К книге
Ольховая аллея. Повесть о Кларе ЦеткинЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава 5
90%
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава 5
18

Клара проснулась рано и не сразу поняла, где она. Несмотря на опущенные жалюзи, своим обостренным слухом она уловила скрежет кофейной мельницы, долетавший с кухни маленького отеля, и монотонные выкрики уличных продавцов газет.

И сразу вспомнила: да, сегодня… Сегодня она снова взойдет по ступеням рейхстага. И множество ненавидящих глаз устремится на нее: нацисты получили огромное большинство на выборах. Магнаты промышленности не скупились на финансирование гитлеровской партии в избирательной кампании, а социальная демагогия была той лошадкой, на которой въехали в рейхстаг Геринг и прочие.

Клара радовалась тому, что сможет сказать им в лицо то, что она твердила давно, что высказала в десятках статей и выступлений. Хватило бы только физических сил!

Ей остро захотелось очутиться у себя в московской квартире. Она закрыла глаза и так ясно приняла в себя покой и уют небольших комнат, где ее окружали лица близких.

Но и в это тихое пристанище постоянно врывались жаркие опасные ветры, бушующие над ее родиной. Переступая порог Клариного дома, ее земляки радовались встрече с Кларой. Но эмоции только сопутствовали главному: друзья приезжали за советом. И этот совет был действенным, потому что Клара чутко слушала и тонко понимала приметы времена.

И однажды вечером против нее сидел сорокалетний человек, в мужественном облике которого Клара угадывала дорогие ей черты Эммы, подруги, давно уже покоящейся под сенью кладбищенской ивы на окраине Штутгарта.

Сын Эммы Тагер, Лео, сидел за столом, покрытым русской льняной скатертью, с самоваром — подарком тульских мастеров, с чашками, торжественно преподнесенными работницами Дулевской фабрики.

А разговор увел обоих далеко отсюда, на Мюнхенские окраины, где Тагер-сын организовывал силы сопротивления растущему фашизму.

И на расстоянии Клара всегда дышала воздухом родины. Врачи запретили эту ее поездку. И друзья отговаривали ее. Но решение Клары было так органично, так естественно завершало дело ее последних лет…

Да, хватило бы только сил!

Какая жара! Август в Берлине — разгар лета. Она наденет легкое, кружевное платье. Хотелось выглядеть наилучшим образом. «Насколько это возможно», — подумала она иронически…

Маленький отель, в котором остановилась Клара, помещался в одной из тихих улиц, пересекавших Фридрихштрассе в самом центре ее коммерческого кипения. Клара медленно пошла по этой улице, только что политой, но уже осушаемой зноем. Серые дома по обе стороны, увитые плющом, были такими характерно берлинскими в этом сочетании серого камня и темной зелени.

Тяжело, опираясь на палку, она прошла до перекрестка и вступила на шумную Фридрихштрассе, по которой два людских потока: от вокзала городской железной дороги и подземки и обратно — текли, расходясь ручейками по боковым улицам. И свернула на Унтер-ден-линден. В этот дневной час под могучими старыми липами было немного народа. Только дети с бабушками или няньками. Она села на скамью под низко пригнувшимися над ней ветками.

Толстый человек в просторном парусиновом пиджаке сидел боком к Кларе на ближней скамье. Прямые седые волосы лежали гладко на непокрытой голове. Это был старый человек и очень грузный. Он следил за девочкой лет семи, которая бегала вокруг него, на ходу подбрасывая свое «диаболо». Но ей никак не удавалось поймать катушку на красный шнурок, туго натянутый между двумя деревянными ручками.

— Вот посмотри, как я это сделаю! — сказал старик и с неожиданной легкостью поднялся со скамьи. Он взял у девочки игрушку, с силой подбросил катушку, натянутую шнурком, и ловко принял ее обратно.

— Браво, дедушка! — закричала девочка. Старик улыбнулся, и теперь, когда он стоял к ней лицом и улыбка скрасила его заплывшие черты, Клара узнала его.

— Здравствуй, Гейнц! — позвала она его так просто, как будто они расстались только вчера.

— Боже мой! Клара! Какое счастье опять увидеть тебя. Столько лет я встречал лишь твое имя на страницах газет.

— Причем чаще рядом с руганью! — засмеялась она.

— Нет, я не читаю их грязной, бандитской прессы.

— Вот как? У тебя прелестная внучка! Как ее зовут?

