На болотах тишь да гладь, покой и благодать: терпкий дух прелой травы, вдохновенное кваканье лягушек, приглушенный стук дятла. Кто смотрел на болота издали, обходя их стороной, тому так и кажется. Кто в них увязал, тот знает, что там или яростный разгул, или жуткое похмелье.
Пока дует с юга гнилью городов — всякой нечисти отрада: забьет она косячок сушеного мухомора, пожует белены, вылупит бельма и скачет по кочкам, пока не сойдется в свальном грехе. Тут уже не разобрать, шишига ли комара тискает, комар ли кого жрет, и все орут дурными голосами: «Самого болотного спробуем, а то и на небо заберемся — мы живем в свободном мире, что хотим, то и вытворяем!..» Но задует с севера, со священного, говорят, Баюколы-моря, — нечисти похмелье: понимает своим иссохшим умишком, что за все когда-нибудь спросится. И чтобы не думать о том, ищет она новых неслыханных удовольствий.
А если кто в похмелье так запечалится, что начнет о жизни много думать, глядишь, непременно или удавится, или будет гонять гусей, пока не захлебнется болотной гнилью. Вот и мне пришел черед усомниться в общепринятых болотных ценностях. Увидел я, как клонятся вершины деревьев от северного ветра, и стеснило грудь, подумалось вдруг, что где-то там, внизу, за таежными увалами, накатывается на скальный берег светлая волна. «Баю-баюшки-баю», — поет она, радуя все живое. В чистом небе там блестит солнце, не воет и не ест поедом гнус. А в прибранных домах добрые старушки рассказывают детям сказки.
«Кажется, зацепило?» Я оглянулся. Как всегда после разгула, в трясине маялась нечисть. Родившая меня на этот свет ведьма — тощая, беззубая сидела на кочке и баламутила грязь ногами с таким видом, будто выполняет важное дело. Моя невеста — кикимора — расселась среди топи и длинными космами шлепала по воде, норовя попасть по темени здешнему водяному. Кто плевал, целя в лягушек, кто дразнил ворон — все были при деле и думали, как бы раскумариться, чтобы послепраздничную тоску-печаль снять и войти в новое веселье, которое не прекратится никогда.
Порыв северного ветра зашелестел листвой гнилых кустарников, пахнул в лицо нездешней свежестью. Я вдохнул иного воздуха и понял, что никакая это не свобода — плевать в небо и мочиться с кочки. Оглянулся я на знакомые рожи, выпучил глаза и завыл с тоски-кручины:
— Чтоб вы засохли, твари, вместе с вашим болотом!
Запрыгала, заохала вокруг нечисть болотная. Кто-то, чего-то недопоняв, закричал, что ублюдок особый приход ловит, дело к драке! Кикимора, всем напоказ, задрала ноги и выставила когти, ожидая от меня буйства. Но ведьма, знавшая меня от самого зачатия, все уразумела и завопила:
— Гляньте на этого урода! Святости ему захотелось!.. А где она, святость, в наше срамное время? Там внизу и не море вовсе, а озеро. И вода в нем давно испоганена: как принято в свободном мире, мы под себя гадим, из-под нас все реки вниз текут. А людишки ту воду пьют и нахваливают…
— Чтоб тебя комары сожрали! — сказал я, и в материнских в бельмах мелькнула надежда. А зря. Своими воплями она напомнила мне, что я есть не чистокровная нечисть, а ублюдок и, если очень захочу, еще могу стать человеком.
Мать плюхнулась в топь, так что волна пошла по болоту, задрыгала тощими ногами, запричитала, называя меня птицей дятлом, вспоминая, как рожала-мучилась, как зачинала с пьяным охотником, увязшим в трясине, и при том косила глазом на общество. Ей было глубоко наплевать на меня с самой высокой кочки — орала, чтобы свободная нечисть не подумала, будто она со мной в сговоре.
