К книге
ТютчевЧАСТЬ ВТОРАЯ 1822–1844. Глава пятая ТЮТЧЕВ И ПУШКИН
13%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1822–1844. Глава пятая ТЮТЧЕВ И ПУШКИН
7

Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

…Не исключено, что они видели друг друга в отроческие годы, так как оба бывали на «детских балах» у Трубецких, и весьма вероятно, что одиннадцатилетний Пушкин и семилетний Тютчев хотя бы обменялись взглядами в зале дворца-«комода», и поныне стоящего у Покровских ворот…

Но затем судьба все время разводила их. Когда Тютчев в 1822 году перед отбытием в Германию приехал в Петербург, Пушкин находился в южной ссылке, а во время тютчевского отпуска 1825 года безвыездно жил в Михайловском. В тот единственный отрезок времени, когда поэты могли встретиться — с 19 июля по 10 августа 1830 года (в течение этих двадцати дней оба находились, насколько нам известно, в Петербурге), Пушкин был весь поглощен своей предстоящей свадьбой с Натальей Гончаровой. Бесконечные визиты, денежные и прочие дела навалились на него так, что он писал невесте: «У меня почти нет на это сил…»

Наконец, в 1837 году Тютчев приехал в Петербург, когда уже прошло более трех месяцев со дня гибели Пушкина…

Но несостоявшееся личное знакомство само по себе не может обеднить тему отношений двух великих поэтов. Вспомним, что Достоевский и Толстой также никогда не встречались и не обменялись ни единым письмом, но вопрос о их взаимоотношениях — один из самых емких и глубоких в русской литературе. В известном смысле отсутствие прямого общения даже углубляет тему взаимоотношений — то есть уводит ее в самую глубь личных и исторических судеб обоих поэтов.

Уже шла речь о том, что в 1818 году Жуковский как бы соединил Пушкина и Тютчева, попрощавшись с первым в Царском Селе и встретившись со вторым в Москве. И такие «связи» по-своему не менее значимы, чем непосредственные.

Но дело не только в этом. Выше говорилось о том, что Пушкин и Тютчев, несмотря на весьма небольшое различие в возрасте (четыре с половиной года), принадлежали к совершенно разным поколениям русской литературы и самой русской жизни в целом. Ведущие деятели декабристского движения были на пять — десять лет старше Пушкина; то же самое следует сказать и о наиболее важных для него друзьях (так, Чаадаев родился в 1794 году, Вяземский и Катенин — в 1792-м). Но Пушкин все же был прежде всего сыном этой самой декабристской генерации — хотя его мировоззрение и творчество уже к 1825 году отличали широта и глубина, выделявшие его из рядов поколения.

Поэтому тема «Тютчев и Пушкин» подразумевает не только сопоставление двух поэтов; она, эта тема, неизбежно включает в себя взаимоотношения Пушкина с поколением любомудров вообще.

Наконец, нельзя не сказать о том, что тема «Тютчев и Пушкин» не раз рассматривалась очень неточно или попросту искаженно — вплоть до того, что отношения поэтов без сколько-нибудь достоверных аргументов трактовались как почти враждебные… Поэтому поистине необходимо изложить все по порядку.

Не подлежит сомнению, что Тютчев очень рано и очень основательно воспринял пушкинскую поэзию. Об этом свидетельствуют уже хотя бы переписанные в 1820 году юным Тютчевым строфы пушкинской «Вольности», распространявшейся нелегально в списках, и, конечно, тютчевское стихотворение «К оде Пушкина на Вольность», сочиненное, по-видимому, тогда же:

Огнем свободы пламенея

И заглушая звук цепей,

Проснулся в лире дух Алцея —

И рабства пыль слетела с ней.

. . . . .

Счастлив, кто гласом твердым, смелым,

Забыв их сан, забыв их трон,

Вещать тиранам закоснелым

Святые истины рожден!

И ты великим сим уделом,

О муз питомец, награжден!

В то же самое время Погодин заносит в свой дневник: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об оде его Вольность, о свободном, благородном духе мыслей, появляющемся у нас».

Но не забудем, что Тютчев к этому моменту уже проникся специфическим «философским» отношением к миру, которое было характерно для всех любомудров. И в своем поэтическом отклике на «Вольность», прославляя свободолюбие Пушкина, Тютчев все же не соглашается с прямыми призывами к бунту и завершает стихотворение таким пожеланием старшему собрату по поэзии:

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

Трудно сомневаться в том, что Тютчев всегда внимательно прислушивался к звуку «волшебной струны» поэта. Между прочим, почти одновременно с созданием своего стихотворения об оде «Вольность» Тютчев говорил Погодину, что при осмыслении развития «русской словесности» необходимо «показать, какое влияние каждый писатель имел на ход ее, чем именно способствовал к улучшению языка…».

И нельзя не задуматься над тем, что Тютчев действительно стал поэтом сравнительно поздно (особенно по тогдашним меркам) — к концу 1820-х годов, когда ему было уже лет двадцать пять. Он словно дожидался того момента в «ходе русской словесности», когда обретший зрелость Пушкин сотворил подлинные образцы совершенного — классического — русского поэтического слова.

Мы не знаем точной даты создания первых зрелых и уже отмеченных печатью художественного величия тютчевских творений. Но в печати они появляются лишь с 1829 года. Между тем Тютчев в 1825 году провел в России — и в Петербурге, и в Москве — более полугода и встречался с многими людьми круга любомудров. Он отдал тогда свои стихи в погодинский альманах «Урания», вышедший в конце 1825 года, и в альманах Раича и Ознобишина «Северная лира», увидевший свет в конце 1826 года. Однако из десяти стихотворений, опубликованных в обоих альманахах, лишь одно — «Проблеск» — может войти в состав избранных произведений Тютчева. Между тем в 1829–1830 годах в печати появляется сразу более десятка высших творений поэта — «Видение», «Весенняя гроза», «Летний вечер», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Успокоение», «Утро в горах», «Вечер», «Последний катаклизм» и др. Нет никаких оснований предполагать, что стихи эти были созданы ранее 1828 года и несколько лет пролежали в столе поэта.

Этому утверждению, казалось бы, противоречит тот факт, что в последующие годы Тютчев нередко как раз надолго оставлял свои стихи в столе. Но позднейшее нежелание публиковать стихи объясняется, надо думать, тем, что обнародование только что перечисленных творений Тютчева не получило истинного «отзыва» (о причинах молчания критики еще пойдет речь). Поэт вовсе не был равнодушен к тому, как «отзывалось» его слово (хотя подобное представление о нем широко распространено). Так, после появления в январе 1850 года восторженной статьи Некрасова о его давно, четырнадцать лет назад, опубликованных произведениях Тютчев отдает в печать несколько десятков своих стихотворений (чего не было уже много лет) и соглашается на издание книги (первой в его жизни!), вышедшей в 1854 году.

Поэтому едва ли стоит думать, что зрелые стихотворения поэта, появившиеся в печати в 1829–1830 годах, были созданы ранее 1828 года (или уж в крайнем случае — 1827-го) и долго находились под спудом. Тютчев в самом деле перестал посылать стихи в Россию позднее, когда увидел, что его поэзия не находит, в сущности, никакого отзыва. Кроме того, в 1833 году в его жизни началась мучительная личная драма. И если в 1829–1831 годах в печати появились десятки тютчевских стихотворений и переводов, то в 1832—1835-м было всего несколько случайных публикаций. И в 1836 году для того, чтобы довести тютчевские стихи до печати, понадобилось, как мы уже знаем, энергичное вмешательство Ивана Гагарина. Но к этому времени, между прочим, и сам Пушкин почти отказался от обнародования своих стихотворений…

Словом, Тютчев стал поэтом не ранее 1827–1828 годов — уже после появления зрелых плодов пушкинской поэзии. Незадолго до того, как Тютчев в 1825 году приехал из Германии на родину в полугодовой отпуск, вышла в свет первая глава пушкинского «Евгения Онегина», предваренная «Разговором книгопродавца с поэтом». Ее появление было большим событием, и невозможно усомниться в том, что Тютчев внимательно изучил это совершенное, классическое творение русской поэзии.

К глубокому сожалению, никакие тютчевские суждения о Пушкине, относящиеся к этим годам, до нас не дошли (собственно говоря, почти никаких литературных суждений Тютчева периода 1823–1828 годов не сохранилось вообще, а ведь это время творческого становления поэта). В цитированных стихах 1820 года — то есть написанных тогда, когда Пушкин еще не достиг истинной зрелости, — Тютчев уже сказал о присущей поэту «силе сладкогласья», о его «волшебной струне», о том, что он «великим уделом награжден». И естественно предположить, что поэтическое совершенство «Онегина» Тютчев сумел оценить (хотя позже отказывался считать его «романом»).

Стоит сказать еще, что в 1825 году, когда Тютчев пробыл несколько месяцев в России, он не мог не встречаться постоянно с пушкинской поэзией, ибо она присутствовала тогда почти в каждом журнале и альманахе, в любой литературной или просто «светской» беседе.

В 1824 году отдельными книжками вышли в свет «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан», в 1825-м, как уже говорилось, первая глава «Евгения Онегина», а в следующем, 1826 году — вторая глава романа и «Стихотворения Александра Пушкина» — книга, впервые широко представившая лирику поэта. Известно, что Тютчеву регулярно присылали книги из России. Так, в 1837 году он сообщает родителям из Турина (переписка его с родителями сохранилась только начиная с 1836 года — то есть с четырнадцатого года его пребывания за границей) как об обычном факте: «Сегодня утром, в то время, как я писал вам это, ко мне в комнату вошел человек и передал мне от вашего имени пачку русских книг и ваше письмо от 24 сентября. Весьма благодарен за то и за другое». Не будет натяжкой представить себе, что пушкинские «Стихотворения» 1826 года, вызвавшие громадный по тем временам интерес, дошли до Тютчева и в Германии.

После гибели Пушкина Тютчев назовет его живым органом богов, и нет никаких оснований полагать, что это осознание пушкинского величия пришло к Тютчеву только к тому времени; мы знаем, что его мысль, проникновенность его духа созрели очень рано — даже раньше собственно поэтического дара.

В начале 1828 года в «Московском вестнике» появились одна за другой статьи любомудров Шевырева и Ивана Киреевского, в которых впервые было сказано о подлинной зрелости пушкинского гения, о том, что Пушкин раскрывается как великий национальный поэт. Нелепо было бы думать, что Тютчев не понял тогда же эту ясную другим любомудрам истину.

Через десяток лет, в 1836 году, Тютчев напишет, что Пушкин «высоко стоит над всеми современными французскими поэтами». Этими поэтами были ни много ни мало Альфред де Виньи, Барбье, Мюссе, Жерар де Нерваль, Ламартин, Беранже и даже сам Гюго, в котором Франция видит одного из величайших своих поэтов (в России он более признан как прозаик); стихи трех последних Тютчев, кстати сказать, сам переводил на русский язык. Насколько нам известно, цитированное суждение было первым по времени признанием всемирного величия пушкинской поэзии.

Если в 1836 году Тютчев мог поставить Пушкина «высоко над всеми современными французскими поэтами», вполне естественно полагать, что за десять лет до того, когда начиналась подлинная жизнь самого Тютчева в поэзии, он уже ясно воспринимал верховную роль Пушкина в русской поэтической культуре. И тот факт, что Тютчев действительно стал поэтом лишь в конце 1820-х годов, уже не в первой молодости, достаточно многозначителен.

Тютчев в самом деле словно ждал той творческой зрелости русской поэзии, когда она зазвучала в пушкинском стихе как «богов орган живой». Именно тогда он стал творить сам.

Стихи Тютчева, написанные до 1828 года, очень отличаются от позднейших. Даже как бы вырвавшееся вперед стихотворение 1825 года «Проблеск» еще не вполне зрелое: оно для Тютчева слишком (в сопоставлении с объемом смысла) многословное — восемь строф, в нем есть явно риторические или чисто описательные элементы, которых не найдешь в зрелом творчестве поэта, — кроме «прикладных» политических стихотворений.

Словом, тютчевская поэзия родилась на основе, на почве зрелого творчества Пушкина. В этом конкретном (но именно только в этом) смысле прав был Гоголь, в 1846 году назвавший Тютчева в числе поэтов, которых «возбудил на деятельность Пушкин». Они, эти поэты, по гоголевскому определению, «не выказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если не были зажжены огнем поэзии Пушкина».

Но в то же время нельзя согласиться с Иваном Аксаковым, который писал: «Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой Пушкинской плеяде поэтов». Это написано в 1874 году, когда развитие исключительно богатой и многообразной русской поэзии 1820—1830-х годов еще не было сколько-нибудь обстоятельно изучено. Ныне как раз бесспорно ясно, что Тютчев принадлежал не к пушкинской, а к совсем иной плеяде (ее уместно назвать — хотя это определение уже в той или иной степени спорно — тютчевской). В литературоведческих работах XX века Тютчев и близкие ему поэты были не только отделены от пушкинской плеяды, но даже резко противопоставлены ей — вплоть до утверждения враждебности двух этих поэтических школ.

И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судьбу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться.

Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оценившие начало и конец деятельности Пушкина, — тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов.

На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естественным отношением поэта нового поколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.

Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истинного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой,

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:

…Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!.. —

словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.

Готовясь к пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнением писал: «Как-то прочту… сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) «На смерть Пушкина» Тютчева?» В это «главное» конечно же входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным призваны прокладывать свой, иной путь, — и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России.

…Восьмого сентября 1826 года, после более шести лет ссылок, Пушкин появился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И безусловно, главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина поколения — любомудры.

В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из любомудров — Сергей Соболевский, которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным — Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площадке Пушкин впервые читает своего «Бориса Годунова». И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.

Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Любомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь выросли предшественники и учителя Пушкина — Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в Первопрестольной. Целиком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои следующего поколения — 1840-х годов — Герцен, Станкевич, Белинский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Москве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была колыбелью новых поколений русской культуры.

Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров, или, по бытовому прозванию, «архивных юношей». Так, например, поселившийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года: «Посылаю тебе «Уранию» (один из первых скромных альманахов любомудров, изданных Погодиным. — В. К.): не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однакож позволь тебе указать на пьесу под заглавием: «Я есмь». Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихотворении девятнадцатилетнего Шевырева. — В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич[18] выдал пиэтику на немецкий лад… Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову».

Вспомним, что в «Урании» были опубликованы три ранних стихотворения Тютчева, хотя лишь одно из них — «Проблеск» — было в той или иной мере подлинно «тютчевское». Но Боратынский, уже хорошо знавший Шевырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на «Проблеск», который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича — поэта, не отмеченного творческой глубиной и силой…

Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомудрам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути; в его поздних стихах (таких как «Толпе тревожный день приветен…», «Осень», «Недоносок» и др.) можно даже обнаружить и своего рода «темную метафизику», которую он в 1826 году еще не принимал, — хотя и был убежден, что «нам очень нужна философия».

Перейдя целиком на позиции «философской» поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пушкина и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого».

Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую проявил в последние годы жизни Пушкина Боратынский.

В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову». А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому о «Евгении Онегине», которым ранее безгранично восхищался: «Это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием… Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине».

Чтобы правильно понять это — по сути дела — отрицание высшей ценности «Евгения Онегина», следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому: «Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить». И именно весомой «мысли» Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина…

В том же самом году Боратынский восхищается современными французскими поэтами — Гюго и Барбье: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось… Но вряд ли он найдет в нас отзыв… Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем… Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые…»

Как видим, это чуть ли не прямо противоположно уже упомянутому суждению Тютчева, высказанному несколькими годами позже: «Мне приятно воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики… Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами».

Столь существенное отличие в отношении к Пушкину Тютчева и, с другой стороны, Боратынского следует объяснить, в частности, тем бесспорным фактом, что первый гораздо лучше знал и французских поэтов, и германских мыслителей. Боратынскому же, надо думать, казалось, что Пушкин-де отстал и от тех, и от других…

Резкость оценок Боратынского объясняется, без сомнения, еще и тем, что он начал свой путь как верный сподвижник Пушкина; перейдя на новые позиции, он — это вполне естественно — как бы вынужден был решительно отказываться от своих прежних убеждений. Ведь всего за пять лет до цитированной выше резкой характеристики «Онегина» он писал Николаю Полевому (25 ноября 1827 года): «Про «Онегина» что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев». Через пять лет он истолковывает эти же самые черты как лишенную глубины «любовь к поэтическим формам». Тютчеву же в отличие от Боратынского не нужно было, так сказать, ломать свое отношение к Пушкину.

Уже из этих сопоставлений явствует, сколь сложная ситуация складывалась в русской поэзии (да и культуре в целом) в конце 1820—1830-х годах, когда Тютчев становился одним из величайших ее творцов.

Но вернемся к тому моменту, когда Пушкин встретился с любомудрами. Поначалу это была поистине великолепная встреча, о которой ее участник, Михаил Погодин, вспоминал:

«Успех «Урании» ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника… Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный Государем из его псковского заточения.

Представьте обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных… и в особенности мелких стихотворений… которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность…

Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного… Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку)[19], и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец, в двенадцать часов он является.

Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании.

Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь…

Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто… Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме… Хомякова[20]: Пушкин, Мицкевич, Боратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Соболевский…

В Москве наступило самое жаркое литературное время… Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского… у княгини Волконской… Приехал М. И. Глинка, связанный более других с Мельгуновым и Соболевским, и присоединилась музыка».

Так Пушкин в сентябре — октябре 1826 года встретился с любомудрами. Он почти не расставался с ними до мая 1827 года, когда уехал в Петербург. Уже из перечня собравшихся у Хомякова ясно, что Пушкин тогда узнал почти всех молодых людей этого круга (Погодин, кстати, не упомянул присутствовавших на обеде Андросова, Максимовича, Андрея Муравьева, Путяту). В Москве не оказалось только двух выдающихся представителей нового поколения — Владимира Одоевского (он незадолго до того переехал в Петербург, где Пушкин и познакомится с ним в конце 1827-го — начале 1828 года) и Тютчева, который был в Мюнхене. Нет сомнения, что, окажись Тютчев в те месяцы в Москве, он встречал бы Пушкина так же, как Киреевские и Веневитинов, Хомяков и Погодин.

Но мы знаем, что всего за четыре года до того Тютчев расстался с близким своим сотоварищем Погодиным, а спустя три года он как друзей принимал в Мюнхене братьев Киреевских. Хорошо известно, что Пушкин постоянно присутствовал в разговорах юного Тютчева с Погодиным. И есть все основания полагать, что с братьями Киреевскими Тютчев говорил и о Пушкине, и о столь волнующей встрече любомудров с ним (речь идет, конечно, не просто о самом факте встречи, но о ее духовно-историческом значении).

Когда Петр Киреевский в конце лета 1829 года собирался в Мюнхен, его мать А. П. Елагина писала Жуковскому: «Немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома». Петр вскоре сообщил из Мюнхена: «У Тютчевых… я бываю непременно раза два в неделю и люблю его», а несколько позднее отметил: «Мы… сошлись как нельзя лучше». 5 (17) апреля 1830 года в Мюнхен приехал и Иван Киреевский; на другой же день, пришедшийся на Пасху, братья обедали у Тютчева.

Хотя Иван Киреевский пробыл за границей менее года, он все же в одном из писем родителям (от 5 августа 1830-го) не удержался от такой просьбы: «Пришлите непременно… что есть нового Пушкина… и, если можно, хотя предисловие к «Борису» (которое, между прочим, Пушкин только начал писать в 1828 году и не пошел далее набросков, — но Киреевский этого не знал).

Словом, невозможно даже представить себе, чтобы творчество Пушкина не оказалось в центре бесед Тютчева и Киреевских (стоит отметить, что Иван Гагарин, который постоянно общался с Тютчевым в 1833–1835 годах, свидетельствовал: «Мы часто говорили о месте, занимаемом Пушкиным в поэтическом мире»). В частности, Иван Киреевский конечно же преподнес Тютчеву свои статьи «Нечто о характере поэзии Пушкина» («Московский вестник», № 6 за 1828 год) и «Обозрение русской словесности 1829 года» (альманах «Денница»; статья в значительной мере посвящена Пушкину, и в ней упомянут Тютчев).

Все это позволяет сделать вывод, что Тютчев, не участвовавший во встрече любомудров с Пушкиным, достаточно хорошо знал о ней. При этом особенно плодотворным было то обстоятельство, что вестниками этой встречи для Тютчева оказались Киреевские.

Ибо между многими любомудрами и Пушкиным после столь обещающей встречи возникли и некоторое время даже нарастали и обострялись определенные трения, — но это никак не касалось Ивана Киреевского. Когда 17 февраля 1831 года, накануне свадьбы с Натальей Гончаровой, Пушкин устроил в своей арбатской квартире мальчишник, из любомудров он пригласил именно Ивана Киреевского (почти все остальные гости были друзьями Пушкина с юных лет — Вяземский, Нащокин, Боратынский, Денис Давыдов, Верстовский и др.).

Но неизбежное все же произошло: разнонаправленные воли Пушкина и любомудров пришли в определенное столкновение. Положение осложнялось тем, что Пушкин по праву чувствовал себя зрелым вождем литературы, который имеет все основания направлять молодежь.

Девятого ноября 1826 года, когда уже был решен вопрос об издании «Московского вестника» под редакцией Погодина, Пушкин писал Вяземскому: «…нам надо завладеть… журналом и царствовать самовластно и единовластно… Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала». В феврале 1827 года Пушкин пишет Василию Туманскому: «Погодин не что иное, как имя, звук пустой — дух же я».

Однако довольно быстро выяснилось, что многие любомудры не согласны с этим. И дело было вовсе не в том, что они недооценивали Пушкина. Дмитрий Веневитинов писал о только что появившейся в первом выпуске «Московского вестника» сцене в келье Чудова монастыря из «Бориса Годунова»: «Эта сцена, поразительная по своей простоте и энергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гёте».

(Кстати сказать, через четверть века, 5 января 1853 года, дочь Тютчева Дарья сообщит сестре Анне в письме из Овстуга: «Вечером папа читал нам «Бориса Годунова», и читал так хорошо, что я позабыла о своем огорчении», — речь шла о разлуке с Анной, которая уехала в Петербург утром того же дня, и письмо было послано как бы вдогон любимой сестре.)

Да, любомудры знали истинную цену Пушкину. Но они не могли отказаться от своего принципиально «философского» направления в литературе. Тот же Веневитинов, столь высоко оценивший сцену из «Бориса Годунова», еще в 1826 году написал стихотворение «К Пушкину», в котором, по сути дела, поучал поэта, хотя в то же время и как бы просил извинения за этот тон:

Рассей на миг восторг святой,

Раздумье творческого духа

И снисходительного слуха

Младую музу удостой.

Веневитинов призывал Пушкина, воспевшего ранее Байрона и Шенье, написать стихи, обращенные к Гёте:

Наставник наш, наставник твой,

Он кроется в стране мечтаний,

В своей Германии родной…

Сам этот призыв был, разумеется, только поэтическим оборотом; суть дела состояла в желании Веневитинова, чтобы Пушкин взял себе в высшие «наставники» Гёте и — шире — германскую культуру в целом.

Необходимо только отчетливо сознавать, что в конечном счете дело было не в германской культуре как таковой. Она была для любомудров прежде всего примером, образцом, символом глубокого духовного творчества. Это следует иметь в виду каждый раз, когда заходит речь об увлечении Германией и ее философией, о «немецкой школе» в поэзии и т. п.

С другой стороны, стихи Веневитинова с призывом обратиться к Гёте — только одно из выражений того постоянного и многообразного воздействия, которое стремились оказать на Пушкина любомудры. И не будет преувеличением утверждать, что любомудры смогли побудить Пушкина решительно переоценить свое отношение к германской культуре. Ранее он, например, как бы ставил Байрона и Гёте в один ряд. Но уже в 1827 году Пушкин пишет — хотя и не в стихах (о чем просил Веневитинов), а в прозе: «Байрон… в Manfred’e подражал «Фаусту», заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению благороднейшими; но «Фауст» есть величайшее создание поэтического духа; он служит представителем новейшей поэзии, точно как «Илиада» служит памятником классической древности».

Вместе с тем Пушкин в то время явно еще не был готов признать плодотворной сугубо «философскую» направленность любомудров. После выхода в свет первых номеров «Московского вестника», так сказать, перенасыщенных философией, ближайший друг Пушкина Дельвиг выразил ему свое неудовольствие журналом в письме (из Петербурга). Пушкин отвечал ему 2 марта 1827-го (он все еще жил в Москве): «Ты пеняешь мне за «Московский вестник» — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… — «Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?.. А время вещь такая, которую с никаким «Вестником» не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают».

Через день, 4 марта, Погодин записал в дневнике, что Пушкин «декламировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного». Несколько ранее Погодин писал там же: «Пушкин поэт чувства, Шиллер — мысли».

Казалось бы, дело шло к разрыву Пушкина с любомудрами (и между прочим, во многих книгах об этом времени можно встретить неверное утверждение, что такой разрыв произошел). Однако на деле споры эти не привели к конфликту. Пушкин был поистине уникален в своем внимании и любви ко всем серьезным явлениям родной литературы и в своей способности оценить по заслугам любое подлинно творческое начало.

Уже после процитированного раздраженного письма к Дельвигу Пушкин опубликовал в «Московском вестнике» около двадцати своих произведений, а через полгода, 31 августа 1827 года, писал Погодину, задумавшему издать новый выпуск альманаха «Урания»:

«Ради бога, не покидайте «Вестника»; на будущий год обещаю Вам безусловно деятельно участвовать в его издании… Вестник Московский по моему беспристрастному, совестному мнению — лучший из русских журналов».

Еще через год, 1 июля 1828 года, Пушкин повторял: «Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на Святой Руси».

Пушкин дал самые лестные оценки деятельности почти всех любомудров. О Веневитинове он писал как о «лучшем из избранных». О повести Владимира Одоевского «Квартет Бетховена» (1831) Пушкин говорил Кошелеву, что «едва когда-либо читали на русском языке статью столь замечательную по содержанию и слогу».

«Он бесится, что на нее обращают мало внимания, — сообщал Кошелев о реакции Пушкина в письме к Одоевскому. — Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину, весьма для России радостную: а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века».

Пушкин не раз писал о «прекрасном стихе» Хомякова и о неоспоримости «истинного таланта» его и Шевырева, критические работы которого Пушкин также высоко ценил. Пушкин очень высоко — в данном случае, пожалуй, даже и чрезмерно высоко — оценил народную драму Погодина «Марфа-посадница» (1830) в специальной статье о ней и целом ряде писем. Не склонный к излишнему самомнению Погодин даже записал 14 мая 1830 года в своем дневнике по поводу отзывов Пушкина: «Да не слишком ли он воображает сам здесь…» — то есть как бы творит на основе погодинской драмы свою собственную… Исключительно лестно писал не один раз Пушкин о критических и философских трудах Ивана Киреевского. С «надеждой и радостию», по его выражению, встретил он даже стихи второстепенного поэта-любомудра Андрея Муравьева.