— Клара. Мы с дочкой назвали ее Кларой. В твою честь. Моя дочка — коммунистка…

Клара молчит, растроганная. Потом она спрашивает:

— Как ты живешь, Гейнц?

— Я похоронил жену пять лет назад. А сыновей у меня отобрали «коричневые». Они ушли в эту банду. И я не хочу их знать.

— И ты поэтому уехал из Лейпцига? Из своего любимого Лейпцига?

— Да. Я не мог видеть все это. И мне надоело выгонять из «Павлина» хулиганов. А потом ждать от них в отместку всякие подлости. Я продал «Павлин» и живу с дочкой и ее семьей. Моя дочь учительница, как и ты, Клара.

Они сидят так под тенью липы, пока солнце, подымаясь все выше, не достигает их.

И Клара, вздыхая, говорит:

— Мне было очень отрадно встретить тебя, Гейнц, особенно сейчас. У меня трудный день сегодня.

До заседания оставалось уже не так много времени. Зной все увеличивался. Два вентилятора мало облегчали его, а их жужжание раздражало Клару и путало ее мысли. В двухкомнатном номере не было ни уголка тени. В конце концов Клара попросила опустить жалюзи и зажечь настольную лампу. Ее мягкий свет не резал глаза, как дневной.

«Как будет там?» — подумала Клара. Ей никак не удавалось восстановить в памяти, освещался ли зал дневным светом. При одном воспоминании о люстрах у нее закружилась голова. Внезапная слабость вступила в ноги, растеклась по телу. «Да что же это я? В такой момент…» Представилось ясно и пугающе все, что ей предстояло. Оно распадалось на отдельные действия, и каждое казалось непосильным. Пройти на этих ватных ногах холл гостиницы. Сесть в машину. Проехать по раскаленной улице. Правда, это совсем близко, но надо еще взойти по ступеням. И потом — говорить стоя. Как могла она подумать, что осилит все это?

Она закрыла глаза, и какая-то почти физическая тоска подсказала ей отрадное воспоминание: тихий дом в Архангельском под Москвой. Из окон видна пойма реки в знойном мареве, но в комнатах прохладно от вымытых крашеных полов, от тени сиреневых кустов под окнами. И милое, постаревшее лицо Крупской — эти дни перед отъездом они были вместе. Приходили друзья. Все волновались, а она, Клара, была спокойна и уверенна… Да что там! Еще вчера она давала интервью журналистам. У репортеров буржуазных газет вытянулись лица, когда она отвечала на вопросы корреспондентов коммунистической прессы!

Почему она, слабая, после болезни, прибыла в Берлин? Потому что ее обязывал долг перед партией, перед миллионной армией антифашистских борцов, перед рабочими. Знает ли она о бешеной травле, поднятой против нее в фашистской прессе, об угрозах нарушить ее депутатскую неприкосновенность, вплоть до убийства? Да, все это она знает, но категорически отвергает всякие полицейские меры по личной ее охране. Фашисты не осмелятся поднять на нее руку.

Уже одно утверждение рейхсканцлером Франца фон Папена говорило о характере правительства: Папен — партия центра, правого крыла. Лидер реакционной аристократии. Гогенцоллерновский дипломат. Выплыли одиозные имена близких к Гитлеру и Герингу: Шлейхера — о, за ним тянется целый хвост военных; Вармбольда — за ним стоит вся мощь концерна «ИГ Фарбен»; Шахта — ловкого финансиста. Бароны Нейрат, и Гайль, и Шверин-Крозигк подпирают здание нового правительства как мощные кариатиды.

Буржуазные газеты больше всего интересовало: будет ли она выступать с речью шли ограничится краткой процедурой открытия заседания.

Это, голубчики, узнаете только завтра. Волнуйтесь, волнуйтесь! Два дня назад все эти щелкоперы с пеной у рта кричали: «Цеткин — старая, больная развалина! Куда там ей рейхстаг открывать! Она и дверь собственной квартиры не откроет, не то что заседание!» А теперь они примчались посмотреть: не разваливаюсь ли я на части. Их просто распирает от любопытства!

Ирма, молодая женщина, ее секретарь, стояла на пороге.

— Вероятно, уже пора, товарищ Клара.

— Ну что ж, будем одеваться.

Поймав озабоченный взгляд Ирмы, добавила:

— У русских есть пословица: «Назвался груздем — это гриб такой — полезай в кузов».

— О, товарищ Клара! Слава богу, вы уже можете шутить. Вы лежали такая бледная…

— Что нового в почте, Ирма?

