Нет, и с погодой что-то несуразное происходит. Третий год подряд стоят сухие зимы, крепкоморозные, жгучие, без ростепелей. Вёсны короткие и ранние. А летом — с мая, с июня месяца — наваливается жара, дождей нету совершенно, воздух горяч, как в русской печке. Бродят по горизонту размытые жидкие тучи, в сумерках бесшумно вспыхивают и трепещут мертвенно-электрическим светом зарницы. Будто в августе. И если упадут наземь редкие капли, то даже не впитаются, не замочат место, где упали, — завернутся в пыль, полежат горошинами и высохнут.
Прежде времени деревья желтеют. И трава как поджаренная. И вода подземная опускается ниже, ниже, — сначала исчезает из прудов и болотинок, из ручейков мелких, потом из речек и озер, потом из глубоких колодцев.
Давно, давно дождей не было. Тяжело земле, тяжело тем, кто живет на земле, под землей и в воде.
Нынче весной лягушки не орали: наверно, вывелись, посохла в прошлый год лягушачья икра, задохлись головастики. Ночами летают, стукаясь о деревья, грузные жуки-плавунцы — ищут уцелевшие водоемы, хоть какую-нибудь лужу завалящую. Утром лежат на дорогах мертвые. Даже воробьи, терпеливая нация, безропотная, и те заблошивели, захирели. Воробью тоже не в одной пыли купаться надо.
Прежде положенного срока отцветают деревья и травы. Завязывают семена. Только семена щуплые, хилые. И, упав на землю, почти не прорастают они, не могут прорасти. Еле теплится в них жизнь, и гаснет она, затухает совсем, и неизвестно, дождется ли когда-нибудь пробуждения.
Вот как бывает на свете: вроде тихо кругом, покойно, не разверзается земля и не встает на дыбы, не клокочет пожирающий огонь. А в тишине, может быть, гибнут леса, которые завтра бы выросли, и птичьи стаи, что завтра летели бы к нам из-за морей, и рыбьи косяки, что завтра входили бы в реки. В каждом семечке, в каждой икринке, в каждом зародыше не одна жизнь, а миллионы жизней, мириады жизней, приготовленных для будущего, бесконечные цепочки поколений. И если сегодня умрет семечко, это значит — завтрашний лес погиб, как бы сметенный взрывом, испепеленный в прах, развеянный в пыль.
Душно июльскими ночами, невмоготу, и еще — странны эти ночи, удивительны. Все раньше начинает темнеть, сумерки ложатся быстро, густеют быстро. А к полночи небо светлеет, и до утра на этом светящемся небе резко и неподвижно видны мелкие звезды. Не дрожат они, не мерцают, не переливаются. Будто пронзительно смотрят.
И очень тихо кругом. Не помню я, чтоб стояла такая тишина в нашем поселке. По сырому воздуху звук разносится сильней, и, бывало, слышны прежде завывания электричек на железной дороге, рявканье автомобилей у переезда. А сейчас и шоссе, и железная дорога, и заводские корпуса на том берегу реки словно бы ватным одеялом прикрыты. Глухо в ночных полях. В перелесках ни голоса, ни отклика. Будто все затаилось окрест.
Единожды за всю ночь пройдет в небе самолет, всегда в одно и то же время, — какой-то, вероятно, рейсовый. Силуэт его неразличим, и только видно, как поочередно заслоняет он звезды, будто кто рукой проводит по небу. На развороте вспыхивает мигалка под самолетным брюхом, свист доносится и рокот, но вскоре все пропадает. И опять тишина. Опять все затаится. И только молодежь допоздна гуляет в поселке, только из-за девчоночьих голосов, из-за песенок, гитарного треньканья не почудится тебе, что вся жизнь вымерла.
Пожалуй, прежде так не гуляли. Не бывало прежде, чтоб ходили, обнявшись, по ночным улицам такие молоденькие, такие сопливые еще пацанята и девчушки; не слышались прежде такие самодельные песенки, и гитар, повешенных на тесемочке через плечо, не было прежде.