Обо всем этом необходимо было сказать потому, что это находится в жестоком противоречии с несостоятельной и даже попросту нелепой (и все-таки очень широко распространенной) легендой, согласно которой Пушкин отчужденно или, более того, чуть ли не враждебно относился к Тютчеву. Ведь в самом деле нелепость: Пушкин столь высоко ценит всех значительных представителей поколения любомудров, но оказывается неспособным оценить гениального поэта этого поколения…

Легенда о «вражде» Пушкина и Тютчева возникла в двадцатых годах XX века, и подспудная причина ее появления состоит в том, что в 1910-х — начале 1920-х годов литература развивалась в обстановке шумной и острой борьбы различных школ и школок (символизма, акмеизма, футуризма, имажинизма и т. п.); при этом «борьба» шла обычно во имя какого-либо формального, чисто литературного принципа. И тогдашние критики формального толка, так сказать, воспитавшись на этой борьбе, перенесли, спроецировали ее на отношения Пушкина к Тютчеву как поэту «новой» школы. К великому сожалению, этот безосновательный перенос был широко разрекламирован и замутнил сознание очень многих людей.

Легенда эта была построена буквально на пустом месте, так как никаких отрицательных отзывов Пушкина о Тютчеве не существует, их попросту нет.

«Главный конструктор» легенды, Ю. Тынянов, «опирался», в частности, на тот факт, что Пушкин в конце 1820-х — начале 1830-х годов в самом деле весьма критически и даже насмешливо относился к литературной работе былого наставника юного Тютчева — Семена Раича; в статье Тынянова «Пушкин и Тютчев», которая и легла в основу легенды, около трети объема занимает обсуждение вопроса о Раиче.

Мы видели, что Семен Раич сыграл самую благотворную роль в формировании Тютчева, постоянно находясь при нем от девяти- до пятнадцатилетнего его возраста. Но хороший и, более того, идеальный наставник вовсе не обязательно должен быть выдающимся поэтом (скорее уж, это может и помешать). С другой стороны, совершенно ясно, что ко времени своей творческой зрелости, к двадцати пяти годам, после шестилетнего пребывания в Германии, Тютчев настолько далеко ушел от Раича, что их уже никак нельзя было рассматривать в одном ряду.

Словом, отношение Пушкина к Раичу ровно ничего не может сказать о его отношении к Тютчеву; с таким же успехом можно было бы судить об отношении Тютчева к Пушкину, скажем, на основе тютчевской оценки какого-либо лицейского наставника последнего…

Семен Раич, о чем подробно говорилось, сыграл в 1818–1823 годах немалую роль в самом собирании сил любомудров. Но к концу 1820-х годов он уже отстал от них и почти не участвовал в их изданиях. Иван Киреевский в том самом «Обозрении русской словесности 1829 года» отнес Раича вовсе не к «немецкой школе» поэтов (то есть любомудров), а к иной, «итальянской».

Сам Раич горестно сознавал свой разрыв с любомудрами. В 1830 году он писал, что у него теперь нет прежних друзей:

Одних постигла смерть, другие на пути

Земном расстретились со мной и торопливо

Умчалися вперед…

Тынянов, пытаясь из критически-иронического отношения Пушкина к Раичу вывести пушкинскую неприязнь к Тютчеву, ссылается и на тот факт, что Пушкин отрицательно отзывался об издававшемся Раичем в 1829–1830 годах журнале «Галатея». Но это уж целиком и полностью несостоятельный аргумент, ибо не кто иной, как Тютчев писал в 1836 году, что часть его стихов была опубликована Раичем «в довольно пустом журнале, который он выпускал».

Словом, зрелый Тютчев был вполне солидарен с Пушкиным в оценке журнальной деятельности Раича, и один из главных аргументов Тынянова оказывается, таким образом, совершенно неуместным (следует оговорить, что Тютчев не переставал хорошо относиться к Раичу в собственно человеческом смысле; так, он был глубоко огорчен, увидев его после своего возвращения из Германии сильно постаревшим).

Столь же беспочвен и другой основной аргумент Тынянова. Он цитирует пушкинский отзыв о первом выпуске альманаха Максимовича «Денница», который целиком посвящен восхитившей Пушкина статье Ивана Киреевского «Обозрение русской словесности 1829 года». Киреевский, пишет Пушкин, «принадлежит к молодой школе московских литераторов, школе, которая основалась под влиянием новейшей немецкой философии и которая уже произвела Шевырева, заслужившего одобрительное внимание великого Гёте, и Д. Веневитинова, так рано оплаканного друзьями всего прекрасного. Несколько критических статей г. Киреевского были напечатаны в «Московском вестнике» и обратили на себя внимание малого числа истинных ценителей дарования».

Разбирая статью, Пушкин, в частности, говорит: «Из молодых поэтов немецкой школы[21] г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим».

Цитируя эти слова, Тынянов резюмировал (притом вразрядку), что Пушкин «прямо отказывает в истинном таланте Тютчеву».

Волей-неволей в глазах читателей снижается образ Пушкина, который высоко оценил поэзию Хомякова, Шевырева и даже Андрея Муравьева, а у Тютчева вообще не обнаружил таланта… Однако здесь оставлено без внимания одно простое, но чрезвычайно существенное обстоятельство. Пушкин писал свою статью в декабре 1829-го — январе 1830 года. К этому моменту он очень хорошо знал Хомякова и Шевырева и их основные стихи. Но он явно не знал сколько-нибудь зрелых стихотворений Тютчева.

Чтобы убедиться в этом, перечислим все опубликованные к тому времени стихи Тютчева с указанием (в скобках) года, не позже которого они были написаны (помня, что поэт родился в самом конце 1803 года, нетрудно установить возраст, не старше которого написано то или иное стихотворение), и изданий, где они были опубликованы:

1. Урания (1820) — «Речи и отчеты Московского университета», 1820.

2. Весеннее приветствие стихотворцам (1821) — «Труды Общества любителей российской словесности», 1822, ч.1.

3. А. Н. М. (1821) — «Русский зритель», 1828.

4. «На камень жизни роковой» (1822) — «Атеней», 1829.

5. Слезы (1823) — «Северная лира», 1827.

6. К Н. (1824) — «Северная лира», 1827.

7. К Нисе (1825) — «Урания», 1826.

8. Проблеск (1825) — «Урания», 1826.

Из этих восьми стихотворений, опубликованных в шести разных изданиях, только одно, «Проблеск», может войти в состав зрелых произведений Тютчева (современный читатель найдет остальные стихи только в более или менее полных собраниях сочинений поэта, да и то главным образом в «приложениях»). Следует добавить, что в тех же самых журналах и альманахах были опубликованы тогда же восемь тютчевских переводов (из Горация, Шиллера, Ламартина, Гёте, Байрона, Гердера и Гейне), но также ранних, еще несовершенных.

Итак, чтобы действительно оценить Тютчева, Пушкин должен был специально обратить внимание на одно из шестнадцати его стихотворений («Проблеск»), разбросанных по шести разным изданиям (кстати сказать, четыре из этих шестнадцати стихотворений публиковались без имени автора — с обозначениями «Ф. Т.» или даже «* *»).

Правда, в течение 1829 года было опубликовано еще семь стихотворений Тютчева в шести номерах журнала Раича «Галатея» (указывается дата написания и номер журнала):

1) Друзьям (1823) — № 29.

2) Cache — cache (1826) — № 17.

3) Олегов щит (1827) — № 34.

4) Могила Наполеона (1828) — № 8.

5) Весенняя гроза (1828) — № 3.

6) Летний вечер (1828) — № 24.

7) Видение (1829) — № 34.

Последние три стихотворения, несомненно, принадлежат к зрелым тютчевским творениям. Но мы уже знаем, что Пушкин (как и сам Тютчев, о чем уже шла речь) относился к Раичевой «Галатее» не только отрицательно, но даже иронически и конечно же не выискивал в ней — из номера в номер — поэтические жемчужины. Более того, можно с полной уверенностью утверждать, что Пушкин не читал этих тютчевских стихотворений, ибо их не читал даже Иван Киреевский, хотя он, в отличие от Пушкина, жил в Москве, где издавалась «Галатея», хорошо знал Тютчева и, наконец, гораздо ближе общался с Раичем, чем Пушкин. Тем не менее в той самой своей статье «Обозрение русской словесности 1829 года», на которую с таким восхищением отозвался Пушкин, Киреевский писал: «Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение»[22].

Из приведенного выше списка мы видели, что Тютчев напечатал в 1829 году вовсе не одно, а восемь стихотворений — одно в журнале «Атеней» и семь — в «Галатее». Естественно сделать вывод, что Киреевский вообще не считал нужным заглядывать в «Галатею» (в которой он, очевидно, как и Тютчев, видел «пустой журнал»), но интересовался «Атенеем», издававшимся видным философом М. Г. Павловым. Потому-то он и заметил в 1829 году лишь одно, опубликованное именно в «Атенее», стихотворение Тютчева. Стоит упомянуть, что, задетый невниманием к его журналу, Раич в одном из следующих номеров «Галатеи» возмущенно «уличил» Киреевского в ошибке, указав на свои публикации семи тютчевских стихотворений.

Но если Киреевский не добрался до тютчевских стихов в «Галатее», то от Пушкина этого вообще невозможно было ожидать. Словом, нельзя сомневаться в том, что Пушкин промолчал в 1830 году о таланте Тютчева, ибо попросту не знал его сколько-нибудь зрелых творений, а вовсе не потому, что «не принял» эти творения и потому «отказывал» Тютчеву в истинном таланте. Когда Пушкин (в 1836 году) узнал эти творения, он сразу же стал необычайно щедро публиковать их в своем журнале «Современник»; стоит отметить, что Пушкин тогда без всяких оговорок «перепечатал» три лучших тютчевских стихотворения, появившихся в 1829 году в «Галатее»; он конечно же ничего не знал о их публикации, так как — об этом сказано выше — не интересовался раичевским журналом.

Тынянов ссылается еще на тот факт, что в неоконченном наброске пушкинского — весьма критического — отзыва об альманахе Раича «Северная лира» (1827) ничего не говорится о шести помещенных в нем стихотворениях Тютчева. Но Тынянов опять-таки «забыл» пояснить, что четыре из этих стихотворений — переводы из Шиллера, Гейне, Гёте и Байрона, к тому же ранние, сделанные в 1823–1824 годах, а оригинальные стихи — «Слезы» (1823) и «К Н.» (1824) — опять-таки не могут считаться подлинно «тютчевскими».

Казалось бы, просто невозможно переоценить тот факт, что Пушкин, получив в 1836 году через Ивана Гагарина рукописи зрелых стихотворений Тютчева, проявил поистине неслыханную щедрость по отношению к почти неизвестному тогда поэту — напечатал в двух номерах своего журнала двадцать четыре стихотворения (собственно, даже двадцать пять — одно не было пропущено цензурой). И вот вместо того, чтобы исходить из этого выразительнейшего факта, отношение Пушкина к поэзии Тютчева пытаются вычитать даже не из каких-либо его критических отзывов о тютчевских стихах более раннего времени (это бы еще куда ни шло — однако ведь таких отзывов нет в природе!), но из факта отсутствия отзывов о Тютчеве в статьях 1827 и 1830 годов, — когда Пушкин, как это совершенно ясно, вообще не знал тютчевской поэзии и, вполне естественно, не мог что-либо говорить о ней.

Одна из учениц Тынянова писала: «Тютчев как «архаист» боролся с Пушкиным, и Пушкин не имел оснований восторженно приветствовать нового поэта». Если уж на то пошло, с Пушкиным «боролись» — хотя это слишком резкое выражение, не соответствующее реальным отношениям; вернее будет сказать, спорили — не Тютчев, а другие любомудры. Тютчев находился при жизни Пушкина за две тысячи верст от Москвы, не выступал ни с какими декларациями, а стихи его только изредка появлялись в печати, — особенно после 1830 года (не считая переводов, в 1831-м было опубликовано четыре стихотворения, в 1832-м — три, в 1833-м — одно, в 1834-м — одно, в 1835-м — ни одного). Впервые Тютчев по-настоящему явился только на страницах журнала того самого Пушкина, с которым он-де боролся…

С Пушкиным в самом деле открыто, публично спорили Веневитинов, Шевырев, Погодин, Титов и менее явно — в переписке и разговорах, которые все же вполне могли так или иначе стать известными Пушкину — Мельгунов, Хомяков, Рожалин, а также все более сближавшиеся с любомудрами Боратынский и Языков.

Достаточно ярким примером «борьбы» с Пушкиным может послужить пространное (154 строки) шевыревское стихотворение «Послание к А. С. Пушкину», опубликованное в альманахе Максимовича «Денница» за 1831 год.

Двадцать девятого апреля 1830 года Пушкин написал Шевыреву, который был тогда в Риме: «Возвратитесь обогащенные воспоминаниями, новым знанием, вдохновениями, возвратитесь и оживите нашу дремлющую северную литературу». Шевырев тут же сообщил Погодину: «Прошу тебя дать следующий ответ Пушкину: его строки были электрическими в Риме… я в Риме лучше понял назначение России и Пушкина; скоро осмелюсь говорить ему об этом».

Созданное вскоре Шевыревым «Послание к А. С. Пушкину» было, если угодно, «борьбой» с Пушкиным, обращенным к нему требованием изменить свои творческие принципы. Шевырев обвинял всю современную русскую поэзию в легковесности мысли и слова, полагая, что то и другое нераздельно, органически связано; он писал ранее, в 1827 году, в одной из своих статей: «Чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово». Пушкин не мог не понимать, что весьма резкие стихи Шевырева имеют в виду и язык его, пушкинской, поэзии:

Теснее ль в речь мысль новую водвинешь, —

Уж болен он[23], не вынесет, кряхтит,

И мысль на нем как груз какой лежит!