Все эти дни Клара получает огромную корреспонденцию, просто удивительно, как много людей хочет ее ободрить! Впрочем, почта приносит и анонимные угрозы.

— Телеграммы от антивоенного конгресса в Америке. И лично — от Барбюса.

— Прочтите, Ирма! — Клара давно не может сама читать: не помогают даже сильные очки.

Ирма читает обращение конгресса и теплые строки Анри Барбюса. Кларе слышится между этих строк опасение: сможет ли она?

Но минута слабости прошла. Собственно, Клара уже готова. Если бы не эта жара! От нее время от времени возникает удушье, которое Клара гасит усилием воли.

Зепп Лангеханс вовсе не стремился попасть на заседание рейхстага. Именно на это: тридцатого августа 1932 года. Но «товарищи по партии» подняли такую шумиху вокруг него, что адвокат просто не решался остаться дома. И прислали ему пропуск — как же! Хотя он никого об этом не просил. Он вовсе не хотел так уж быть на виду! Ну их с этими ихними «зовами крови», «зовами предков» и еще кого-то. Кстати сказать, смотря в зеркало, Зепп с опаской отмечал, что не совсем подходит к «нордическому типу». Недостаточно «долихоцефален» и не белокур, нет. Теперь, когда у него совершенно голый череп, пойди докажи, что когда-то у тебя была соломенного цвета шевелюра. Зато у него сходство с Мефистофелем. Это — несомненный плюс! Особенно когда ему удается эта поза: согнутая рука опирается на колено, а задумчивое лицо — на руку. И как-никак он давно с Адольфом! Хотя не носит ни черного, ни коричневого мундира, а только маленький значок свастики в петлице. Значок подарил ему Альфред Розенберг. Давно. Когда еще не все было ясно. И Розенберг — это теперь он кричит, что с первого взгляда уверовал в Адольфа и «предался ему», а когда дарил значок, он вовсе еще не «предавался». Он скрупулезно рассчитывал вместе с ним, Лангехансом, все «за» и «против».

Может быть, сейчас не стоило вспоминать об этом, но адвокат не мог себе отказать в таком удовольствии: этими воспоминаниями он всегда будет держать Розенберга на коротком поводке.

Лангеханс так ясно видел мрачноватый дом «Хофбройхауза». Внизу полукруглые арки, и в них всегда копятся тени. Вверху, на флагштоке, подсвеченное снизу полотнище с монограммой «ХБ» — «Хофброй». Они сидели в нижнем зале. Розенберг был точно такой же, как сейчас: такое же одутловатое лицо с тусклыми глазами. Словно в глазные впадины налит свиной холодец.

Розенберг… Что такое Розенберг? Выходец из Курляндии, недоучившийся студент. Вышибленный большевиками из России и схватившийся за Адольфа, как за якорь спасения.

А он, Лангеханс, раньше как-то не интересовался своей родословной. Но теперь… И выходит, что он-то и есть самый что ни на есть нордический. Нордичнее уж и быть не может! Хоть и не долихоцефал.

Нет, видно все-таки надо идти в рейхстаг.

Зепп, кряхтя, поднялся с кресла и подошел к окну. Подумать только, как удачно он тогда обернулся с этим домом в Ванзее. Домом, в котором когда-то жил Георг Нойфиг. Дом продавался с торгов, когда Георга схватили. Но ему в конце концов повезло: он все-таки выбрался из тюрьмы. А теперь вокруг него — шуму-то, шуму! А чего, спрашивается? Его мазня — все эти пасквили пером и тушью — сплошная политика и ни на грош искусства. Но в Париже любят такие штучки-мучки, — им лишь бы высмеять «тевтонов». Посмотрим еще, кто посмеется последним!

…Какая жара! Словно не конец августа, а середина июля. А впрочем, в Берлине всегда так: когда у них, на благословенной земле Лейпцига, жаркое лето, здесь льет дождь. А когда впору возвращаться в город с юга — тут пекло!

Адвокат перешел в свою спальню: Лотта давно уже обитала на другой половине дома, где по-прежнему собирались знаменитости. Но теперь уже более высокого полета. Сейчас там высоко котируется Отмар Шпанн. Философ. Автор оригинальнейшей теории! Удивительное существо! Доказывает с цифрами в руках, что рабочие эксплуатируют капиталистов. Ну просто сосут из них кровь!

Адвокат позвонил горничной и велел пустить в ход все вентиляторы: у него еще было время отдохнуть немного в прохладе.