Мальчишкам и девчонкам эти ночи не кажутся странными. И сами мальчишки с девчонками не кажутся себе странными, все в порядке вещей: и возраст, и песенки, и пустые ночные улицы; шатаются по пыльным тропинкам влюбленные граждане, от горшка два вершка, поют романтические песенки, не боятся ничего. Не вздрогнут даже, когда заблудившийся пьяный с сопеньем, с треском вывалится на тропинку из кустов.
Один действующий колодец остался в нашем конце поселка — У Степана Авдеича Ряполова.
По утрам бабы с ведрами осаждают этот колодец; очередь выстраивается, и в маленьком палисаднике Степана Авдеича, заросшем одичалой полегшей малиной, и перед калиткой выстраивается очередь, на дороге. Ведра звенят. Ребятишки вопят. Стучит поршнем ручной насос. Бабы ругаются, известное дело. На небольшую ярмарку смахивает по утрам двор Степана Авдеича.
А сам он, хозяин двора, владелец дома, создатель единственного не высыхающего в округе колодца, сидит на высокой открытой терраске, на виду у всех страждущих баб.
Рост у Степана Авдеича — под два метра. Лет Степану Авдеичу, говорят, под семьдесят. И сидит он сейчас, на своей высокой терраске, подобно старому медведю в зоопарке, — не обращает внимания на толпу, не реагирует никак. Он только что умылся, только что окатил водой взлохмаченную свою голову, шею и волосатую грудь и теперь босой, в расстегнутой до пупа рубахе, собирается завтракать.
Он шваркает на стол миску с холодной вчерашней картошкой, пучок зеленого лука, выдранного вместе с корнями. Шваркает соль в консервной банке. Привычно шарит под столом, вынимает графинчик. Старинный литровый графин мутноват, стекло в мелких трещинках, оно словно бы затянулось изморозью и туманцем. А внутри, в злодейской влаге, светятся пестрые камешки.
На чем только не настаивают водку — на смородинных почках, на вишневых косточках, на травке душице, на ореховой скорлупе, на хвощах, на можжевеловых шишках, на разных ягодках… Степан Авдеич настаивает водку на камешках.
— Это для какой же пользы-то? — спросит, бывало, удивленный сосед.
— Тебе не понять, — скажет кратко Степан Авдеич.
— А что… и вкус имеется?
— И вкуса тебе не понять, — скажет Степан Авдеич, держа графин за горло и потряхивая им, как детской погремушкой.
— Дал бы попробовать-то?
— Бог подаст.
Не было случая, чтоб Степан Авдеич поделился своей настойкой. Только и видят зрители, как от розовых, желтеньких, зеленых, крапчатых камешков прозрачная водка на миг покрывается разноцветными бликами. Только и слышат, как музыкально позванивают камешки о стекло…
Степан Авдеич наливает себе граненый стакан. Вровень с краями. Всклень. Бабья ругань смолкает на дворе, бабы повернулись к терраске, замерли. Дружно провожают они взглядами стакан, плывущий к губам Степана Авдеича.
Ужас в бабьих глазах. Тоска. И зависть.
Ужас понятен, тоска понятна, а зависть оттого проистекает, что ни один мужик в поселке не умеет пить, как Степан Авдеич. Нагляделись бабы на пьющих своих муженьков, на перекошенные физии, на зажмуренные глаза, на трясущиеся руки, на ощеренные зубы, наслушались бабы застольного кряканья, стонов, всхлипов…
Степан же Авдеич пьет красиво. Вкусно пьет. Будто не водку проклятущую, а газировку с сиропом.
И когда подымается после из-за стола, ничего не заметно, ни в одном глазу…
Нет, понятна всеобщая зависть. Потому что переводится нынче матерый настоящий мужик, бабья надежда и бабья опора.
Почти сказки рассказывают о Степане Авдеиче.