Лишь песенки ему да брани милы;

Лишь только б ум был тихо усыплен

Под рифменный отборный пустозвон.

Что если б встал Державин из могилы,

Какую б он наслал ему грозу!

На то ли он его взлелеял силы,

Чтоб превратить в ленивого мурзу?

И далее Шевырев призывал Пушкина решительно преобразовать язык (а тем самым — и смысл) русской — в том числе, понятно, и его собственной — поэзии:

Кто от одра болящего восставит?

Тебе открыт природный в нем состав,

Тебе знаком и звук его, и нрав,

Врачуй его: под хладным русским Фебом

Корми его почаще черным хлебом,

От суетных печалей отучи

И русскими в нем чувствами звучи.

Эти достаточно явные шевыревские поучения можно было бы квалифицировать как «борьбу» с Пушкиным, хотя на деле перед нами истинно творческий спор (о сути его еще пойдет речь). Нельзя умолчать о том, что, посылая свое стихотворение Погодину, Шевырев настоятельно требовал «не печатать, не показавши прежде Пушкину и не испросив его позволения от моего имени. Скажи ему, что я ему отдаю на цензурование и без его воли не хочу обнародовать…». Тот, кто действительно «борется», конечно, не поступает подобным образом. Погодин отвечал Шевыреву 25 января 1831 года: «Послание Пушкину отдал; очень, очень благодарен и хотел отвечать тебе стихами же; разве только свадьба теперь помешает: на днях женится».

Отклик Пушкина отнюдь не был данью вежливости. Вскоре, 26 марта 1831 года, он писал из Москвы своему другу Плетневу, имеющему влияние в Министерстве просвещения: «Надо бы поддержать… Шевырева, которого куда бы не худо посадить на опустевшую кафедру Мерзлякова, доброго пьяницы, но ужасного невежды. Это была бы победа над университетом, т. е. над предрассудками и вандализмом». В 1833 году, когда Шевырев, не без помощи Плетнева, уже стал профессором Московского университета, Пушкин писал: «Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы… Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews[24]» (Пушкин в то время выше всего ставил именно английскую литературную критику).

Вот так Пушкин отвечал на «борьбу», вернее, на спор Шевырева с ним, — спор, который в самом деле развертывался тогда и, кстати сказать, был достаточно острым.

В частной переписке спор этот иногда действительно приобретал черты борьбы. Так, в то самое время, когда Шевырев из Италии призывал Пушкина к истинному, по его мнению, поэтическому пути, один из любомудров, Мельгунов, утверждал, что на Пушкина-де вообще нечего надеяться. «Приезжай, — писал он Шевыреву в Рим, — будь корифеем новой школы… и тебя подхватит дюжий хор, и наши соловьи Хомяков, Языков к тебе пристанут… Пушкин идет под гору…»

Проницательнейший Пушкин не мог не чувствовать и таких перехлестов в отношении к нему со стороны любомудров, — и все же он, как мы видели, относился к ним доброжелательно. И в этом содержится глубочайший смысл.

Тынянов, пытавшийся спроецировать на взаимоотношения Пушкина и Тютчева ту модель литературной борьбы, которая была характерна для различных школ и школок начала XX века, в сущности, недопустимо принижал этих великих поэтов. Многие индивидуалистически настроенные литераторы начала двадцатого столетия в самом деле отчаянно боролись друг с другом, и притом боролись именно за формальное «первенство» в литературе. Но Пушкина, как и Тютчева, по-настоящему заботила судьба родной литературы и культуры в целом, а не свое личное место, свое положение в ней.

Был, очевидно, краткий период, когда Пушкин (это ясно выразилось в его письмах, часть из которых цитировалась) весьма критически относился к сугубо философской устремленности любомудров. Но он сумел преодолеть свою, уходящую корнями в самый характер его поколения, отчужденность от чисто философского пафоса. И в должной мере (а подчас даже и чрезмерно) оценил деятельность всех любомудров. Многие свидетельства этого были выше приведены, но можно было бы и значительно расширить их круг.

В течение тридцатых годов Пушкин — при всех возможных разногласиях с теми или иными представителями нового поколения — все более прочно убеждался в глубокой необходимости и плодотворности их исканий и свершений. Уже в конце 1830 года Пушкин пишет так, как мог бы написать и кто-либо из любомудров: «Между тем как эстетика со времен Канта и Лессинга развита с такою ясностию и обширностию, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда».

А через пять с лишним лет, в 1836 году, Пушкин, размышляя о «духе отечественной словесности», совершенно недвусмысленно писал: «Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно».

Да, это писал не кто-либо из любомудров, а Пушкин. В той же статье, опубликованной им в III томе его «Современника» за 1836 год, Пушкин говорит, что ныне русская «поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзией германскою».

Тынянову, пытавшемуся доказать, что Пушкин относился к Тютчеву холодно или даже враждебно, нужно было как-то объяснить появление невиданно большого количества тютчевских стихотворений в пушкинском «Современнике». И он дал следующее «объяснение»: ««Современник» помещал стихи без всякого разбора». Но только что приведенные высказывания Пушкина были напечатаны в том самом III томе «Современника», который открывали шестнадцать тютчевских стихотворений! А это ясно свидетельствует, что Пушкин как раз совершенно целеустремленно выбрал стихи Тютчева, опубликованные под заголовком «Стихотворения, присланные из Германии», будучи убежденным в их ведущем, центральном значении для современного этапа русской поэзии.

Таким образом, легенда о какой-то «тяжбе» Пушкина и Тютчева абсолютно беспочвенна. Но дело не только в чисто фактической ее несостоятельности. Если даже допустить (хотя никакие факты этого рода нам не известны), что Тютчев в самом деле «боролся» с Пушкиным, у нас все равно нет ни малейших оснований делать предположения о какой-либо пушкинской враждебности или хотя бы отчужденности в отношении Тютчева. Ибо несравненное духовное величие Пушкина (именно несравненное — здесь его поистине не с кем сравнить) выражалось и в том, что он обладал способностью объективно оценивать даже и крайне далекие от него явления.

Обратимся к одному примеру, хотя их можно привести множество. Еще молодой Белинский (ему тогда было двадцать три — двадцать пять лет) не смог понять (это далось ему позднее) глубину и мощь зрелого творчества Пушкина, который в тридцатые годы стал одним из величайших мировых поэтов. В 1834 году Белинский писал в своих «Литературных мечтаниях» о пушкинских творениях, созданных после 1830 года: «Мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет… Тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин».

Белинский не раз повторял и развивал это свое тогдашнее убеждение, и в начале 1836 года писал в отзыве о недавно вышедшей в свет четвертой части «Стихотворений Александра Пушкина»: «Очень мало утешительного можно сказать об этой четвертой части стихотворений Пушкина. Конечно, в ней виден закат таланта…» Книга «по большей части показывает одно уменье владеть языком и рифмою, уменье, иногда уже изменяющее, потому что нередко попадаются стихи, вставленные для рифмы… стихи, в которых отсутствует даже вкус».

И что же? Вскоре после появления этого поистине уничтожающего отзыва («отсутствует даже вкус»!) Пушкин печатает в своем «Современнике» заметку, где говорит о Белинском: «Он обличает[25] талант, подающий большую надежду». Так отнесся Пушкин к столь жестоко писавшему о нем критику нового, следующего за любомудрами поколения. И после этого нас хотят уверить, что Пушкин-де мог недоброжелательно отнестись к Тютчеву, поскольку последний как-то незаметно (фактов ведь никаких не имеется!) «боролся» с ним? Остается только удивляться тому, что ни на чем не основанные легенды не только могут возникать, но и получать весьма широкое распространение.

На самом же деле — и это необходимо со всей определенностью утвердить — именно Пушкин был единственным поэтом, единственным литературным деятелем, который еще в 1830-е годы сумел если даже и не в полной мере, то все же исключительно высоко оценить тютчевскую поэзию.

Понять ее высшую ценность явно не смогли сами любомудры. Даже очень чуткий к поэзии Иван Киреевский, по-видимому, ставил тогда выше тютчевской поэзии творчество Боратынского, Языкова, а может быть, даже Хомякова и Шевырева.

И единственным оправданием может служить то обстоятельство, что ему, как и другим любомудрам, были до 1836 года известны, по всей вероятности, только немногие зрелые творения Тютчева.

Правда, именно любомудры в 1829–1833 годах стремились публиковать в руководимых ими изданиях стихи Тютчева, — кроме них это делал один только Раич, журнал которого, увы, не привлекал серьезного внимания. Но они обнародовали до 1834 года всего лишь несколько зрелых тютчевских стихотворений: «Цицерон», «Последний катаклизм», «Успокоение», «Весенние воды», «Silentium!», «Безумие». Эти шесть тютчевских шедевров появились в четырех разных периодических изданиях и не были оценены вообще. Сами любомудры не сказали о них в печати ни слова — кроме введения Тютчева в один ряд с Хомяковым и Шевыревым в уже не раз упомянутой статье Киреевского.

Как это могло случиться? Одна из причин заключается в почти парадоксальном обстоятельстве: любомудры, о которых мы обычно думаем как о людях принципиально «поэтического» склада, не придавали первостепенного значения стихам как таковым. Сам Веневитинов, представляющийся поэтом до мозга костей, говоря в 1826 году о недоразвитости «нравственной свободы» в русской культуре, писал: «Одним из пагубных последствий сего недостатка нравственной деятельности была всеобщая страсть выражаться в стихах. Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия».

Это, конечно, может удивить, ибо и сам Веневитинов, и Хомяков, и Шевырев, и другие любомудры писали тогда же стихи. Но в значительной своей части стихи эти были воплощениями философско-эстетической программы (скажем, уже упоминавшиеся послания Веневитинова и Шевырева к Пушкину), а не самодовлеющими образцами стихотворного искусства. Кроме того, с годами Хомяков, Шевырев, Андрей Муравьев все более оттесняли свои собственно поэтические интересы на второй план. Отдались целиком философии, историографии и иным сферам мысли Киреевский, Погодин, Максимович, Одоевский.

Это отнюдь не было присущей именно любомудрам тенденцией; в течение тридцатых годов поэзия стремительно теряет свою недавнюю первенствующую роль, уступая место художественной прозе (ведь даже и сам Пушкин в это время основные свои усилия отдает прозе) и публицистике в самых разных ее формах, включая литературную критику (нельзя опять-таки не заметить, сколь большое место занимает публицистика в деятельности Пушкина последних лет).

Между прочим, Белинский в первых же своих статьях совершенно точно зафиксировал этот конец эпохи поэзии и уже в 1834 году писал: «Дошло до того, что теперь уже утвердительно говорят, будто в наше время самые превосходные стихи не могут иметь никакого успеха». Критик был совершенно прав: когда Пушкин в 1836 году опубликовал в своем «Современнике» двадцать четыре тютчевских стихотворения, многие из которых принадлежали к вершинам русской и мировой поэзии, они не вызвали ни одного содержательного отклика (были только беглые упоминания в обзорах).

По всей вероятности, Пушкин вовсе и не предполагал, что тютчевские творения найдут широкое признание. Как хорошо известно, в последние годы жизни он почти перестал публиковать свои собственные стихи, зная, что они не найдут отзыва. Достаточно, по-видимому, будет сказать, что только после гибели Пушкина появились в печати такие вершины его поэзии 1830-х годов, как «Заклинание», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Осень», «Не дай мне Бог сойти с ума», «Пора, мой друг, пора…», «Вновь я посетил…», «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель-ученик…», «Не дорого ценю я громкие права…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Отцы-пустынники и жены непорочны…» и др. Словом, Пушкин не печатал свои шедевры, а тютчевские — обнародовал, и тем выше поднимается в наших глазах его поступок. Он, вне всякого сомнения, знал, что, отдав восемнадцать начальных страниц III тома своего «Современника» стихотворениям Тютчева, нисколько не повысит тем самым читательский интерес к журналу, которым он весьма дорожил. И все же Пушкин сделал это…

До нас дошло несколько свидетельств самых разных людей о том, что Пушкин с истинным восхищением воспринял попавшие в его руки тютчевские стихи. 12 июня 1836 года Иван Гагарин писал о полученной им от Тютчева тетради стихотворений: «Я провел над нею приятнейшие часы. Тут вновь встречаешься в поэтическом образе с теми ощущениями, которые сродни всему человечеству и которые более или менее переживались каждым из нас. Мне недоставало одного, я не мог ни с кем разделить своего восхищения, и меня страшила мысль, что я ослеплен дружескими чувствами. Наконец, намедни я передаю Вяземскому некоторые стихотворения, старательно разобранные и переписанные мною (стоит отметить, что у Тютчева был трудно разбираемый почерк. — В. К.). Через несколько дней захожу к нему невзначай около полуночи и застаю его вдвоем с Жуковским за чтением ваших стихов и вполне увлеченных поэтическим чувством, которым они проникнуты… Через день ознакомился с ними и Пушкин. Я его видел после того, и, говоря об них со мною, он дал им справедливую и глубоко прочувствованную оценку».

Приверженцы легенды о недоброжелательном отношении Пушкина к поэзии Тютчева пытаются истолковать эту описанную Гагариным пушкинскую реакцию на тютчевские стихи как «условную форму вежливости», — хотя едва ли бы восторженно относящийся к этим стихам Гагарин мог назвать «справедливой» прохладную оценку. Вместе с тем не исключено, что Пушкин к моменту разговора с Гагариным еще не успел со всем вниманием изучить рукопись; очевидно, что он тогда еще не имел намерения (иначе бы Гагарин написал об этом) уделить тютчевским стихам целый — и, помимо того, первый — печатный лист в очередном номере своего журнала.