Собственно, это заседание рейхстага ему не сулит ничего неприятного! И если кое-кто кинет косой взгляд на его свастику, на друзей, которые теперь его окружают, — так еще неизвестно, чем они сами кончат! За Тельманом и Пиком, конечно, еще стоит сила… Подумать только, в такой обстановке они все-таки собрали больше пяти миллионов голосов! Но ветер дует не в их паруса, нет! А вдруг?

Холодок пробежал по спине адвоката от этого «вдруг», непонятно почему вынырнувшего из глубины сознания.

Но если все-таки… Не слишком ли далеко отошел он от избранной им роли «слуги двух господ»? Кто что знает? Только одно справедливо: tertium non datur! — третьего не дано!

Как всегда, латынь успокоила его. Она напоминала о другом времени. Более простом, более ясном — теперь оно казалось лучезарным! А вдруг все-таки — дано? Дано третье? И он его не знает!

Если быть откровенным с самим собой — совсем откровенным, как можно себе позволить только с самим собой, — он стал слугой одного господина не без колебаний. Да, был такой осенний вечер… И в этот самый «Хофброй» его затащил Розенберг, сказав, что там будет «один человек». Лангеханс и сам уже догадался, что это за человек. Мюнхен в общем-то — большая деревня, набитая слухами. Лангеханс в тот раз жил в Мюнхене несколько месяцев: его дела с банком решались именно там. А он всегда предчувствовал, что в этом городе с ним что-то случится. Что-то значительное.

Конечно, адвокат и раньше слышал все эти «коричневые проповеди». И они чем-то ему импонировали. Нет, не «чем-то», а даже очень определенно — своей направленностью против коммунизма. И вместе с тем — за социализм!

Вот именно такой социализм его устраивал. Национальный. Германский. С некоторой примесью здорового бонапартизма.

Но тогда, когда Розенберг затащил его в «Хофброй», Лангеханс ведь еще не знал самого Главного, самого Коричневого, а только — его учение. Оно было соблазнительно именно для него, адвоката Лангеханса, который отошел от социал-демократической партии, когда Бисмарк загнал ее в подполье. И вынырнул, когда подполье кончилось. И сам Зепп вроде бы и не был капиталистом. Поскольку не имел никаких предприятий, никакой собственности… И вместе с тем вроде бы имел: поскольку был акционером предприятий.

В свете учения этого Главного Коричневого получалось, что все, что происходило в жизни Лангеханса, — это все правильно. И с той и с другой стороны. То, что эти фанатики называли ренегатством и всякими другими позорными словами, — все это было исканиями, поисками идеала, болью мятущейся души. Коричневый принимал таких искателей в свое лоно — без задержки! И Лангеханс снова был Зеппом-Безменянельзя!

Но это выяснилось позже. А в тот вечер они сидели с Розенбергом в нижнем зале «Хофброя», где было очень много мужчин в штатском, но с военной выправкой. И все они были в бешенстве от того, как их встретила родина, от своего неустройства. Все они сидели, как собаки, поджавшие хвост. И просто кипели: за годы войны разжирели торгаши с их универсальными магазинами, из-за них валились, словно карточные домики, лавки фронтовиков, вернувшихся к разбитому корыту.

А Коричневый обещал им камня на камне не оставить от Карфагена универмагов! И разорить их владельцев! И дать ход мелкой торговле, как раньше было. И дать льготы солдатам. И работу — всем! Главное — работу!

Зепп прекрасно понимал, что сейчас нужно все это обещать, потому что Коричневый вел своих приверженцев прямехонько к избирательным урнам.

И в тот ненастный вечер, когда они с Розенбергом сидели в нижнем зале «Хофброя», Зепп подумал… Он понадеялся, что наконец найдет какую-то твердую землю, на которой среди всеобщего землетрясения не будет вовсе трясти.

И нашел. Она ему открылась, когда Коричневый только вошел. Когда все встали, вытянув руки к нему, словно солнцепоклонники, приветствующие светило. А «светило» вошло, топая сапогами с низкими голенищами, попирая пол «Хофброя», словно это была уже завоеванная земля. У Коричневого под носом были маленькие усики редкой щеточкой. И лицо ассиметричное. Как будто — в конвульсии. Он держался очень прямо. Хорошо держался. Только что-то мерцало в глазах, что-то неожиданно пугливое, подозрительное. И это было странно у такого человека, в такой момент. Когда все кругом в одно мгновение сделались словно безумные. И так кричали, и так подпрыгивали, и так хотели, чтобы он поскорее схватил власть. И свернул бы голову универсальным магазинам и ростовщикам. И Версалю! Вернул бы сладкий пирог колоний! И однажды к рождественским праздникам подарил бы им всем «мировое владычество», обернутое в глянцевитую бумагу с еловой веточкой, привязанной розовой лентой…

Зепп заставлял себя иронизировать, но ирония не получалась. Она и вовсе улетучилась, когда человек в сапогах с низкими голенищами заговорил.