Давно, когда еще работал буровым мастером, однажды пошел рыбу ловить новой забавной снастью — спиннингом. С азартом кидал в речку блесну, размахивал удилищем. То ли замахнулся неловко, то ли еще что — вдруг в плечо кольнуло, и рука левая занемела. Степан Авдеич посидел на бережку, недоумевая. Потом шевельнул плечом — вроде отпустило, кончается боль. Поднялся и опять пошел махать спиннингом.
Через полгода на случайном врачебном осмотре выяснилось, что у Степана Авдеича кость была сломана. Где сломал — не помнит. Как срослось — не заметил. И не убедить было врачей, что Степан Авдеич в больнице не лежал и бюллетеня не брал.
Еще рассказывают. Однажды зимой Степан Авдеич нес получку для своей бригады. Деньги — немалые деньги — запихнуты были в брезентовую сумку, а сверху заложены разным инструментом. Степан Авдеич перебирался через реку и под лед угодил. Пока барахтался в ледяном крошеве, сумка соскочила с плеча, легла на дно. И он нырял за ней в тридцатиградусный мороз, потому что нельзя было рабочих оставить без зарплаты. И нельзя было инструмента лишиться, — лежали в сумке муфты и конусы, дефицитные вещи. Он достал сумку, а потом восемь верст бежал по снегам в чем мать родила, одежу, пока нырял, скинуть пришлось, и она смерзлась.
Ничего, прочихался, да и все тут.
Орсовская продавщица Марьяна любит рассказывать иную легенду, ей, Марьяне, близкую и очень понятную. Будто бы приехал к Степану Авдеичу старинный друг, тоже буровой мастер. Друг на Камчатке работал, привез гостинцы — малосольную красную рыбу чавычу. Здоровенные рыбины, как поленья, распирали рюкзак. Старинный друг преподнес Степану Авдеичу рыбки, сели за стол, отлично пошел разговор. Время от времени друг бегал в орсовскую палатку, относил порожнюю посуду и брал полную. Почали вторую рыбину, затем еще. И будто бы Степану Авдеичу надоело, что друг мотается взад-вперед, прерывает душевный разговор. Марьяна клянется, что Степан Авдеич сам отправился в палатку и взял сразу ящик «Столичной». Целиком. А когда кончился приятельский разговор, ящик-де оказался пуст, и от рыбы чавычи остались одни мутноглазые, с крокодильими челюстями головы. Провожая друга, рассказывает Марьяна, Степан Авдеич смотрел вполне тверезо и шел прямолинейно.
Совсем недавно, года три назад, что ли, Степан Авдеич еще халтурки сшибал, если подвертывались; можно видеть было, как возит он инструмент на тележке. Однажды вез обсадные трубы, а поперек дороги стоял «пикапчик» — «москвич». К продавщице Марьяне нагрянули гости, зашли в дом, а машину бросили у ворот. Степан Авдеич постучал в окно:
— Отгоните машину, дайте проехать.
— Сейчас, — ответили гости. — Момент!
Степан Авдеич подождал. Еще постучал разок.
— Да сейчас!! — закричали гости. — Приспичило тебе?! — Голоса были непочтительные.
Степан Авдеич еще подождал, выкурил цигарку. Затем поднял «Москвич» за поджатый обмаранный задок и осторожно спустил в кювет.
Долго вытаскивали его утихшие гости. Прибегали подмогу просить.
Когда в чьем-нибудь хозяйстве идут ремонтные работы, люди непременно зовут Степана Авдеича. Чтоб приглядел и посоветовал. Он все знает, все умеет. Подскажет, как перебрать брюхатый гнилой сруб, как фундамент подвести, как от древесного жучка шашеля избавиться.
Недавно у соседа Забелкина пчелы заболели поносом. Жуткий приключился понос, все двенадцать пчелиных семей гибли. В зашоре, в отчаянии мотался Забелкин по специалистам, а толку не было. Явился Степан Авдеич. Полез в ульи без сетки, без дымокура. Может, кусали его пчелы, но Степан Авдеич ни разу не дернулся, не отмахнулся. Шуровал по-медвежьи. И вылечил все двенадцать семей. А применил ерунду какую-то, доморощенное средство. Шелуху луковую, кажется.