Нельзя не сказать, что позднее, в 1838 году, в газете «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду», которую редактировал Андрей Краевский, активно участвовавший с мая 1836 года в издании пушкинского «Современника», появился анонимный отзыв об одном из стихотворений Тютчева, написанный, очевидно, самим редактором, то есть Краевским. В отзыве отмечено, что тютчевское стихотворение «дышит той меланхолией, той негой и таинственностью, которые так очаровательны в его вдохновенных стихах, приводивших в умиление Пушкина».

Впоследствии, в 1859 году, ближайший друг и сотрудник Пушкина по «Современнику» Петр Плетнев писал о переданных Иваном Гагариным тютчевских стихах: «Еще живы свидетели того изумления и восторга, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стихотворений, исполненных глубины мысли, яркости красок, новости и силы языка».

Но, как это ни нелепо, приверженцы пресловутой легенды объявляют все эти свидетельства «недостоверными», — как и позднейшее сообщение Юрия Самарина: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда он в первый раз увидал собрание рукописное его (Тютчева. — В. К.) стихов… Он носился с ними целую неделю».

Но этим свидетельствам невозможно не доверять потому, что они целиком и полностью подтверждаются практическими действиями Пушкина в отношении тютчевских стихов. В цитированном письме к Тютчеву от 12 июня 1836 года Гагарин рассказал о том, как восприняли Вяземский и Жуковский стихи Тютчева: «Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание — Жуковского в особенности — все более убеждали меня в том, что он верно понял все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было, что пять или шесть стихотворений будут напечатаны в одной из книжек пушкинского журнала».

Итак, ближайшие сотрудники Пушкина по журналу, Вяземский и Жуковский, решили опубликовать пять-шесть тютчевских стихотворений в одном из номеров пушкинского журнала, и на следующий день (это сообщение Гагарина уже цитировалось) Вяземский передал рукописи Пушкину. Совершенно ясно: не кто иной, как сам Пушкин, в отличие от Вяземского и Жуковского, решил опубликовать не пять-шесть, а двадцать пять тютчевских стихотворений в двух номерах журнала подряд. В сделанных пушкинской рукой набросках содержания очередных томов «Современника» указано, что в третьем томе Тютчеву предоставляется печатный лист или даже полтора листа, а в четвертом — половина. Важно отметить, что именно с третьего тома Пушкин наиболее энергично взялся за свой журнал, — до этого он многое доверял своим сотрудникам. 27 мая 1836 года, то есть дней за десять до получения стихов Тютчева, Пушкин писал Нащокину о «Современнике»: «Я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно».

Явно в соответствии с требованиями времени основное место в III и IV томах «Современника» заняли проза, публицистика и критика. Стихотворные отделы представляли в этих томах виднейших поэтов пушкинской плеяды — Боратынского, Дениса Давыдова, Вяземского и, конечно, самого Пушкина. Между прочим, Тынянов, конструируя свою легенду, совершенно необоснованно утверждал, что будто бы именно «с III тома (в котором напечатан Тютчев) журнал принужден печатать стихи совершенно неведомых и третьестепенных поэтов: Семена Стромилова… в IV томе, кроме стихов Тютчева, помещены три стихотворения Л. Якубовича… Таким образом… «Современник» помещал стихи без всякого разбора», и именно потому-де там появились стихотворения Тютчева. При этом Тынянов, во-первых, «забывает» упомянуть о Боратынском, Вяземском, Денисе Давыдове, самом Пушкине; во-вторых, он умалчивает о том, что Стромилов был представлен в III томе одним лишь стихотворением «3 июля 1836 года», посвященным годовщине первой победы русского Военно-морского флота при Петре I (то есть Пушкин поместил его лишь как отклик в память выдающегося события); в-третьих, Лукьян Якубович был незаурядным поэтом именно «тютчевского» духа и склада и подчас даже прямо перекликался с Тютчевым[26]. Публикация трех стихотворений Якубовича в одном томе с тютчевскими лишний раз свидетельствует как раз о том, что Пушкин ценил то поэтическое течение, высшим выражением которого было творчество Тютчева. Известно, что Пушкин сам просил Якубовича дать стихи в журнал. И совершенно ясно, что публикация этих стихов не только не подтверждает, но, напротив, опровергает тыняновскую версию.

Нельзя не упомянуть и о том, что Пушкин с исключительной заботой отнесся к тютчевским стихам. Мы знаем, что он затратил немало усилий для борьбы с цензурой, которая запретила одно из семнадцати стихотворений, предназначенных Пушкиным для III тома «Современника» («Два демона ему служили…») и потребовала исключить две строфы из другого стихотворения — «Не то, что мните вы, природа…». Пушкин вел по этому поводу переписку с цензором А. Л. Крыловым и настаивал хотя бы на том, чтобы выброшенные строфы были заменены восемью рядами точек, — дабы опущенное «подразумевалось» при восприятии стихотворения. Цензор жестко возражал: «Я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками цензурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства».

И все же Пушкин сумел настоять на «сбережении литературного достоинства» тютчевского стихотворения; оно было напечатано с заменой исключенных восьми строк точками. Это, быть может, с особенной яркостью подтверждает, что Пушкин в самом деле ценил поэзию Тютчева, — иначе он не стал бы из-за такой «мелочи», как указание на исключенные строки, вступать в небезопасный для журнала конфликт с цензурой.

Наконец, о подлинном пушкинском восхищении поэзией Тютчева ярко свидетельствует то, что Пушкин, очевидно, опубликовал все без исключения тютчевские стихи, которые передал ему Вяземский. Факты складываются в следующую картину. В мае 1836 года Амалия Крюднер вручила Гагарину тютчевские рукописи — примерно около девяноста стихотворений. К началу июня Гагарин, по собственному его свидетельству, отобрал и переписал (почерк поэта, как уже упоминалось, оставлял желать лучшего) «некоторые стихотворения» и передал их Вяземскому. По всей вероятности, этих «некоторых стихотворений» было двадцать девять. Двадцать пять из них Вяземский вручил Пушкину, и все они (кроме одного, не пропущенного цензурой) были опубликованы, а четыре оставил у себя и отдал для публикации в «Современник» уже после гибели поэта (они появились в VI томе журнала за 1837 год).

Существует, правда, предположение, что Гагарин передал Вяземскому не двадцать девять, а пятьдесят два переписанных им стихотворения, а после отбора для печати взял обратно списки двадцати трех стихотворений (эти гагаринские списки сохранились). Но в высшей степени неправдоподобно, что князь Гагарин стал выпрашивать у Пушкина назад эти двадцать три копии тютчевских автографов (автографы оставались в его руках). Гораздо естественнее предположить, что Гагарин, воодушевленный пушкинским приятием уже переписанных им «некоторых» (29) стихотворений, взялся уже после этого переписывать остальные, готовясь к изданию книги Тютчева. Если бы он переписал сразу пятьдесят два стихотворения — то есть намного больше половины присланных Тютчевым, — он бы не сообщил последнему, что переписал только «некоторые». И наконец, если Гагарин на самом деле забрал у Пушкина списки «непошедших» стихотворений, почему он не сделал того же самого с четырьмя списками, оставшимися у Вяземского? Словом, наиболее вероятно, что Пушкин отдал в печать все полученные им стихотворения Тютчева. Брать назад у Пушкина списки якобы «отвергнутых» им стихотворений Гагарину было ни к чему еще и потому, что Пушкин, как хорошо известно, изъявил желание сам принять участие в подготовке и издании книги Тютчева.

И едва ли можно сомневаться в том, что если бы Пушкин не погиб столь скоро — всего через несколько недель после выхода IV тома «Современника», — книга Тютчева вышла бы в свет.

К сожалению, Вяземский и Жуковский, которые и в журнале-то собирались опубликовать всего пять-шесть тютчевских стихотворений, не приложили заметных усилий, а сам Гагарин, как мы знаем, вскоре надолго уехал за границу. И выход книги Тютчева был отсрочен на семнадцать лет!

Второго ноября 1836 года, через месяц после выхода в свет III тома «Современника», Шевырев, пересылая Гагарину для тютчевской книги стихи, хранившиеся у Раича, писал: «Это будет прекрасное собрание… Хорошо, если бы Пушкин в корректуру взглянул на стихотворения Тютчева». Несомненно, что Пушкин не только «взглянул» бы, но и сделал бы все необходимое для издания книги. Ведь он писал на страницах того самого тома «Современника», где были опубликованы первые шестнадцать «Стихотворений, присланных из Германии», что современная русская поэзия «более и более дружится с поэзией германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики». Вполне понятно, что здесь имелась в виду прежде всего поэзия Тютчева; Пушкин не упомянул его имени лишь потому, что законы литературной этики запрещали хвалить то, что публиковалось в журнале, где выступал критик.

Пушкин явно стремился поддержать, укрепить эту «гордую независимость» тютчевской поэзии. Еще в 1830 году он писал, имея в виду, бесспорно, и свой собственный идеал, об истинном поэте: «Поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их… и, если изредка еще обнародовает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных…

Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды… Он шел своею дорогой один и независим».

Конструкторы легенды об отчужденности Пушкина и Тютчева, в сущности, перевертывают наизнанку эту исповедь поэта. Они тщатся доказать, что Тютчев «встречает холодность, невнимание» не в каких-нибудь «равнодушных» читателях, но именно в самом Пушкине!.. Остается только пожалеть, что бумага все терпит…

Речь шла до сих пор в основном о многообразных фактах литературной жизни 1830-х годов — фактах, которые при непредвзятом их восприятии неопровержимо свидетельствуют о том, что Пушкин не только не «враждовал» с Тютчевым, но, совсем напротив, более, чем кто-либо из деятелей той эпохи, оценил его поэзию.

Но дело не только в фактах внешних литературных отношений. Само творческое развитие Пушкина в тридцатых годах двигалось в направлении, сближающем, роднящем его с Тютчевым. Уже цитировалась формулировка «Тютчев как «архаист» боролся с Пушкиным». В ней следует разобраться. Прежде всего, само это понятие «архаист» — чисто формальное, поверхностное и потому грубо искажающее суть дела. Верно то, что в 1810—1820-х годах Пушкин считал главной целью в сфере поэтического слова всестороннее освоение живой сегодняшней речи и с этой точки зрения боролся против всякого рода «архаики», мешавшей созданию современного литературного языка. В 1825 году он призывает писать «со всею свободою разговора или письма», — и в самом деле так и пишет своего «Евгения Онегина». В 1828 году он утверждает, что именно «зрелой словесности» присуще обращение «к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному». В 1830 году он заявил, что «разговорный язык простого народа… достоин также глубочайших исследований… Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням» и т. п.

Однако, уже освоив современную разговорную речь, Пушкин постепенно, но решительно изменяет свою позицию. Можно проследить как бы по ступеням это развитие. Впрочем, достаточно выразителен своего рода итог развития пушкинских представлений — его рассуждение в статье 1836 года:

«Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же, как разговорный никогда не может быть совершенно подобным письменному… Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка» (курсив мой. — В. К.).

К этому времени сам Пушкин стал в своей поэзии настоящим «архаистом», — если уж воспользоваться этим поверхностным определением. На самом же деле Пушкин в своих наиболее зрелых стихах осваивает всю полноту, весь тысячелетний объем русского слова. И в этом он как раз объединяется, роднится с поэтами нового поколения. И не только поэтами: Гоголь, как это совершенно очевидно, был самым ярым «архаистом».

Была, бесспорно, органическая потребность в том, чтобы русская поэзия (и литература в целом), в 1820-е годы вобравшая в себя как бы до самых своих основ живое современное слово, решительно обратилась к словесному богатству, «приобретенному в течение веков». Это в полной мере осуществили поэзия Тютчева и проза Гоголя, но и сам Пушкин тридцатых годов развивался в том же самом духе.

Об этом верно сказано в одном из очерков жизни и творчества Пушкина[27]. Упоминая о том, что в 1825 году Пушкин крайне резко отозвался об «архаической» поэзии Державина, автор замечает: «Пушкин называет это свое мнение окончательным. На деле оно оказалось менее всего окончательным: оно было не только высшей точкой критического отношения к Державину, но и предвестием неожиданного и резкого поворота. После этого высказывания, после 1825 г., наступает заметное повышение положительного интереса Пушкина к Державину, что выражается и в соответствующих признаниях Пушкина, и в его следовании в творчестве державинским языковым традициям…

После 1825 года Пушкин будет пользоваться державинской стилистикой… на взлетах своего поэтического творчества». Здесь же сказано о том, что «Пушкин и… любомудры не могли не сблизиться, не могли не почувствовать естественного тяготения друг к другу… Он стремился, по существу, к тому же, к чему стремились любомудры».

Эту цитату из популярной биографии Пушкина стоило привести потому, что она свидетельствует об общепринятости подобного представления о развитии пушкинской поэзии в наши дни. Когда-то Тынянов, жестко противопоставлявший Тютчева и Пушкина, подчеркивал в связи с этим, что «Тютчев является… верным и близким учеником Державина». Это как бы и было исходным пунктом пресловутой «борьбы» Тютчева с Пушкиным. Но в свете нынешних, гораздо более верных понятий о творческом пути самого Пушкина теряет всякий смысл то его противопоставление Тютчеву, которое, как ни странно, доныне широко распространено, — хотя возникло оно лишь как продукт «левацких» тенденций начала XX века. Поэты могли бы, если угодно, спорить друг с другом в середине 1820-х годов, но уж во всяком случае в 1836 году, когда Пушкин с неслыханной щедростью публиковал тютчевские стихотворения в своем журнале, у них вообще не было никаких оснований для спора… Пушкин в 1830-е годы развивался в том же самом духе, что и Тютчев, — только не следует называть это «архаизмом».