Адвокат и сам был подвержен «наитиям». На него самого «накатывало». И тогда он мог произносить многочасовые речи, тем более прекрасные, чем меньше в них было смысла, и видения, о которых рассказывал Зепп близким друзьям, были не совсем выдуманы им. Зепп имел, имел, ну, если не дар предвидения, то очень живое, пугающе живое воображение…

Но этот оставлял позади самых мистических ораторов, которые гремели с кафедр и трибун Германии когда-либо! Его запал казался неугасимым. Коротко обрезанная прядь прыгала на лбу как угорелая. Рука рубила воздух, словно перед ней вырастали полчища тех самых «мисмахеров», которых надо было снести с лица земли…

В тот вечер адвокат Лангеханс уверовал. И стал слугой одного господина. Но зато какого!

И сразу же началась карьера Зеппа Лангеханса. Невидимые руки убирали перед ним барьеры и расстилали ковры исполненных желаний и сбывшихся надежд.

Его некрасивая дочка получила ангажемент в «Скала» — лучшем варьете Берлина. И никому нет дела до ее писклявого голоса и худой шеи, когда на этой шее болтается на цепочке изящная свастика, усыпанная бриллиантиками. Его жена Лотта, давно уже оставившая сцену, обрела новую жизнь, став дамой-патронессой в «Обществе женщин — хранительниц очага». Теперь эти «хранительницы» ворочают большими деньгами и, естественно, «очагу» не дают затухнуть весьма солидные фирмы. И сам Зепп наконец оценен по достоинствам!

Теперь, когда путем талантливейших фокусов, инсценировок и подтасовок удалось собрать миллионы голосов и в рейхстаг войдет внушительная коричневая колонна, — теперь уже близка цель.

И Зепп видел себя у руля. На самой вершине. Уж никто не осмелится назвать его, Зеппа, «угрем» или «перевертышем», как это сделала когда-то фрау Цеткин.

Как он дал тогда втянуть себя в спор? Столько лет он уходил от столкновений с этой женщиной! Он не то чтобы боялся ее, ее слова, которым она могла пригвоздить человека так, что он всю жизнь ходил с печатью каиновой, или ее взгляда, — в нем иногда проблескивала угрожающая, кипящая синева, и ты вдруг чувствовал себя словно бы на краю котла с нойфиговским алюминием… Нет, он вовсе не боялся ни слова, ни взгляда ее. Что она могла ему сделать? Он давно уже подходил к людям с этой меркой. Были люди, которые могли ему «что-то сделать»: могли его разорить, скомпрометировать, увести его жену — не самое большое несчастье! Могли обесчестить его любимую дочь — впрочем, маловероятная перспектива!

А фрау Цеткин ничего не могла. И все же на том собрании… Он не мог не выступить вовсе, потому что на собрание его послали. Он не нацепил свою свастику, он тогда вообще ее не носил! Нет-нет! — на нем не было никаких знаков! И никто не знал, что он уже, уже имеет хозяина. Но она разглядела. И хотя он выступал так осторожно, словно шел по канату с подносом, полным хрустальных бокалов, — она расслышала в его речи… И указала на него пальцем: вот угорь! Вот перевертыш! «Берегитесь оборотней!» — закричала она своим необыкновенном голосом, которым может наэлектризовать любое собрание, — и пошла, и пошла! Она так говорила о «проклятом национализме», о «ядовитом духе реванша», что Зепп и сам на мгновение усомнился: а не дал ли он маху, предавшись Коричневому из «Хофбройхауза». Это было только одно мгновение, но оно оставило след, подобный легкой трещинке. Да, наверное, оставило, раз даже сейчас это воспоминание еще уязвляет его.