С такими руками, как у Степана Авдеича, с таким опытом можно жить не тужить. И собственное хозяйство можно поставить образцово, на красоту. Но Степан Авдеич на собственное хозяйство почти не обращает внимания.
Дом его неказист, небогат. Не облеплен пристройками и верандами, дополнительной площадью для дачников. Не газифицирован. В огороде растет только неистребимый овощ, несаженый и несеяный — хрен с укропом, лук-скорода и картошка, самым фантастическим образом зимующая в почве.
Нынче под Новый год был ураган, старая сосна повалилась на домик Степана Авдеича. Промяла крышу, дранку вздыбила.
В ином доме засуетились бы, как в растоптанном муравейнике, а Степан Авдеич остался спокоен. До весны не убирал упавшее дерево; непривычный, жалкий вид домика, прихлопнутого сосной, не волновал Степана Авдеича. Крыша покамест не течет — и ладно.
Во всем хозяйстве лишь колодец знаменит у Степана Авдеича. Действительно, сделан на красоту. Не иссякает в нем вода, не портится в жару. Ледяна вода, чиста и прозрачна, как слеза младенческая.
Натянув кирзовые сапоги, заправив рубаху, Степан Авдеич сходит с крыльца. Бабы почтительно сторонятся. Убирают ведра с тропочки.
Среди баб стоит одна — еще молодая, по третьему десятку, бывшая учительница Лида Копылова. В черной юбке, вылинявшей темной кофте и фестивальном платочке, повязанном по-деревенски. А под насупленным платком — молоденькое, свежее лицо, с нежными и четкими бровями, с глубокими тенями от ресниц. В сахарных зубах травинка зажата, и полуоткрыты влажные губы, чуть фиолетовые, будто Лида чернику ела. А под темной одежей — вольное здоровое тело, все дышащее, все крепкое, и сквозь кофточку проступают швы на лифчике и лямки, и сквозь тесную юбку пропечаталась каемка трусиков.
Мужем Лиды был строительный инженер, тоже молоденький. Лида его прогнала. И над ней смеялись в поселке, оттого что хороший был муж, смирный, поискать такого.
Три года была Лида учительницей и вдруг бросила чистую эту работу, пошла на железную дорогу, щебенку под шпалы подбивать. С мужем жила бездетно, а с железной дороги принесла двойню, от кого — неизвестно, на свою фамилию записала. Много шуточек было в поселке.
В последние годы странно жила Лида. То шелестят в ее доме какие-то пришлые старухи, похожие на богомолок. Лида подолгу с ними беседует, выпытывает. А то наберет полный дом ребятишек, соседских и вовсе чужих, и разыгрывает с ними лотерею. Будто собственных двойняшек ей мало, а денег у нее много, девать некуда, только на подарки расшвыривай… А иной раз — двери нараспашку, окна нараспашку, орет в доме проигрыватель, гулкие ладони плещут. Гуляет Лида с поселковыми вдовушками, одинокую долю оплакивает…
Никто не понимал, с чего бы так метаться человеку. Но судачить стали еще больше, когда зачастила Лида к Степану Авдеичу. Чудно видеть, как кружит Лида возле ряполовского дома, как бегает бесперечь за водой (выливает она эту воду под забор, что ли?), как обстирывает Степана Авдеича, полы моет, ездит на рынок за продуктами… Двойняшек отправила в деревню Буркино, к прабабке, все внимание переключила на Степана Авдеича. Смешней не придумать истории…
Степан Авдеич идет мимо Лиды. И бабы, забыв про воду и очередь, смотрят на них.
