь наша жизнь, качается, только гляди — как бы не вывалиться! Вон у нас в деревне: то усадьбы отрезали, то обратно возворачивают, то — держи скотину, то — не смей держать. В прошлом году председателю выговор, что какие-то там земляные смеси не делает, нынче — опять выговор, что делает эти смеси… Был бы дурак председатель — чокнулся бы давно. А наш — понимает перспективу, только лыбится, как Райкин в телевизоре…

— Эт-та, конечно, — соглашается Горбунов. — Жизнь дает загогулины…

— Соображать надо! — наставительно говорит Васька. — Время такое! Ну, вот, Егор, ну — погоди минутку, ну, ответь!

— Чего тебе?

— Да вот — ты рамы эти парниковые вяжешь. И вот сопишь, вот заглаживаешь, вот красоту наводишь! А ты потумкал — зачем это все?

— Будто не знаешь.

— Не-а. Не знаю!

— Как положено.

— Ну и тупой же ты! Прямо — колун! Рамы-то стеклить не будем. Пленкой их обтянем, пленкой, понял?

— А мне что.

— Да пленка-то два сезона продержится, не больше! А после шуганут твои рамы в костер!

На той же ноте, спокойно, беззлобно Егор отвечает:

— Ничего. Авось…

— Во! Видали?! — ядовитый восторг в голосе у Васьки. — На авось женится, на авось дом строит. Все на авось! А ведь в атомном веке живет!

И опять, через несколько дней, заходит разговор о новом доме, Васька спрашивает:

— Егор, лесу-то у тебя не хватит… Где возьмешь?

— А где все берут.

— Это — кто как умеет! — оживляется Васька и тотчас выкладывает нам, кто и как в нашей деревне добывал лес. Киреев, шофер, купил в дальнем селе избу на снос, почти задарма купил, и перевез потихонечку, благо своя машина в руках. Жильцовы, что работают на железной дороге, сколотили домишко из шпал. А кое-кто наведывался к Смыгину, этот Смыгин — общественный лесник, и у него топор с клеймом. Заклеймит тебе десяток строевых сосен, а квитанцию, ежели сумеешь договориться, выпишет на две-три сосны… «Вот и сходил бы к Смыгину!»

Егор молчит.

— Не пойдешь?

— Нет.

— Почему?

Молчит Егор. Наклонился над верстаком, сгоняет с рейки прозрачные, как папиросная бумага, нежно шелестящие стружки. Старик Горбунов, поглядев на него, предполагает неуверенно:

— Может, по закону-то и лучше?

— По закону — лучше! — на полном серьезе подтверждает Васька. — Точно! Вон у нас две избы сгорело… Приходит страховой инспектор. Головешки повытаскивал, метром меряет. И пишет: «От бревна сохранилось 50 процентов», «От двери сохранилось 50 процентов»… И половину страховки снял за эти головешки. Все по закону! Хорош закон?!

— А может, эт-та, как сказать, инспектор неправильно действовал?

— Что ж, — говорит Васька. — Может. Только почему инспектору разрешается, а мне — нельзя?

Стало шумно в деревне. Весь день рявкает, стреляет мотором, судорожно захлебывается черный, раскаленный, дымящий экскаватор. Деревенская улица наискось разрыта, наворочены холмы песка и глины, — от заводского поселка тянут коллектор для сточных вод.

Работают солдаты. В прошлом году они строили на железной дороге платформы, и мы уже привыкли в этим молоденьким парнишкам, полуголым, загоревшим до каштанового цвета.

Утром я иду по деревне и вижу, как солдат на бульдозере засыпает траншею. Почти на дыбы встает трактор с блистающим вогнутым ножом впереди себя, он катит волну глинистой земли, волна разбухает, растет — и с грохотом, с лавинным гулом обрушивается в глубину траншеи.

На пути бульдозера — легошинский колодец. Объехать его трудно, покосившийся сруб как раз на пути машины. Солдат, сидящий в кабине, секунду раздумывает. Потом рвет на себя рычаг. Нож своим зазубренным краем легко, с ходу поддевает колодец — и крошащиеся бревна сруба, вместе с воротом, с дощатой крышей, с блеснувшим обрывком цепочки — исчезают в клубящейся волне, ухают на дно траншеи.

Бульдозер утюжит землю, разворачивается, и заметно, как рыжая глина оседает под ним, уплотняется… И вот уже нет ничего, никаких следов, только лощинка небольшая на месте колодца.