Зепп позвонил и сказал, чтобы ему дали одеться. Он наденет полосатые брюки и коричневую визитку. Свастика в петлице — этого достаточно. В его годы можно не обряжаться в коричневую форму. Хотя фигура позволяет ему и это. Жаль, что его друг Уве Нойфиг не дожил до этих дней. Он, несомненно, был бы с ними! Хотя… Трудно предугадать. Кто мог бы подумать, что старый кабатчик из Лейпцига, Гейнц Кляйнфет, выкинет такой трюк! Выгнал из своего «Павлина» местную группу наци и орал на всю площадь: «Ступайте в свой коричневый дом! А у себя я не позволю разводить эту грязь и душегубство!» Говорят, что под старость Гейнц стал — копия своего покойного дядюшки Корнелиуса — такой же ругатель! Конечно, Гейнцу не сошло это с рук! Ну, что старый «Павлин» загорелся однажды ночью, так это пустяки: ясно, что он застрахован. А вот бойкота «Павлин» не выдержал. Говорят, что Кляйнфет в дым разорился и продал свои заведения за бесценок. Кроме того, оба его красивые и рослые сына надели коричневую форму и предали анафеме своего «реакционного папу».

Посмеиваясь над лейпцигской провинциальной историей, которая все же имела в себе нечто от «духа времени», Лангеханс заканчивал свой туалет.

Прохладная ванна вернула ему бодрость: эта жара… Просто тропики!

Адвокат оглядел себя в зеркале напоследок. Пускай его единомышленники являются в форме. Он выглядит отлично в своей визитке, сшитой у знаменитого Бойма на Курфюрстендам. Замахиваясь на евреев, коричневые пока не имеют в виду подобных весьма полезных боймов. А всех коммунистов — под корень! И, видимо, они правы. Опасные фанатики должны быть отброшены с дороги.

Несмотря на свой пропуск, Лангеханс с трудом пробирался по улицам центра. Движение здесь было остановлено, полицейские кордоны и патрули на машинах, мотоциклах и пешие не пропускали никого за широкий круг оцепления. Адвокату удалось добраться до Бранденбургских ворот, и здесь он вынужден был остановить машину и далее пробиваться уже просто локтями через толпу, бушующую перед зданием рейхстага. На каком-то этапе, после многочисленных проверок, Лангеханс наконец достиг сравнительно свободного пространства и здесь увидел, что он уже у самого входа в рейхстаг.

По ступеням внушительного здания подымались в одиночку, парами, группами. Негромкий разговор, обмен приветствиями, на ходу брошенная фраза, хмыканье, пожатие плеч… Все это так знакомо Лангехансу. Так же, как сдержанная манера — ему она всегда кажется высокомерной — сторонников Пика и Тельмана.

— О, господин адвокат! Сейчас я вас устрою получше!

Детина в зеркально начищенных крагах и накрахмаленной коричневой рубашке сделал знак следовать за ним. Лангехансу было приятно внимание, хотя это всего-навсего один из приближенных Розенберга.

Со своего места Зепп отлично видит зал. Он медленно заполняется. Когда все уже на местах, — эффектно, строевым шагом проходят на свои места коричневые. Они маршируют как на плацу. Их коричневые рубашки и бриджи отлично сидят на них. Еще бы! Их шил тот же Бойм! Он же шьет с равным успехом военное и штатское. Вот капитан Геринг — Толстый Герман. По мнению Зеппа, он — только исполнитель. Зато безотказный. Он слишком земной, слишком плотский. Особенно рядом с доктором Геббельсом — этот вовсе не от мира сего! Он весь состоит лишь из одной идеи и рта до ушей. Лей — ну, этого пьянчугу Зепп не одобряет. Но, вероятно, движению столь глобальному нужны и такие. Зепп жадно разглядывает каждого из коричневой колонны, вступившей в зал и теперь рассаживающейся в порядке, безусловно определенном заранее.

На их торжественных физиономиях написано, какую победу они одержали на этих выборах. Но вместе с тем какая-то озабоченность, даже как бы опасение пробегает по лицам главарей.

Начинается процедура. По положению, заседание рейхстага должен открыть старейший депутат его. Неужели это сделает Клара Цеткин! Конечно, немецкие пролетарии жаждали бы увидеть свою Клару здесь. Лангеханс отлично понимает всю опасность ее появления. О, госпожа Цеткин! Будь она помоложе и поздоровее!

Гулко пробили все часы рейхстага: на всех этажах. Три. Три часа пополудни. Тридцатое августа. И жуткая жара…

В зале воцарилась тишина. Несколько минут она стояла, с каждой секундой становясь все более глубокой.

На ярко освещенной сцене произошло что-то: все взгляды устремились на кулисы. Оттуда медленно, тяжелым шагом выходила Цеткин.