Здесь встает вопрос, который не раз уже возникал: не значит ли это, что Тютчев предвосхитил развитие Пушкина, так сказать, опередил его — скажем, в своем «философском» пафосе?

Дело не только в том, что тютчевская поэзия (о чем шла речь выше) могла сложиться только на почве творческого подвига Пушкина, создавшего русское классическое искусство слова; в частности, только в русле этого живого искусства можно было действительно воскрешать «приобретенные в течение веков» богатства родного языка. Дело и в том, что Тютчев развивал как бы одну сторону, одну линию той всеобъемлющей поэтической стихии, которая была явлена в поэзии Пушкина.

Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно сказать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится), — прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:

Пушкин:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Тютчев (стихи эти, кстати сказать, опубликованы Пушкиным в III томе «Современника»):

…Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был —

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

Пушкинское «счастлив» обнимает всю цельность человека — от высокой мысли о «залоге бессмертья» до инстинктивного телесного ощущения «края бездны»; тютчевское «счастлив»[28] имеет в виду собственно духовное откровение.

Конечно, «философская» поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее ей движение мысли «по высям творенья» было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры.

Определение «философская» употреблено в отношении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философскими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочайшем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине… натура античная в отношении к художеству». Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен; некоторые его стихи — «Горе», «Счастлива мысль…», «На перенесение Наполеонова праха» — держатся не только мыслью, но и подлинным «художеством». Но это все же отдельные исключения.

Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и ценность тютчевской поэзии — в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.

Те — увы, многочисленные — читатели и — равным образом — исследователи тютчевской поэзии, которые заняты «извлечением» и систематизацией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за деревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мощной и глубокой духовной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выражения, только своего рода духовные «жесты» этого «лирического героя» тютчевской поэзии.

Словом, идеи — не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа — вне этой формы «лирический герой» и не мог бы воплотиться, — играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).

Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те или иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингианства.

Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мысли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и формулы — между прочим, имевшие нередко образный характер, — играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, любомудрами и сами эти образы были переосмыслены в духе германской философии.

Поэзия Тютчева 1820—1830-х годов насыщена и образами античной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего времени) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.

Можно утверждать, что те или иные идеи немецкой философии явились своего рода реальными источниками, «прототипами» идей (термин М. М. Бахтина, отнесенный им к идеям романов Достоевского), воплощенных в стихотворениях Тютчева, — но именно в той степени и, по сути дела, в том же значении, в каком мы говорим о реальных источниках, прототипах событий и героев, изображенных в художественных произведениях. Вполне понятно, что самое тщательное изучение реальных событий и лиц, легших в основу того или иного романа, имеет большое значение для науки о литературе, но все же ни в коей мере не является познанием истинного художественного смысла романа. То же самое следует сказать и об изучении идей германской философии, вобранных поэзией Тютчева.

Эти идеи нередко способны захватить воображение сами по себе (например, характерные для шеллингианства образные идеи ночи, бездны, хаоса и т. п.), однако истинная, художественная ценность поэзии Тютчева заключена, конечно, не в этих идеях, существующих ведь и помимо, вне тютчевских стихотворений. Истинная ее ценность — в господствующем в ней «мощном духе» лирического героя, для которого шеллингианские и иные идеи являются только типичными для эпохи духовными «жестами» (конечно, «жестами» подлинно значительными, яркими, масштабными; ведь без таких жестов и не создался бы облик этого героя!).

Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:

Я лютеран люблю богослуженье,

Обряд их строгий, важный и простой —

Сих голых стен, сей храмины пустой

Понятно мне высокое ученье.

Не видите ль? Собравшися в дорогу,

В последний раз вам Вера предстоит:

Еще она не перешла порогу,

Но дом ее уж пуст и гол стоит, —

Еще она не перешла порогу,

Еще за ней не затворилась дверь…

Но час настал, пробил… Молитесь Богу,

В последний раз вы молитесь теперь.

В свое время В. В. Гиппиус рассуждал в связи с этим стихотворением об особенной тютчевской «философско-исторической категории веры». Но если вдуматься, стихи эти едва ли уместно называть философскими; мы просто привыкли видеть повсюду у Тютчева нечто «философское». Представление о лютеранстве и о протестантстве в целом как о прямой дороге к безверию, к полной потере веры было во времена Тютчева поистине общим местом в устах тех, кто исповедовал христианство в его изначальной форме. И подлинная суть стихотворения заключена не в этой вполне элементарной «мысли», но в целостном переживании лирического героя — переживании духовной драмы, даже трагедии людей, стоящих на том пороге, за которым необратимо исчезнет вера, веками являвшая собой незыблемую опору бытия.

Это переживание всемирно-исторической духовной драмы воплощено простыми, но могучими в своей осязаемости образными средствами; решающую роль здесь играют, пожалуй, завораживающие повторы строк, — то неполные, то полные и к тому же откликающиеся через разное количество строк («В последний раз вам Вера предстоит» — «В последний раз вы молитесь теперь»; «Еще она не перешла порогу» — и то же самое через строку; «Но дом ее уж пуст…» — «Но час настал, пробил»; «Еще она…» — «Еще за ней…»).

Словом, важна не «мысль», а захватывающее и полное глубокого драматизма напряжение духа. Но это относится и к тем стихотворениям, которые содержат очень весомую, способную поражать своей силой идею — «Видение», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «О чем ты воешь, ветр ночной…», «Тени сизые смесились…», «Весна», «Колумб» и др.

Ценность этих стихотворений опять-таки отнюдь не в «мысли» самой по себе, а в безграничном, вселенском размахе духа. Высота и сила самой мысли в этих стихотворениях нужны, даже необходимы для воплощения духовного размаха. Но суть все же не в выражении яркой мысли, а, если угодно, в создании образа великого — всесильного и бесстрашного — человека-мыслителя.

Мысль как таковую мы воспринимаем в качестве определенного «предмета», которым мы можем восхищаться — но «со стороны»; между тем, воспринимая стихи Тютчева, мы сливаемся с их творческим субъектом, мы словно сами становимся высокими и могучими мыслителями, способными всем существом воспринять, что

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес…

Образ человека-мыслителя, воплощенный в поэзии Тютчева, поистине всемогущ; его дух свободно обнимает беспредельность пространства Вселенной и всю глубину времени. И при всем том тютчевское творчество не перестает быть подлинной лирикой — даже глубоко интимной лирикой, обращенной к сокровенной душевной жизни каждого человека. Это прямо и открыто выразилось в одном из ключевых стихотворений поэта — «Весна», завершающемся призывом к каждому, любому человеку (и в том числе, конечно, к самому себе):

Игра и жертва жизни частной!

Приди ж, отвергни чувств обман

И ринься, бодрый, самовластный,

В сей животворный океан!

Приди, струей его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

Мы говорим теперь только о тютчевской поэзии конца двадцатых-тридцатых годов, ибо в сороковые годы Тютчев совсем перестает писать стихи, а в пятидесятых является уже, по сути дела, как иной, новый поэт.

В 1828–1839 годах Тютчев создал около семидесяти своих высших творений, большинство из которых принадлежит к ценнейшим образцам не только русской, но и мировой поэзии. За немногими исключениями стихи эти были написаны в Германии, и их связь с поэтической и философской культурой этой страны несомненна.

Но — о чем уже не раз говорилось — совершенно неверно истолковывать это как некую присущую именно Тютчеву «германскую ориентацию». Иван Киреевский, а позднее и сам Пушкин видели в «дружбе с поэзией германской» удел целого поколения русской поэзии, своеобразную стадию, эпоху ее развития. Дело было в том, что накануне величайшего расцвета русской литературы (и культуры в целом) центр, средоточие общечеловеческого духовного творчества находилось именно в Германии. И, вполне естественно, русская культура должна была опереться на германское духовное творчество. Очень характерно, например, что юный Гоголь, учась в конце 1820-х годов в Нежинском лицее, прямо-таки бредил Германией (первое его произведение — «Ганц Кюхельгартен» — говорит само за себя) и, поселившись в январе 1829 года в Петербурге, при первой же возможности (в июле того же года) на несколько недель вырвался не куда-нибудь, а в Германию.

Словом, поэзия Тютчева тридцатых годов, если ставить вопрос принципиально, была ориентирована на Германию в такой же степени, как и русская культура того времени вообще. Разумеется, в ряде стихотворений (их примерно полтора десятка) поэт воплотил свои непосредственно германские и, шире, европейские впечатления. Это очевидно, например, в таких его вещах, как «Утро в горах», «Снежные горы», «Альпы», «Над виноградными холмами…», «Я лютеран люблю богослуженье…», «И гроб опущен уж в могилу…», «Там, где горы, убегая…», «Я помню время золотое…», «1 декабря 1837», «Итальянская villa», «Давно ль, давно ль, о Юг блаженный…» и др.

Но, как говорил Гоголь, «поэт может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир». Так, скажем, в стихотворении «И гроб опущен уж в могилу…» воплощено, без сомнения, характерно русское восприятие чеканно и благообразно оформленного западного быта, — восприятие, впоследствии не раз выразившееся в творчестве Толстого, Достоевского, Лескова:

И над могилою раскрытой,

В возглавии, где гроб стоит,

Ученый пастор сановитый

Речь погребальную гласит.

Вещает бренность человечью,

Грехопаденье, кровь Христа…

И умною, пристойной речью

Толпа различно занята…

Это, пожалуй, мог написать именно и только русский поэт, который позднее скажет в одной из своих статей: «Мы знаем фетишизм людей Запада относительно всякой формы… Этот фетишизм — как бы последнее религиозное верование Запада…»

Наиболее значительная и по количеству, и по качеству часть тютчевских стихотворений данного периода — это «философские» стихи, обращенные к природе и к человеческому бытию в их всеобщем значении, — «Видение», «Последний катаклизм», «Полдень», «Как океан объемлет шар земной…», «О чем ты воешь, ветр ночной…», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Тени сизые смесились…», «Душа хотела б быть звездой…», «Не то, что мните вы, природа…», «Весна», «День и ночь», «Бессонница», «Еще шумел веселый день…», «Безумие», «Цицерон», «Silentium!», «Как над горячею золой…», «Фонтан», «Из края в край, из града в град…», «Как птичка, раннею зарей…», «Сижу задумчив и один…» и др.

Эти стихи, между прочим, более всего способствовали причислению Тютчева к приверженцам «архаики». На самом же деле поэт опирается здесь на стихию русского слова во всем его многовековом бытии. И в одном ряду с древними словами и оборотами в этих стихах очень широко представлены словосочетания, которые с точки зрения литературного языка являли свежесть и новизну, — такие как «густеет ночь», «полдень мглистый», «томительная ночи повесть», «лениво тают облака», «шорох стаи журавлиной», «в светлости осенних вечеров», «свежий дух синели», «цвет поблекнул, звук уснул», «здесь воздух колет», «с своими страхами и мглами» и т. п. Недаром современник поэта Петр Плетнев утверждал, что его стихи исполнены «новости языка».

Уже из этого ясно, что цель поэта состояла не в некоем возврате к прошлому, а в подлинно современном словесном творчестве, но творчестве, имеющем дело со всей тысячелетней стихией русского слова.

Слово — не звук пустой, оно всецело пронизано смыслом, и потому «философская» поэзия Тютчева, созидаемая из всего накопленного столетиями богатства русского слова, — поэзия подлинно национальная по самой своей сути. Она вобрала в себя смысловые токи и устного народного творчества, и летописей, и «Слова о полку Игореве»[29], и древнерусского богословия во всем его многообразии, и поэзии восемнадцатого столетия. Конечно, чтобы показать все это, необходимо специальное и обширное исследование.

Нельзя не сказать еще о том, что в основе целого ряда «философских» стихотворений Тютчева как бы заложено своего рода первичное, изначальное восприятие природного мира, которое невольно поражает душу и запечатлевается в ней в самые ранние годы, а затем только развивается, обогащается и становится все более сознательным и оформленным.

Естественно предположить, что своего рода первообразы тех или иных «натурфилософских» образов поэта родились в его душе еще в отроческие годы, в Овстуге:

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, —

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

И надо думать, что не на мюнхенских улицах и не в окрестностях уютных прирейнских селений, а на придеснянских холмах, где ветер с Ледовитого океана сталкивается с ветром, веющим от Кавказа, зародился первообраз стихотворения:

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?

. . . . .

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!..

Наконец, в конце 1820-х — в 1830-х годах Тютчев написал более десятка стихотворений, которые были непосредственно связаны с Россией, хотя поэт приезжал на родину редко и ненадолго. Так, во время пребывания в России в 1830 году поэт создал свой «Осенний вечер»:

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

 Туманная и тихая лазурь

Над грустно сиротеющей землею,

И, как предчувствие сходящих бурь.

Порывистый холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье — и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.

Через три года в Болдине Пушкин создаст свою «осень»:

…Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса,

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы…

В нашей поэзии найдется не так уж много стихотворений, которые было бы столь уместно поставить рядом, — скажем, в самой краткой, отобранной на основе высочайших критериев антологии «Русская осень», — как эти тютчевские и пушкинские строки. Они поистине родные друг другу.

И в то же время они глубоко своеобразны по художественной сути. Согласно меткому суждению Вячеслава Иванова, у Тютчева даже сами слова по своему смыслу как бы не те, что у Пушкина: «Его «лес», «вода», «небо», «земля» значат не то же, что «лес», «вода», «небо», «земля» у Пушкина, хотя относятся к тем же конкретным данностям и не заключают в себе никакого иносказания. Пушкин заставляет нас их увидеть в чистом обличии, Тютчев — анимистически их почувствовать». Воссоздавая явления, Тютчев ставит перед нами «нераскрытый человеческому сознанию смысл их жеста… Пушкин… метко схватывает сущности и право их именует».