Из дому выскакивает Васька Легошин; я вижу, как он подбегает к солдату; кричит, тычет кулаком… Солдат, высунувшись из кабины, устало посмеивается, показывает: «Отойди, отойди!» Дернувшись, бульдозер идет дальше, катит земляную волну, и Васька, матерясь, отбегает в сторону.

А за калиткой стоит Егор и смотрит на всю эту картину.

На днях я спрашивал у него, почему все колодцы пересохли, а ихний, легошинский, действует. И Егор, стараясь не выказывать удовольствия и гордости, объяснил мне, что колодец вырыт еще покойным дедушкой, старик был мастер копать колодцы, и Егор помнит, как дедушка искал воду. В тихий пасмурный денек ставились на землю перевернутые стаканы, под ними собиралась влага, донышки запотевали, покрывались капельками. Где их оказывалось больше — там, стало быть, и находилось самое влажное, самое потное место, и там надо было рыть колодец. Дедушка проверял место снова и снова, учитывал, как здесь весной тает снег, какие деревья растут окрест, в какую сторону протянулось подземное водяное «блюдце». И когда вырыл колодец, вода в нем была самая вкусная, самая чистая, хоть на анализ ее неси. И никогда она не цвела, не задыхалась, и зимой не запечатывалась льдом… И я представляю теперь, как жалко Егору этого колодца.

Разъяренный Васька кидается к брату, тащит его на улицу, волоком тащит — Васька глотку готов перегрызть за колодец…

— Не, — хмуро говорит Егор. — Нечего теперь…

И, отряхнув с плеча Васькину руку, идет в дом.

А на другой день готов новый колодец. У солдат в руках современная техника, и незачем искать потные местечки, нечего мудрить. За несколько часов вырыта глубокая яма, оседают, опускаются в нее бетонные шершавые кольца; хрипящая помпа отсасывает из глубины мутную, чайного цвета жижу. Вчерашний солдат стоит у трактора, сушит на выхлопной трубе мокрые рукавицы. А рядом переминается Васька Легошин и, хитро щурясь, подмигивая, внутренне смеясь и ликуя, уговаривает солдата:

— Слышь, начальник, зацепи бульдозером наш заборчик, а? Ну, что тебе — жалко?! Хорошо бы свеженький поставить, из казенных досочек!

Вечером в деревенском клубе кинокартина, а потом танцы. В зрительном зале отодвигают к стенам скамейки, механик запускает радиолу. Танцы разгораются медленно; шипит и постукивает пластинка, словно поезд идет по рельсам, на середине зала пусто, парни вышли покурить, девчонки шепчутся по углам, а на скамейках сидят пожилые бабы, сидят молча, терпеливо, настороженно… И так же молча и терпеливо сидит лысый, хорошо выбритый мужчина лет пятидесяти с двумя книгами под мышкой, в калошах и черном военном галстуке, — бывший депутат местного Совета Забелкин, — он всегда дежурит в клубе по вечерам.

Наконец, девчонки сговариваются и вместе выходят танцевать, сначала — друг с дружкой; они с удовольствием танцуют, старательно, преувеличенно весело, и все бабы серьезно смотрят на них, парни в дверях смотрят — как отлетают на сторону юбки, как поворачиваются девичьи головы с опущенными глазами, как мелькают туфли, крутясь на носочке, пристукивая, притопывая… Дощатый пол в клубе давно изношен, истерт ногами танцующих, на неровных половицах торчат желваки сучков и блестящие, словно нарочно отполированные шляпки гвоздей. Но девчонки не спотыкаются поначалу — кружатся легко и скользяще, как по льду. И непонятно, как это им удается.

А потом заводят пластинку позабористей, и уже вступают в танец парни, и вот уже тесно в зале, жарко, суматошно; где-то в середине танцующих крутится Васька Легошин, чуток выпивший, разгоряченный, в трикотажной голубой сорочке с закатанными рукавами. Он танцует со всеми девчонками подряд, он всех знает, и его все знают, и никого нет в зале веселей, уверенней и шикарней Васьки. Проходя в танце мимо скамейки, где я сижу, он наклоняется и, дыша свежим запахом водки, табака, быстро выговаривает: «Смотри за Егором с Машкой!» — и смеется заговорщицки.

Егор с Машей тоже здесь, подпирают стенку. Егор танцует мало, неохотно. А Маше очень хочется танцевать, и видно, как она возбуждена, взволнована; жадно слушает она механически гремящую, стонущую музыку, суетливо охорашивается, поправляет волосы и все оглядывается, озирается быстро, словно вот-вот ее должны окликнуть, позвать… Но когда подходят деревенские ребята и приглашают на танец, она отказывается и, отказавшись, сразу взглядывает на Егора.