Невеста-кикимора, удивленно поглядывая на меня из-под мышки, захохотала, поплевывая в небо; кровососы завизжали, а сам водяной, давясь грязью, закашлял так, что болото ходуном заходило. В другой раз глянул бы я на это веселье, хватил бы ковш болотной бурды, занюхал мухомором и гонял бы гусей, пока голову не выветрило. Но северный ветер снова пахнул в лицо такой свежестью, что я взъярился на эту поганую жизнь, на общеболотные ценности и стал собирать туес.
Мать, визжа как свинья под ножом, стала швыряться в меня грязью, кричать, пуская слюни по ветру:
— Ты на морду-то свою поганую сквозь лужу глянь: среди людей таких длиннющих носов отродясь не водилось!
У нечисти искони так: родные да близкие — самые ярые враги. Своей поганой частью крови я понимал их: не меня осуждали — себя спасали от свободного мнения и болотных сплетен. Человечьей половиной крови мне их было даже жаль.
Новый порыв ветра зашелестел листвой чахлых берез, пригнул травы на кочках, рябью пробежал по тухлой воде. Я прочистил на всех орущих свой нос, распухший от чрезмерного нюханья мухомора, и, как настоящий человек, не отвечая на поносные слова, зашагал к морю, чертыхаясь, чавкая грязью, спотыкаясь о коренья.
Сплетничали поганые, что смолоду мать моя слюбилась с охотником, промышлявшим на болотах. Ни утопить его, ни удавить, как это в обычае у нечисти, силенок не хватило, и потому всю дальнейшую свою жизнь она сохла от неразделенной любви, лечась болотными грязями. Если иногда и смотрела на меня мать, так только на нос, прикидывая с тоской и печалью: мол, будет ли когда-нибудь отдача от ублюдка — неизвестно, а неудобства от него налицо. И потому родился я хотя и от уважаемой среди нечисти порочной связи, но при том, как водится, ни болоту, ни людям ненужный. И только мать моего отца светлая старушка — всегда жалостливо привечала меня, стараясь сделать человеком.
Я выполз из болот на сухой, заросший деревьями берег и всей своей поганенькой душонкой почувствовал, как живой и чистый лес входит в нее, усмиряя страсти. Только что меня выворачивало от ненависти к оставленной родне, к болоту и ко всем его обитателям, но вот уже шум ветра в высоких кронах отвлек меня, а пряный дух хвои успокоил. «И чего я так осерчал? думалось с удивлением. — Пусть живут как им хочется, лишь бы мне не мешали».
Весело щебетали чистенькие, опрятные пташки. Зеленая трава пахла летней свежестью. Я нехотя поднялся, сбросил со смердящего болотом тела все, что мог, стал мыться и стирать одежду в ледяном роднике. Холод воды обжигал, от стужи сводило пальцы. Зато потом я отогрелся на солнце и долго лежал, глядя в далекое синее небо. Нечисти, живущей одним днем и только ради удовольствий, никогда не понять этого чувства. Вершины сосен вдумчиво качались в вышине. Сквозь ветви деревьев золотыми прядями струилось солнце.
В траве, прямо возле моего носа, виднелись черные угольки заросшего кострища. Может быть, здесь когда-то сидел мой отец-охотник и думал: а стоит ли идти в болото? Как ни был равнодушен он к моему появлению на свет, но, в отличие от прочей нечисти, отец у меня был. И у него тоже был отец. Понимание связи между всеми нами и шум листвы над головой придавали и прожитому мигу, и угольку в траве, и мне самому какой-то странный и высокий смысл, позволявший спокойно думать о прошлом и будущем, — чего больше всего боится нечисть.