Некрасов в 1850 году писал о тютчевском «Осеннем вечере»: «Впечатление, которое испытываешь при чтении этих стихов, можно только сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен».

Из этого, конечно, отнюдь не следует, что Тютчев хоть в какой-то мере говорит не об осени; ведь Некрасов сравнивает не осень и умирающую женщину, а чувства, овладевающие человеком при зрелище той и другой.

Тем более удивительно, что приведенной только что строфе пушкинского стихотворения предшествуют такие строки об осени:

…Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна…

Да, «кроткая улыбка увяданья»… Но Пушкин говорит об умирающей девушке открыто, прямо. И в его стихотворении тоже нет — как и у Тютчева — «иносказания». Речь идет о двух самостоятельных реальностях, вызывающих близкие чувства, а не о каком-либо замещении одной из них другой реальностью.

Нельзя не задуматься над тем, что Тютчеву, написавшему так об осени, суждено было впоследствии дважды находиться у постели умирающей любимой женщины — в 1838 и в 1864 годах… Пушкину это суждено не было. И он говорит об умирающей так же спокойно, даже легко, как и об осени. Совсем по-иному говорит об осени Тютчев.

Некрасов, который почти ничего не знал о Тютчеве, когда написал приведенное только что суждение, глубоко проник в таинственное движение его поэзии, которая, как и истинная, высшая поэзия вообще, обладала способностью предвидеть.

Разве нет предвидения поэтической судьбы Тютчева в его стихах, напечатанных Пушкиным, «Душа хотела б быть звездой…»? Звездой не на полуночном небе,

Но днем, когда, сокрытые как дымом

Палящих солнечных лучей,

Они, как божества, горят светлей

В эфире чистом и незримом.

Именно такой была в течение долгого ряда десятилетий судьба воплотившей его душу поэзии. Палящие лучи бурных стихий русской жизни сокрывали ее как дымом, — в сущности, вплоть до наших дней…

Но вернемся к «осени» Тютчева и Пушкина. Написанные почти в одно время, эти стихотворения оба долго лежали в столе. Тютчевское появилось в печати в 1840-м, пушкинское — в 1841 году. И, несмотря на глубокие различия между ними, эти стихотворения — все же еще одна встреча Тютчева и Пушкина.

Впрочем, никак невозможно оспорить, что в великом царстве русской Поэзии встреча Тютчева и Пушкина состоялась в полной мере, — хотя поэты так и не увиделись…

…Тютчев приехал в Петербург в мае 1837 года. 11 июня он пишет Вяземскому: «Благоволите, князь, простить меня за то, что, не имея положительно никаких местных знакомств, я беру на себя смелость обратиться к Вам с просьбой не отказаться вручить кому следует 25 рублей за подписку на 4 тома «Современника». В первом из них есть вещи прекрасные и грустные» (в посмертных томах пушкинского журнала были помещены в основном его творения). В это же время Тютчев создает стихотворение «29-е января 1837»:

Из чьей руки свинец смертельный

Поэту сердце растерзал?

Кто сей божественный фиал

Разрушил, как сосуд скудельный?

Таким образом, Тютчев усматривает загадку в совершенно очевидном, казалось бы, факте: Пушкин погиб от руки Дантеса…

Но ничего странного в этом нет. Ближайший друг Пушкина Петр Вяземский не раз повторял в своих многочисленных письмах о гибели поэта: «Эта история, окутанная столькими тайнами, даже для тех, которые наблюдали за ней вблизи». Или в другом письме: «Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих». Тютчев, который именно в то время сдружился с Вяземским, конечно же подробно обсуждал с ним эту темную историю.

К сожалению, и до сего дня большинство людей — в том числе даже и людей начитанных — имеют об этой истории примитивное, ложное и в конечном счете даже оскорбительное для памяти Пушкина представление.

В одном из наиболее серьезных размышлений об истории гибели поэта, статье «Погибельное счастье» (1977), известный исследователь творчества Пушкина и Тютчева Д. Д. Благой говорит, что в популярных сочинениях «национальная трагедия превратилась… в довольно-таки банальную семейную драму: муж, молоденькая красавица жена и разрушитель семейного очага, модный красавец кавалергард».

С этой точки зрения начало стихотворения Тютчева — «Из чьей руки…?» — звучит, разумеется, странно и непонятно. А между тем в истории последних месяцев жизни поэта был, пожалуй, только один день, который давал повод представлять себе историю его гибели в таком «банальном» виде. 4 ноября 1836 года Пушкин и несколько его друзей получили так называемый «диплом», клеветнически объявлявший об измене его жены. А поскольку Дантес уже давно преследовал Наталью Николаевну своими ухаживаниями, Пушкин тут же — явно «сгоряча» — послал ему вызов на дуэль. Однако, когда на следующее утро к поэту заявился насмерть перепуганный «приемный отец» Дантеса голландский посланник Геккерн, Пушкин без всяких споров согласился отсрочить дуэль на сутки; на другой день Геккерн примчался снова «со слезами на глазах», дуэль была отсрочена уже на целых две недели, а затем, еще до истечения срока, 17 ноября, отменена совсем.

И причина была явно не только и не просто в том, что Дантес, спасаясь от громкого скандала и смертельной угрозы, решился вступить в брак с сестрой Натальи Николаевны Екатериной. Это «решение» прежде всего, так сказать, развязало руки Пушкину, дав ему возможность без какого-либо ущерба для его чести отказаться от своего собственного поспешного вызова. И, беря обратно этот вызов (17 ноября), поэт счел возможным признать и устно, и письменно, что Дантес вел себя как «благородный» и «честный» человек; позднее, в конце декабря, сообщая в письме своему отцу о предстоящей свадьбе Дантеса, Пушкин назвал его «добрым малым».

И у нас нет никаких оснований считать эти суждения поэта вопиюще неискренними. Конечно же Пушкин видел в Дантесе (и совершенно справедливо) заурядного и пошлого юнца. Но он не видел в нем некоего своего «рокового» врага. Дантес вообще был в его глазах лишь послушным исполнителем воли Геккерна, которому поэт писал: «Всем поведением этого юнца руководили вы».

Стоит еще раз повторить, что, понимая гибель Пушкина как результат «рокового столкновения» с двадцатичетырехлетним красавчиком, мы недопустимо принижаем облик поэта. А между тем такого рода представление настолько въелось в сознание многих людей, что они нередко буквально перестают видеть реальный ход событий: так, им кажется, что Пушкин позднее будто бы вызвал Дантеса на дуэль во второй раз, в то время как на деле 25 января 1837 года он послал не вызов Дантесу, а крайне оскорбительное письмо Геккерну, который на этот раз побудил своего «приемного сына» вызвать Пушкина к барьеру.

И уже само это резкое различие ноябрьской (в ноябре Геккерн готов был на все, лишь бы дуэль не состоялась) и январской ситуации до сих пор не нашло сколько-нибудь четкого объяснения. Фигура Дантеса, «линия» Дантеса, в сущности, заслонила и продолжает заслонять истинную суть трагедии.

В принципе уже давно общепризнано, что клеветнический «диплом», явившийся исходным пунктом трагического развития событий, имел в виду отнюдь не Дантеса, но императора Николая I: ведь в «дипломе» объявлялось, что Пушкин избран-де «коадъютором», то есть заместителем, Д. Л. Нарышкина (кстати, хорошо знакомого поэту), жена которого была известна всем как любовница императора Александра I, щедро одаривавшего мужа за «услуги» жены.

Пушкин ясно и резко выразил свое отношение к «диплому» уже 6 ноября[30], когда письменно потребовал от министра финансов Канкрина принять в казну в качестве уплаты долга императору свое имение Кистенево (поэту была предоставлена Николаем I на литературные дела огромная по тем временам сумма — 45 тысяч рублей). Если же император, предупреждал в своем письме Пушкин, «прикажет простить мне мой долг… я в таком случае вынужден был бы отказаться от царской милости». Канкрин, конечно, не стал исполнять крайне дерзкое требование, но самим этим требованием поэт все же со всей решительностью высказал свое понимание дела и свою волю.

По свидетельству близкого в то время (особенно в ноябре) к поэту В. Соллогуба, именно распространение клеветы об отношениях Натальи Николаевны и царя делает понятным, «почему Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного».

Дело в том, что клевета «диплома» упала на как бы подготовленную почву. Пушкин еще в мае 1836 года, будучи в Москве, рассказывал своему самому задушевному другу П. В. Нащокину о том, что царь, «как офицеришка, ухаживает за Натальей Николаевной»; и тогда же иронически намекал на это в письме к ней (от 6 мая): «…ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц». Нет сомнения, что речь шла о царе.

Наконец, сам Николай I, как известно, засвидетельствовал, что в последнем разговоре с ним, состоявшемся за три дня до дуэли, в ночь с 23 на 24 января 1837 года, Пушкин дерзостно заявил: «Я… вас самих подозревал в ухаживании за моею женою».

Словом, история с Дантесом была только своего рода «примесью» к несоизмеримо более тяжкой для Пушкина «проблеме». В. В. Кунин справедливо говорит: «…в пасквиле содержался гнуснейший намек на то, что и камер-юнкерство, и ссуда, и звание «историографа» — все это было оплачено Пушкиным тою же ценою, что и благоденствие Нарышкина. Большего оскорбления поэту нанести было невозможно».

Но две, в сущности, совершенно различные «линии» (Дантеса и царя) сплелись в глазах будущих исследователей в один клубок. Это было обусловлено, надо думать, прежде всего тем, что Пушкин — об этом подробно говорится во многих работах — убежденно считал изготовителем «диплома» Геккерна (хотя, о чем еще пойдет речь, отчетливо видел и стоящих за ним «вдохновителей»). И чуть ли не все внимание тех, кто изучал историю гибели поэта, было направлено на Геккерна и его окружение (в частности, князей Гагарина и Долгорукова).

Вопрос о том, кто именно сфабриковал «диплом», остается и по сей день нерешенным («кандидатуры» одна за другой категорически отвергались). Между тем этот, казалось бы, «технический» вопрос важен, так как может дать в руки исследователей указующую нить.

Как представляется, необходимо обратить особое внимание на документ, который (хотя он был опубликован еще в 1976 году) почему-то не изучался всерьез. Это письмо Г. В. Чичерина П. Е. Щеголеву от 18 октября 1927 года.

Прежде чем перейти к существу письма, нельзя не сказать хотя бы кратко о его авторе, ибо и сама его судьба, и его познания обеспечили ему исключительные, прямо-таки уникальные возможности для проникновения в тайну гибели Пушкина.

Георгий Васильевич Чичерин (1872–1936) вырос в истинно «дипломатической» семье. Его отец Василий Николаевич еще в 1849 году, всего через двенадцать лет после гибели Пушкина, начал карьеру дипломата и, между прочим, как бы повторил весь путь Тютчева: служил сначала в Мюнхене, затем в Турине, а позднее, как и Тютчев, был близок к Горчакову. Что же касается матери Г. В. Чичерина, урожденной Мейендорф, видными дипломатами были ее дед, дядя и двоюродный брат.

С отроческих лет Г. В. Чичерин приобщался к дипломатическим преданиям, документам, трудам. После окончания Петербургского университета он поступил на службу в архив Министерства иностранных дел, принял участие в создании очерка истории этого министерства, написал ряд исследований о русских дипломатах и т. п.

Наконец, как известно, в 1918–1930 годах Г. В. Чичерин был народным комиссаром иностранных дел СССР (до 1922-го — РСФСР). Уместно еще добавить, что Чичерин — о чем особенно ярко свидетельствует его замечательная книга о Моцарте — был человеком высокой культуры.

И вот, прочитав в 1927 году в журнале «Огонек» сообщение (впоследствии полностью опровергнутое), согласно которому составителем пресловутого «диплома» был близкий к Геккерну князь Долгоруков, Чичерин в письме к Щеголеву с полной уверенностью заявил, что в действительности «диплом» написан Брунновым.

Ф. И. Бруннов (или иначе Брунов, 1797–1875) родился в Саксонии (выходцем из Саксонии был, между прочим, и будущий патрон Бруннова Нессельроде), с 1818 года состоял на русской дипломатической службе, в 1823–1826 годах был чиновником особых поручений при графе Воронцове в Одессе, где, как известно из воспоминаний Липранди, имел столкновения с Пушкиным, у которого вызывало отвращение характерное для Бруннова пресмыкательство перед начальством. В 1829–1839 годах Бруннов служил ближайшим личным помощником министра иностранных дел Нессельроде, который затем предоставил своему любимцу самый престижный тогда пост посланника в Лондоне.

Г. В. Чичерин, как уже говорилось, великолепно знал историю и, так сказать, самый быт Министерства иностранных дел (и по семейным преданиям, и благодаря специальным разысканиям, и, наконец, в силу доступности ему любых архивных материалов) и как бы восстановил в своем письме Щеголеву сцену, в ходе коей графиня Нессельроде «заказала» Бруннову составление «диплома». При этом Чичерин, знакомый с письмами Бруннова, утверждал, что почерк последнего разительно похож на почерк лица, написавшего «диплом».

Между прочим, Г. В. Чичерин, считавший, что «диплом» был заказан Бруннову графиней Нессельроде, едва ли мог знать фрагмент из воспоминаний князя А. М. Голицына, поведавшего о заявлении императора Александра II (который, конечно, был высокоосведомленным человеком): «…теперь знают автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина: это Нессельроде» (имелась в виду графиня); Вл. Соллогуб говорит в своих воспоминаниях, что и сам Пушкин «в сочинении… «диплома»… подозревал одну даму», и никто не сомневался, что речь шла о Нессельроде.