Потом в зал заходят солдаты из строительной части. У них отглаженные гимнастерки со складочками на рукавах, перешитые на офицерский фасон бриджи, кирзовые сапоги смяты чугунно-неподвижной гармоникой, и белеют ослепительно подворотнички, и в погоны вставлены дощечки, чтобы прямо, ровно, без единой морщинки лежали эти погоны на плечах. В зале тотчас, несмотря на духоту, разносится крепкий смешанный запах ваксы, цветочного одеколона и пронзительно-кислого асидола, которым начищены пряжки и медные пуговицы. И теперь в зале делается совсем тесно, совсем не протолкнуться; сидевшие на скамейках бабы вплотную прижаты к стенам, танцоры топчутся на одном месте, и только самые лихие, самые отчаянные, вроде Васьки Легошина, ухитряются лавировать в толчее. Чтоб не мешать никому, я влезаю на подоконник, где уже примостился, поджав ноги в галошах, вспотевший и сердитый бывший депутат Забелкин. А пластинки все щелкают, все накручивают музыку, и сплошной гул прокатывается по залу, и еще слышно, как подкованные солдатские сапоги с цоканьем, с лязгом скрежещут по гвоздям, торчащим из половиц. И, случайно оглянувшись, я вдруг вижу танцующую Машу, — вдалеке, у сцены, она кружится с молоденьким солдатом. У солдата коричневое и длинное, как молочная кринка, лицо; целлулоидовый подворотничок впился в коричневую шею, взмокла на спине гимнастерка. А Маша, откинувшись на его руку, откинув голову, напряженно-широко смеется, и порывисты, нервны ее движения, и то покорно, послушно прижимается она к солдату, то высвобождается, отступает, будто заманивает… Она танцует долго, и с этим солдатиком, и с другими, и я понимаю, что ей все равно сейчас — с кем танцевать: в ней самой, в Маше, плывет и всплескивает сейчас музыка, идет игра, необъяснимая словами, безотчетная, но такая необходимая, что противиться нельзя. И понятен, понятен мне Машин праздник.

— Ну, видал? — Васька присаживается на подоконник… — Видал, что творится? Будут моему братцу рога изобилия…

А Егор не видит ничего или не хочет видеть. Он стоит невдалеке от дверей, о чем-то переговаривается с деревенскими; спокойно, непроницаемо его скуластое лицо, спокойны глаза… За дверьми, на крыльце клуба, парни все время выпивают помаленьку, они приглашают и Егора, но он только покачивает головой. Эти танцы для него не праздник, не веселье; он просто стоит и ждет, как будто в неспешной очереди…

В двенадцать гулянье кончается. Радист включает бой Кремлевских курантов, это — привычный сигнал, по которому все расходятся из клуба. Уже темно, на станции горят желтые, словно бы заиндевелые фонари, и красные огоньки тлеют на заводской трубе. Мы идем по мягкой дороге в деревню, и пыль пофукивает под ногами. Я вижу впереди Егора и Машу. Они не разговаривают, чуть отстранились друг от дружки, но я опять замечаю, как Маша подчиняется шагу Егора, внутреннему его ритму, — будто на невидимой ниточке, движенье в движенье… И когда Маша нечаянно оступается в темноте, она испуганно и быстро взглядывает на Егора.

В конце месяца наконец-то пролились дожди. Были они грозовые, кипящие, обильные; во всех низинах, ямах, канавах долго стояла вода. Жара унялась, и земля вздохнула теперь, а зелень обновляется, даже на затоптанных местах, на выбитой почве проклюнулась молодая трава, как будто весной. И дышится славно, как весной. Жаль только, что это ненадолго — вон уже на березах, на плакучих ветвях появляется желтизна, будто первые седые пряди. Раньше всех чуют березы приближение осени…

А на деревне праздник. В воскресенье, в день Военно-Морского Флота, в старом доме Легошиных, с распахнутыми дверьми, с растворенными окнами, где марлевые занавески взлетают от сквозняка, — в этом доме пилит гармонь, нет — две гармони; слышен дробный, неслаженный топот пляшущих, частушки кричат… По деревне ходят ряженые, все с набеленными лицами, усатые, разлохмаченные; парни в юбках, в розовых комбинациях, в фестивальных платочках, девки — в спортивных шароварах и тапочках, с раскрытыми зонтиками, в темных очках; задирают прохожих, останавливают случайные машины, с визгом, с хохотом кружатся на блестящей от луж дороге…

Егор женится.

Предыдущая главаГлава 30 из 55Следующая глава