Здесь было хорошо, так хорошо, что и хотеться-то было нечему: на болоте дорого стоит такое удовольствие — лежи и наслаждайся. Но по-людски уж если куда пошел, то надо идти до конца, или возвратишься вспять. Я с досадой подумал, что, не успев стать человеком, уже связан всякими правилами и не совсем приятным понятием «надо», неслыханным среди нечисти. Но было надо… Я надел просохшую одежду и пошел дальше. Вскоре под ногами стала угадываться давно не хоженная тропа.
Вот завиднелись тесовые крыши среди деревьев, ярче засияло солнце; указывая на близость воды, стал резче и свежей воздух. Если прислушаться, то можно было уловить среди шума деревьев песнь набегающей на берег волны. И звучала она полузабытой мелодией моих детских снов, увиденных здесь, в этой самой деревушке.
Я вышел из леса, и лес, цепляясь ветвями, травой и запахами, неохотно выпустил меня.
Всего семь рубленых домов стояли возле устья таежной речки, впадающей в море. Один дом был брошен хозяевами и догнивал на листвяжных колодах, обиженно распахнув раскосые дыры окон. Другой, знакомый мне с малолетства, но какой-то осунувшийся и почерневший, был подперт ржавой лопатой. Сквозь щели омытого дождями крыльца буйно лезла крапива. К стенам подбирался зеленый молодой кустарник.
Отбросив в сторону лопату, сминая болотными сапогами крапиву, я тихо раскрыл дверь и переступил порог. В лицо пахнуло сыростью и нежитью. Сквозь запыленные окна сочился унылый свет. В углу покосился почерневший образок. У стены стояла застеленная одеялом кровать. На печи чернели чугунки. При всей скромности жилья в доме было все, что нужно для человеческой жизни. Не было только людей.
За печкой зашуршала береста. Отряхиваясь и зевая, оттуда вылез исхудавший, мордастый кот, уставился на меня круглыми, немигающими глазами и замер, как причудливый пенек в лесу. Но вот кончик его хвоста дрогнул, и котяра, косолапя и мотая головой как конь, подошел ко мне, задрал хвост трубой, молча потерся о старый бродень в зеленом соке лесной травы и вдруг муркнул в усы: «Давно один!»
Я раскрыл дверцу печи. Запах выстывшей золы щипал глаза. Бросив на слежавшуюся золу бересты и щепок, я почиркал отсыревшими спичками и поджег их. Сладкий дымок потянулся к почерневшему потолку. Печь долго чадила, прежде чем пламя заплясало в топке. Дом стал наполняться теплом.
Я лег на койку, наслаждаясь покоем и одиночеством людской жизни, лениво раздумывая о том, где могла загостевать моя бабка. Кот обследовал мой туесок и, убедившись, что в нем ничего стоящего нет, подошел к кровати, клацая когтями по выщербленным плахам пола, запрыгнул мне на грудь, свернулся клубком и запел песенку о привольной кошачьей жизни на самом берегу Баюколы-моря, где вдоволь рыбы, мышей и птичьих гнезд.
Под его тихую песню я задремал, а когда открыл глаза — возле печки стояла сухонькая старушка и с любопытством разглядывала меня.
— Думала, туристы балуются, дрова жгут, — сказала, настороженно улыбнувшись одними глазами. Шмыгнула в угол, забралась на высокий сундук, окованный ржавой жестью, и, болтая ногами в сползающих чулках, спросила: — А ты чей будешь? Не Марфин ли внук?
— Марфин! — сдержанно просипел я отвыкшим от человечьей речи голосом. На болоте все кричали друг на друга — по поводу и просто так, для куража и поддержки надлежащей злости. Я сбросил с груди кота и тоже сел. — Где она?
— А за речкой! — как о пустячном кивнула старушка и заколотила пятками по ржавой жести сундука.
— Давно? — спросил я, зевая.
— Скоро год!
Я подошел к печке, распахнул прогоревшую топку и стал ворошить угли кочергой, раздумывая, что так долго можно делать за речкой и как бы спросить об этом — чинно, несуетно и достойно.
— У нее там зимовье?