«Наша Клара», — прошелестело по рядам слева так тихо, словно эти слова не произносили, а выдохнули. Все поднялись на левых скамьях. Согнув правую руку в локте и сжав кулак, коммунисты слитно, так громко, словно ими был полон весь зал, возгласили: «Рот фронт!» Еще раскаты голосов не умолкли — снова: «Рот фронт!» и еще: «Рот фронт!» Эти два «ролендес эр» звучат так грозно. Как раскат грома.

И начиная с этого мгновения, Лангеханс следил за Цеткин так пристально, словно каждое ее движение угрожало ему лично. Одновременно он бросал взгляды на коричневорубашечников. Лица некоторых, как ни странно, постепенно теряли самодовольное выражение. В чем дело? Неужели одно появление старой, немощной женщины могло их обеспокоить?

Цеткин подходит к столу и опускается в председательское кресло. Сейчас она произнесет предписанную формулу открытия заседания. И все.

Но Клара поднялась и подошла к трибуне.

Так вот чего опасались коричневые? Ее слова! Ну, сейчас она им воздаст!

Его, собственно, это мало касается: он всегда будет всем нужен, всегда останется Зеппом-Безменянельзя.

Он не слышал ее много лет. За эти годы она стала старухой, так и подумал он, когда она появилась и тяжелыми шагами прошла через сцену. Но сейчас… Сейчас, когда она говорит, что-то прежнее, неистовое, кипит в ней и преображает ее! Нет, отнюдь не молодит. Черты лица обострились, глаза запали, они выцвели. Но кажется, что не старость, а гнев и презрение изменили ее лицо. Гнев и презрение испепелили ее кожу. И сделали ее глаза такими горячими и острыми.

Но что она говорит? Она говорит о мировом пожаре, об ужасах и бедствиях, которые затмят убийства и разрушения последней войны. Словно Кассандра, она пророчит гибель. Гибель капитализма! Возможно ли? Что это? Упрямство или дар прорицания? Она проклинает! Да, с трибуны рейхстага она в лицо правительству бросает страшное обвинение: она говорит о пролитой крови, которая неразрывно связала это правительство с фашистами-убийцами… Она назвала их убийцами!

Зеппу становится не по себе. Он мысленно жмется к ним, к тем, кто занимает правые ряды, к тем, кто — в коричневых рубашках со свастикой на рукаве. Они сидят неподвижно, как неживые, обратив к трибуне лица, желтоватые от курения и пива, а может быть, от этого бокового освещения.

Странная иллюзия!

Ему видится, ясно видится: в креслах — не люди, а раскрашенные куклы из желтоватого воска. Точь-в-точь как в гамбургском паноптикуме с его экспозицией знаменитейших преступлений века. Да, это же и есть паноптикум! Музей восковых фигур! Зепп узнает знакомый, как бы церковный запах воска, нагретого дыханием толпы, и ощущает специфическую духоту зала. И слышит бесстрастный голос гида — его самого не видно, слышен только его голос: «Убийцы-фашисты — в зале рейхстага! Справа Роберт Лей. Посередине — Герман Геринг. Обратите внимание…»

Голос гида какой-то металлический, словно слова произносит не человек, а машина, которую никак нельзя остановить, чеканит беспощадно и веско.

Сейчас он дойдет и до него, Зеппа… Он уже слышит, как металлический неумолимый голос называет его имя и прозвище, которое прозвучит так издевательски! Ведь они все — восковые фигуры из панорамы паноптикума. Выставленные на обозрение толпе… Преступники века! Да что это? Почему? Почему он с ними? Он не имеет ничего общего… Зепп хочет вытащить свастику из петлицы визитки, выбросить ее прочь. Отречься. Но пальцы не слушаются его. Восковые пальцы…

Зепп вытирает платком холодный пот со лба. Может же такое померещиться? Просто он слишком проникся словами этой женщины. Она говорит о гибели всего их мира, мира его, Зеппа. И с какой уверенностью! Если поверить ей, то, конечно, — здесь сидят преступники. Историей уготовано им место разве только в паноптикуме. Немудрено, что ему привиделось…

Клара окинула взглядом зал. Они были здесь, на депутатских местах справа. Они выделялись резким, коричневым пятном. Все депутаты гитлеровской фракции явились в коричневых рубашках. В форме СА — «Штурмабтайлунг» — штурмовых отрядов. Это была демонстрация: деятельность СА была запрещена и совсем недавно это запрещение отменено правительством. Коричневое пятно расплылось почти на все места справа.

Взгляд ее переходит налево, туда, где только что взорвались аплодисменты и возгласы «Рот фронт!». А теперь — напряженная тишина.