Опущенное лицо у Лиды чуть дрогнуло, изменилось; как по речной заводи, прошли по нему тень и свет. И руки дрогнули, звякнуло ведро. Лида не подняла голову, но было заметно, что всем существом своим она чувствует приближение Степана Авдеича. И она открыла глаза в тот миг, когда он кивнул ей. Счастье было на ее лице.
Бабы смотрели, как уходит Степан Авдеич. На Лиду смотрели. Но уже не было зависти в их взглядах, и насмешки не было, и осуждения не было. Спустя пять минут, поругавшись, бабы смогут обозвать Лиду по-всякому, и унизить, и оскорбить, и наплести такого, что самим будет противно и гадко.
Но сейчас они ничего не могут. И, главное, не хотят.
…На дороге пыль глубиной с вершок. Кирзовые сапоги Степана Авдеича тонут в ней по щиколотки, и след его назади долго дымится сернистым желтым дымом. Придорожные кусты обвисли от жары, листья на них тряпочками. И лопухи мотаются замшевыми тряпочками.
В палисадниках вишни стоят черные — легла пыль на медвяную росу, и пропиталась ею, и стала как вакса.
Кто бы ни встретился Степану Авдеичу, заговаривает про погоду. Окаянная погода. Сбесившаяся погода. Такая-сякая. Атомная.
Степан Авдеич не поддакивает, хотя понимает своих соседей. За свою жизнь — а жизнь была у него кочевая, круглый год ходил по лесам, полям, деревням — он вдоволь таких разговоров наслушался. Редко бывает, чтоб погода людям впору пришлась. То холода клянут, то жару, то засуху, то мокреть. А погода вряд ли меняется. В каждом году соблюдается равновесие, жара откликнется холодом, сушь аукнется дождями и снегом. Все равно примет земля столько тепла, сколько положено ей, и воды примет, сколько отмерено. Конечно, год на год не приходится тоже, но и года соблюдают равновесие. Сухой год водяным сменится, бедный — обильным. И земля в отпущенных ей пределах тепла, солнца, воды не оскудевает жизнью и оскудеть не может.
У оседлого же человека иные мерила. О всей земле человек думает меньше, чем о своем поле и огороде; минувшие года и месяцы забываются, перед глазами только сегодняшний день. Отсеялся — дождя хочу, косить вышел — подавай вёдро… А так еще не бывает на свете. И авось не будет.
Наверно, мудрость и могущество человеческое не в том, чтобы научиться тучи перегонять с места на место. А в том, чтобы от них не зависеть, наподобие жука-плавунца…
Примерно так думает Степан Авдеич, но вслух не говорит. Смешно было бы выкладывать это соседу Забелкину, у которого ранняя картошка сгорела и чеснок стрелкуется.
— Да, брат, такие вот дела… — говорит Степан Авдеич угнетенному и тоскующему соседу Забелкину.
За железной дорогой, за шиферными крышами санатория, за маковками сосен, ржавыми от засыхающих ветвей, торчит водонапорная башня. Люди привыкли к ее виду, к ее тяжелому кирпичному цилиндру с жестяной тюбетейкой на темени; люди привыкли к ее тарахтенью. Дважды в сутки, по утрам и вечерам, попыхтев, начинает она стучать движком, и звук такой, словно размеренно бьют в ладони, сложенные ковшиком. Люди не видят движка, им кажется, что звуки летят сверху, из-под крыши. Люди также не представляют себе, что под этой башней уходит в землю труба толщиной с добрый сосновый ствол, и уходит глубоко, минуя грунтовый слой земли, минуя рыжие и белесые глины, минуя пески мелкие, красные и пески хрящевые, минуя прослойки булыжного камня и галечника, — на сорок с лишним метров уходит труба вниз и достигает наконец водяной жилы, тайной подземной реки, незримо и неслышно текущей в глубине.