— Могила! — сказала старушка, опасливо метнув взгляд на почерневший образ в углу. — Устала жить да и померла… По-людски померла, непостыдно и безболезненно, на этой самой кровати, — добавила старушка смущенно.
— А где папаша? — спросил я, еще не успев опечалиться и понять, что бабку свою уже не увижу.
— Запил пуще прежнего и после сороковин ушел в тайгу. Вдруг еще и выйдет. Дольше пропадал.
От досады я чуть не плюнул в печку. Старушка по-своему истолковала мое расстройство и чаще заболтала ногами.
— Ничё, перезимуешь! Изба еще теплая. Если надо что поправить, так Домовой поможет.
— Кто такой? — спросил я, услышав странное имя.
— А пришлый… Ничё, хороший мужик, работящий: все в дом тащит, налаживает да строит. Хозяйство заводит. Вот только с бабами ему не везет: на днях опять с одной шельмой разводился. Крику было — на всю деревню… Ой-ой! — старушка испуганно скакнула с сундука, заметалась возле двери. Идет!
Дверь распахнулась, вошел молодой мужик с тонким, красным и влажным, как у кикимор, носом, встал на пороге, хмуро зыркнул по углам, не поднимая строгих глаз. Старушка, боясь протиснуться мимо него в дверь, накинулась на вошедшего с беспомощным отчаянием наседки, защищающей своих цыплят:
— Это наш, местный, пропавший Марфин внук!
Мужик поднял на меня чуть подобревшие глаза и перешагнул порог, пробормотав:
— Вижу, что не турист!
Старушка на одной ноге скакнула через половицу, обрадовалась, что не наступила на щель, прыгнула через другую и шмыгнула в дверь, на крыльцо, с крыльца — в крапиву и пропала там. Кот, азартно нацелившись на зашевелившуюся траву, прижимаясь к полу, просеменил следом и тоже выскочил за порог.
Мужик присел на корточки у стены, сворачивая самокрутку и, как мне показалось, намеренно не глядя на мой нос, не спрашивая имени. Он посидел так минуту-другую, мирно попыхивая дымком, и проворчал:
— Третьего дня туристов еле отогнал. Сучье племя! На дрова хотели дом растащить. — он хлюпнул носом, чиркнул спичкой, раскуривая погасшую было самокрутку, и сказал со вздохом: — Уж лучше я этот дом разберу да баньку из венцов сложу… — Тут он и вовсе подобрел, даже улыбнулся. — Живи себе, сказал миролюбиво. — Хозяйничай, туристов попугивай… Пакостят хуже мышей… Глядишь, и оживет еще деревенька. А то ведь совсем зачахла от безлюдья. — Он взглянул в запыленное оконце, поморщился. — Вот и Ведмениха идет на твой дымок. Святой человек: корову держит и всей деревне молоко в долг дает.
— А что это за имя? — насторожился я.
— Прозвище, — пожал плечами Домовой. — Имя у нее — хрен выговоришь и запомнишь… Меня тоже по документам Домном назвали. С чего бы и зачем разберись теперь. А в ее доме в старину Ведменев жил, баба Марфа его помнила. Теперь эту Элефантору, или как ее, Ведменихой за глаза называют.
В дом степенно вошла полнеющая женщина на исходе среднего возраста. Круглый зад ее был обтянут тонкими штанами, тяжелые груди под яркой майкой катались по круглому животу, за впалыми, беззубыми губами виднелся желтый, прокуренный клык. За женщиной по пятам следовал пес, уродливей которого я ничего не видел на своем веку. Казалось, этот выродок собрал в себе все собачьи и лесные крови: короткие кривые ноги, длинное змеиное туловище, большая обезьянья голова и огромный пушистый хвост, который торчал как поставленная на черенок метла. «Чтоб мне сивухой подавиться, — подумал я, если все болотные шишиги не походят на эту бабенку как родные сестры».