Впрочем, во всем зале — глубокое молчание: ни шепота, ни малейшего скрипа стула, ни кашля. В ложе послов — бесстрастные лица и то же напряженное внимание.

Она смотрит налево.

…Вы здесь, мои старые верные друзья. Не будем обманывать себя: это наша последняя встреча. И вы знаете об этом и мысленно прощаетесь со мной. Благодарю вас. Благодарю свою судьбу за то, что она дала мне эту честь и радость идти рядом с вами многие-многие годы. Посмотрим друг другу в глаза. Ваша старая Клара может позволить себе такой взгляд, не правда ли?

И я прощаюсь с вами, мои дорогие, самые близкие… Потому что я слишком стара, вы видите сами. Но я и напутствую вас, потому что вижу тучи над вашей головой. Вижу топор и плаху. И муки, которые предстоят вам! Будьте мужественны, будьте мужественны до конца.

Но здесь сидят и молодые. Молодые депутаты — посланцы немецких пролетариев. И к вам тоже обращаюсь я: на ваши плечи падет тяжелая ноша. Но вы еще увидите победу, которой, наверное, уже не дождемся мы. Когда над рейхстагом подымется наш флаг, вспомните о нас, павших в пути.

А теперь я обращусь к ним, коричневым рубашкам. А вы послушайте…

Так невысказанными словами, мысленно обращалась Клара к друзьям. И они понимали ее безмолвную речь. Но громко, своим молодым и твердым голосом она обратилась ко всем депутатам.

Клара обличала и требовала. Она требовала от рейхстага осознания и выполнения основного его долга: свержения правительства, которое пытается нарушить конституцию, устранить рейхстаг. Рейхстаг должен привлечь к ответственности президента страны и министров за нарушение конституции!

Но жаловаться верховному суду на правительство равносильно тому, чтобы жаловаться на черта его бабушке, сказала Клара под смех в зале. Прежде всего необходимо побороть фашизм, задача которого — железом и кровью подавить всякое классовое движение трудящихся…

Может быть, тени великих и дорогих ей людей, ушедших за тот высокий порог, у которого совсем близко стояла и она, дали ей силу. Она говорила в глубокой тишине этого хорошо знакомого ей зала, с каждым мигом убеждаясь, что сможет, доведет свою речь до конца!

И пока она говорила, что-то менялось в ней. Она ли это, тяжело переступая слабыми ногами, всходила на эту трибуну? Клара чувствовала, как крепко и вместе с тем легко держат ее ноги, как слушаются ее руки, когда жестом она помогает своим словам. Это бывает только в молодости. «И может быть, перед самым концом?..» Мелькнул краешек мысли, но тотчас же исчез. Такой мысли не было места сейчас. Она ведь снова была молода. И стояла на склоне горы. Ольховые заросли скрывали вершину, но почему-то Клара знала, что вершина совсем близко. А вниз уступами спускались лесистые склоны, и дорога вилась по ним. Длинная-длинная дорога ее жизни…

Блистательный мне был обещан день…

откуда-то очень издалека пришли слова. Они вспыхнули в ней ощущением полноты жизни. И ее бесконечности. Как один день представала перед ней ее собственная долгая жизнь, которая не обманула ее, которая дала ей так много. Может быть, потому, что она сама так много отдавала!

Блистательный мне был обещан день…

Она все еще стояла на склоне, и длинная дорога змеилась между ольховых зарослей, и ветер высоты и молодости овевал седую голову Клары. Она стояла среди блистательного дня и не видела конца ему. И озаренная бесконечностью этого дня, она произнесла последние слова своей речи:

— Я открываю рейхстаг по обязанности, в качестве старейшего депутата. Я надеюсь дожить до того радостного дня, когда я по праву старшинства открою первый съезд Советов в Советской Германии!

Аплодисменты на левых скамьях так оглушительны, что наполняют весь зал.

«Ты выполнила свой долг!» — говорит себе Клара под плеск ладоней.

И в этот миг триумфа запомним ее. Запомним ее такой. В последний раз. Потому что ей осталось менее года жизни. 20 июня 1933 года ее не стало. Траурный кортеж проследовал на Красную площадь. Тысячи людей объединились в скорбном шествии.

И на вечные времена был захоронен в Кремлевской стене прах женщины, прожившей удивительную жизнь, боровшейся так беззаветно и трудно, ставшей легендой и знаменем своего класса.

Предыдущая главаГлава 18 из 20Следующая глава