Пролился на землю дождь, влага небесная впиталась в почву и стала просачиваться в глубину, очищаясь, фильтруясь в песках и галечниках, постепенно холодея, отдавая тепло, примеси, цвет, запахи… На земле грозы гремели, осенний лист падал, снега ложились и таяли. А прошлогодний дождь все просачивался в глубину, копился в подземных блюдцах, разбивался на ручейки и вновь просачивался, еще ниже… И он влился в жилу, в большую медлительную реку, которая пульсировала здесь вечно, одинаково чистая и одинаково холодная, зимой и летом сохраняющая пять градусов тепла.
Жилу проткнули трубой, нарушив извечный круговорот небесной воды, спутав неизменные ее маршруты.
Скважину пробурил когда-то Степан Авдеич — давненько, годков этак сорок назад. Была она первой его работой, первым творением рук.
Камешек, поднятый буром с нижнего горизонта, антрацитово-черный камешек с ледяными прозрачными крапинками Степан Авдеич взял на память. Носил в бумажнике, в кармане, в рюкзаке.
В общем-то, не в его характере такие слюнявые чудачества, а особенно в те годы, — ведь еще молод был Степан Ряполов, еще глуп и бесшабашен, жизнь катилась тогда горячая, веселая, азартная, и бесконечной она казалась, неиссякаемой… Но вот почему-то взял камешек и сохранил.
Потом таких камешков набралось много, полные пригоршни, и он не помнил уже, на каком месте они взяты. Собирал их в графин, для-ради смеха настаивал водку на камешках.
Он втайне любил, чтобы ему удивлялись.
Водокачка обнесена забором, и тут, на ее дворе, за сорок лет накопилось пропасть всякого хлама. Лопнувшие трубы валялись, битая фасонина, проволока. Когда Степан Авдеич бурил эту скважину, порвался у него стальной хомут, и Степан Авдеич его выбросил.
Хомут до сих пор лежит под забором, но сквозь него березка проросла, поднялась и солидным деревом стала. И теперь не снять хомут голыми руками, и уже стволу тесно.
Степан Авдеич вошел внутрь башни. Сыро там было, прохладно и полутемно. Машинным маслом пахло, керосином, ржавчиной, горелой проводкой. За сорок лет устоялись эти запахи.
Дежурил старик Горбунов. Степан Авдеич поздоровался и спросил, отчего насос хрипит.
— Туберкулез у него. Достукался, — ответил Горбунов, лежа на топчане и читая газету.
Это, конечно, было сильное зрелище: внутренность башни, похожая на средневековое подземелье, полутьма, сырость, хрипящий насос, и тут же, среди запустения — аккуратненький топчан, застеленный одеялом из лоскутков, и подушечка, взбитая высоко, и чистенький Горбунов лежит, снявши ботинки, пошевеливает пальцами в полосатых носках. Бывают такие личности, которые первым делом устраивают вокруг себя домашний уют. Им плохо без уюта.
Степан Авдеич подошел, послушал насос вблизи.
— Поршни, — определил он, подумав.
— Фильтр! — сказал Горбунов из-за газеты.
Наверное, насос и движок меняли за эти сорок лет: Степан Авдеич теперь, их не узнавал. Хотя движок был тоже древний, с медными фигурными масленками, похожими на самоварный краник. А фильтр — там, на сорокаметровой глубине, — вероятно, не меняли. И если сохранился тот, что ставил Степан Авдеич, не будет хрипа. Может, дебит воды уменьшится, но хрипа не будет.
— Чего не проверит никто? — спросил Степан Авдеич.
— Лампочку видишь? — сказал Горбунов. — Ну, вот. Всем до лампочки.
Мерно подрагивал бетонный пол в башне. Крутился движок, и по крыльчатке вентилятора было заметно, как он то сбавляет обороты, то выравнивается, напрягаясь. Напорные трубы поблескивали, мокрые. Они всегда мокрые. Вода, поднимаясь с глубины, приносит с собою подспудный земной холод, и трубы потеют.
Холодна мать сырая земля. Ей тоже до лампочки, что наверху жара и засуха и почва трескается, как в пустыне.
Степан Авдеич смотрел на трубы и видел, чего не видит никто. Он видел всю сорокаметровую колонну труб и подземную воду тоже — как натужно, поднимается она вверх. Как проскакивает, короткими выстрелами, через поршни насоса. И выплескивается в круглый бак на маковке башни. Опять вода принимает в себя тепло, начинает припахивать, и ржавчина в ней растворяется. Сорок лет назад ставили черные трубы Оцинкованных не было..
— Твой сменщик накидной ключ просил, — сказал Степан Авдеич и протянул Горбунову ключ.
— Теперь не надо, — сказал Горбунов, но поднялся с топчана и ключ взял.
— Почему?
— На капитальный встаем! Дождалась бабуся пряничка.
— Вроде ж не собирались?
— Целая инспекция нагрянула. Нюхали, щупали. Приказали — все потроха долой, весь этот аппендицит!!
— Вовремя, — хмыкнув, сказал Степан Авдеич. — Как раз подгадали.
Он спросил у Горбунова, действует ли газосварочный аппарат, потом забрал его, вышел из башни. Принес к березе баллоны, подтянул шланг с резаком.
— В хозяйстве, что ли, понадобился? — Горбунов показал на хомут.
— Нет, — ответил Степан Авдеич.
Он зажег от папиросы горелку, подвернул вентили, и гудящее пламя сделалось почти бесцветным. На ржавом боку хомута возникло седое пятно, и от него побежали круги, а затем металл раскалился, заискрил, потек фырчащими каплями, и за резаком потянулась рваная щель.
Горбунов глядел недоуменно.
— Зачем режешь-то?
— Да так.
— Брось, Авдеич, кислороду капля осталась. Берегу на крайний случай.
— Теперь привезут, — сказал Степан Авдеич. — Если дождалась бабуся пряничка.
Под хомутом земляные муравьи устроили гнездо и сейчас засуетились, засновали по березовой коре. Не понимали, что за катастрофа надвинулась. И многие попадали в кипящий металл, и многих сдувало пламенем.
— Небось думают: термоядерная война, — сказал Горбунов значительно. — И думают: не успели, мол, в простыни завернуться. А?
Он был философ, старик Горбунов. Проникал мыслью во все сущее.
Степан Авдеич развалил хомут, горячие концы его зашипели, упав на траву. Обнажился березовый комель. На нем была розовая вмятина — совсем как на человеческом теле, когда снимешь очень тугую повязку.
Теперь Горбунов, наверно, додумался, зачем Степан Авдеич разрезал хомут. И прищурился с ехидцей. Он языкатый, философ, не упустит случая поерничать.
— Когда собаке делать нечего, — сказал Горбунов, — она что? Она хвост лижет.
— Забирай! — Сапогом Степан Авдеич подпихнул хомут.
— Спасибочки. Такого добра получили вчера.
— Хватай, говорят. Не заметил по искрам, какая сталь? Ежели понаделать инструмент, цены не будет. Что твой самокал.
Вряд ли Горбунов поверил, хотя сталь действительно была неплохая. Горбунов растерялся немного. Он любил шутить, но также любил знать, что другие над ним не шутят.
Степан Авдеич ухмыльнулся, подбавил загадочности.
— Слушай, между прочим, — сказал он, — если что, сшибем с тобой халтурку?
— Это какую?
— Ну, там скважину где провертеть. Если водокачка на ремонт встанет, небось забегают огородники.
— Физически работать? — спросил Горбунов.
— Умственно.
— Нет, кроме шуток. Я физически не могу, у меня давление и кислотность. А сколько платишь?
— Рупь да копу, — сказал Степан Авдеич.
Горбунов склонил гладко причесанную голову, тяжело вздохнул.
— Да-а, — произнес он. — Был ты хулиганом, Степан, и остался хулиганом. Нравственный ты инвалид.
Уходя, Степан Авдеич оглянулся в воротах и увидел, что Горбунов, приседая и выпятя от натуги живот, тащит останки хомута к себе в башню.
Небось под топчан запихнет. На всякий случай.