«Автор» — это еще, понятно, не значит непосредственный изготовитель «диплома» как такового. Сделал его, по-видимому, именно Бруннов. Хотя не исключено, что Чичерин не прав относительно почерка: Бруннов мог поручить переписать «диплом» какому-нибудь мелкому чиновнику. Важно, что именно Бруннов его сфабриковал. Сам Пушкин, о чем уже шла речь, считал, что «диплом» изготовил Геккерн[31]. Но поэт ясно видел, кто стоял за кулисами: чтобы убедиться в этом, необходимо отказаться от одной поистине странной ошибки.

Общеизвестно написанное 21 ноября 1836 года Пушкиным по поводу «диплома» письмо к некоему «графу». В свое время Щеголев по всему смыслу и самому тону письма совершенно верно определил, что этим графом был Нессельроде. Но вскоре сам же Щеголев установил, что 23 ноября Николай I принял Пушкина и Бенкендорфа; исходя из этого, исследователь как бы вынужден был прийти к выводу, что письмо было направлено Бенкендорфу, который и устроил Пушкину прием у царя. Однако впоследствии стало точно известно, что поэт вообще не отправил указанное письмо. Тем не менее оно и поныне считается — вопреки всяческой логике — письмом к Бенкендорфу.

До нас дошло более пятидесяти пушкинских писем Бенкендорфу, но они выдержаны в совершенно ином тоне. Характерно, что Н. Я. Эйдельман, рассуждая об этом письме, говорил о его «таинственности», «загадочности», о том, что оно «враждебно адресату, содержит смелые до дерзости выпады» (хотя Бенкендорф, понятно, никоим образом не был причастен к «диплому»).

И давно следует сделать единственно правильный вывод (как и поступил когда-то Щеголев): письмо обращено вовсе не к графу Бенкендорфу, а к графу Нессельроде. Тогда, в частности, обретает полную оправданность то качество письма, которое Н. Я. Эйдельман справедливо определил как «особую инвективную тональность послания, рассчитанную, вероятно, на широкий круг читателей в случае распространения списков».

Словом, это письмо Пушкина предназначалось для разоблачения и сочинителя «диплома» и, так сказать, его заказчиков: известно, что Пушкин в течение длительного времени носил это письмо к Нессельроде в кармане сюртука, как бы ожидая удобного момента для его «предъявления».

Естественно встает вопрос о том, какую цель преследовали «заказчики». На этот вопрос убедительнее всего ответил Д. Д. Благой в своей уже цитированной выше итоговой работе «Погибельное счастье. (Женитьба, дуэль, смерть)»: в последние годы жизни Пушкин начинает оказывать все более значительное влияние на позиции царя в сфере культуры, а отчасти даже и политики. И было ясно, как показал Благой, что роль Пушкина в этом отношении может значительно увеличиться.

Это вызывало крайнее раздражение и даже опасение в кругу Нессельроде, «непримиримо» (по верному определению Благого) враждебном всей сути Пушкина как гражданина и мыслителя. И затея с «дипломом» имела, как пишет Благой, вполне определенную цель: «столкнуть» поэта с царем, «натравить» его на царя и тем самым предотвратить влияние Пушкина на ход государственных дел.

И есть все основания полагать, что с 6 ноября 1836 года (когда было отправлено вышеупомянутое письмо Канкрину) до 23 января 1837 года Пушкин терзался сомнениями по поводу содержания «диплома». Но вечером, или, вернее, ночью с 23 на 24 января, на балу у Воронцовых-Дашковых состоялась беседа поэта с Николаем I (о которой последний рассказал через много лет, упомянув, правда, только одно поразившее его пушкинское суждение: «Я… вас самих подозревал в ухаживании за моею женою»). Очевидно, что в ходе этого разговора Пушкин убедился в абсолютной несостоятельности клеветы. Через день, 26 января, он многозначительно сказал в письме генералу Толю: «Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно принимается клевета, но одно слово… навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит Священное писание». Накануне, 25 января, Пушкин отправил свое гневное письмо Геккерну, которого, о чем уже шла речь, он считал изготовителем «диплома».

Для понимания ситуации весьма важна такая подробность: во второй половине января в Петербург приехала задушевная приятельница Пушкина — его соседка по селу Михайловскому Е. Н. Вревская. Она встречалась с поэтом 18 и 22 января, но тогда и речи не было о его враждебном настрое против Геккерна. Между тем при их следующей встрече 25 января Пушкин прямо-таки испугал Вревскую своим крайним негодованием в адрес голландского посланника.

Вполне естественно сделать из этого вывод, что, всецело убедившись во время разговора с царем в абсолютно клеветническом характере «диплома», Пушкин уже не смог сдержать гнев по отношению к тому, кого он считал изготовителем этого пасквиля.

Теперь вернемся к тому, о чем уже шла речь: почему Геккерн, который в ноябре предпринял всевозможные усилия для предотвращения дуэли, в январе послал Дантеса к барьеру? В дипломатических кругах стало известно, что в день дуэли, 27 января, Геккерн не один раз встречался с Нессельроде и показывал ему пушкинское письмо. Но не будет натяжкой предположение, что он имел разговор с Нессельроде уже 26 января, сразу после получения письма и до отправления вызова Пушкину (поэт послал свое письмо еще 25 января, между тем как вызов на дуэль был получен им после пяти вечера 26-го). Сам Геккерн официально заявил, что, прежде чем ответить Пушкину, он «советовался» с графом Г. Строгановым, который, мол, и побудил его принять решение, а Нессельроде он-де показал пушкинское письмо тогда, когда, так сказать, отступать уже было поздно. Но, скорее всего, Геккерн нашел возможность познакомить Нессельроде с письмом еще 26 января, и, увидев в пушкинском письме обещание «…скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь», министр дал понять Геккерну, что дуэль необходима. Ибо «скандал» вполне мог обнаружить, кто истинный инициатор злодейской акции против Пушкина…

Тютчев, знавший, как и все мы, что пистолет, чья пуля нанесла поэту смертельную рану, находился в руке Дантеса, все же счел необходимым начать свое стихотворение на смерть Пушкина с вопроса «из чьей руки…?». Уже шла речь о том, что Пушкин не питал к Дантесу какой-либо ненависти; в частности, в ноябре 1836-го — январе 1837 года он не раз отзывался о нем вполне спокойно и объективно.

И у нас нет никаких оснований думать, что Пушкин в этих своих высказываниях был вопиюще неискренним, скрывая свою непримиримость. Он говорил секундантам 17 ноября: «Я признал и готов признать, что г. Дантес действовал как честный человек». А 21 ноября сказал своему секунданту Соллогубу: ««С сыном уже покончено… (то есть к нему нет никаких претензий. — В. К.). Вы мне теперь старичка подавайте». Губы его задрожали, глаза наполнились кровью. Он был… страшен».

Это резкое различие в отношении Пушкина к Дантесу и Геккерну объясняется тем, что поэт довольно скоро увидел в Дантесе всего-навсего марионетку в руках голландского посла. Он сказал в своем письме Геккерну о Дантесе: «Всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы».

Нельзя не упомянуть о том, что вечером 25 января 1837 года (дуэль состоялась днем 27 января) Пушкин и Дантес с женами были в гостях у Вяземского. Сын последнего Павел свидетельствовал, что все «были спокойны, веселы, принимали участие в общем разговоре. В этот самый день было уже отправлено Пушкиным барону Геккерну оскорбительное письмо. Смотря на жену, он сказал в этот вечер: «Меня забавляет то, что этот господин (Дантес. — В. К.) забавляет мою жену, не зная, что ожидает его дома. Впрочем, с этим молодым человеком мои счеты кончены».

Из этого явствует, что Пушкин в канун дуэли не предполагал возможности поединка с Дантесом. Но об этом речь пойдет ниже. Петр Вяземский, который более чем кто-либо проник в суть событий, писал через полмесяца после дуэли, что Дантес был «опутан темными интригами своего отца. Он приносил себя ему в жертву». В конце концов он и к барьеру вышел вместо Геккерна.

Речь идет, вполне понятно, не о каком-либо «оправдании» Дантеса (который к тому же в будущем, уже во Франции, проявил себя как верный «ученик» Геккерна), но лишь о том, что противостояние Пушкина и Дантеса было только внешним, не столь уж существенным проявлением рокового конфликта. Неизмеримо более существенно столкновение Пушкина с Геккерном, в котором поэт видел участника злодейского заговора против себя.

В уже упомянутой работе Д. Д. Благой убедительно раскрыл суть этого заговора. Пушкин стремился играть очень весомую роль в судьбе родины и потому должен был находиться там, где «делалась политика». Но, доказывает Д. Д. Благой, чем больше Пушкин «вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, число врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки». Пушкин был непримиримым противником людей, «окружающих престол и стремящихся, как он считал, помешать преобразовательным намерениям царя… — развивает свою мысль Д. Д. Благой. — Это придворно-светская клика, новоявленная (без исторических традиций, с презрением к простому народу, с европейским внешним лоском, но без передовой европейской образованности) знать… Опасность, что царь не только услышит, но может и прислушаться к голосу поэта… существовала. Оживленные и встревоженные негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских «рабов и льстецов», особенно в одном из реакционнейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем политическом салоне, связанном многими нитями с реакционными политическими салонами Парижа и Вены, салоне жены министра иностранных дел… графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина… Но как обезвредить дерзкого «сочинителя»?.. Царь, как они имели некоторое основание считать, ему покровительствовал» (Д. Д. Благой приводит целый ряд подтверждающих этот вывод фактов, — в частности, данное в начале 1836 года царем разрешение Пушкину — несмотря на резкие возражения ряда влиятельнейших лиц — издавать свой журнал).

Особенную ненависть в салоне Нессельроде вызывала, вполне понятно, внешнеполитическая позиция Пушкина, которую он запечатлел в имевших небывалый резонанс стихотворениях «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» и постоянно высказывал царю и его приближенным. Так, например, он писал ближайшему советнику царя Бенкендорфу: «Озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной бешеной клеветой… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет». Эту задачу, как мы еще увидим, стремился исполнить позднее и Тютчев, — чем был крайне недоволен тот же Нессельроде.

И именно в салоне мадам Нессельроде был состряпан гнусный пасквиль. Он преследовал цель, по определению Д. Д. Благого, «натравить поэта на царя и тем самым его погубить», или, иными словами, «вовлечь его в прямое столкновение с царем, которое при хорошо известном и пылком… нраве поэта, могло бы привести к тягчайшим для него последствиям».

Пушкин понимал, что «первоисточником» пасквиля была Нессельроде и в конечном счете ее муж. Но прямой, открытый удар поэт направил не против жены всесильного министра (это было бы не только предельно опасно, но и бесполезно, ведь реальных доказательств поэт представить не мог), а против Геккерна, которого он не раз называл изготовителем пасквиля. В этом был убежден и Николай I (сын его, Александр II — о чем уже шла речь, — узнал уже всю правду). Познакомившись после гибели Пушкина[32] с текстом пасквиля и обнаружив, что речь там идет о нем самом, императоре, Николай I испытал чувство ярости.

Об этом убедительно говорится в работе «О гибели Пушкина» Н. Я. Эйдельмана, который полагает, что «главным для Николая I было не столкновение Пушкин — Геккерн, а конфликт Геккерн — царь». И в самом деле: попытка «натравить» Пушкина на царя волей-неволей означала «использование Николая I в грязной игре. Потому после ознакомления с пасквилем Николай назвал Геккерна «гнусной канальей» и, как справедливо подчеркивает Н. Я. Эйдельман, «повел дело весьма круто: с позором, без прощальной аудиенции из Петербурга был выслан посол «родственной державы» (голландская королева — точнее, принцесса — Анна Павловна — родная сестра Николая I. — В, К.)».

Весьма примечательно, что правивший в Голландии принц Вильгельм Оранский, выражая полное согласие с решением Николая I, писал ему 12 февраля 1837 года о своем изгнанном из России посланнике Геккерне: «Он кончил бы тем, что запутал бы наши отношения Бог знает с какой целью». Но к этому можно добавить, что «диплом» призван был именно «запутать» отношения между Николаем I и Пушкиным.

Пушкин давно знал, что министр Нессельроде — его непримиримый враг. По всей вероятности, ему было известно то, о чем поведал в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель — об истории ссылки поэта в Михайловское в 1824 году: «Государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии».

Характерен и позднейший факт. В 1831 году Пушкин радостно сообщал своему другу Нащокину: «Царь (между нами) взял меня в службу, т. е. дал мне жалования и позволил рыться в архивах для составления «Истории Петра I». Дай Бог здоровья царю!» А через несколько месяцев министр внутренних дел Блудов рассказал Пушкину, что Нессельроде, которому царь велел выдавать жалованье поэту, дал «странный ответ»: «Я желал бы, чтобы жалованье выдавалось от Бенкендорфа».

Многие известные исследователи были убеждены, что заговор против Пушкина (говоря конкретнее, попытка «натравить» его на царя) исходил именно от супругов Нессельроде. Об этом еще в 1920-х годах писал автор знаменитой книги «Дуэль и смерть Пушкина» П. Е. Щеголев, сказавший о министре Нессельроде: «Слишком близка была прикосновенность его супруги к вражде Геккернов с Пушкиным и к дуэльному делу». Известный биограф Пушкина и Тютчева, а также исследователь быта императорского двора Георгий Чулков утверждал в 1938 году:

«Мадам Нессельроде, ненавидевшая Пушкина… была представительницей той международной олигархии, которая влияла на политику и дипломатию через своих единомышленников в салоне князя Меттерниха в Вене и здесь, в Петербурге… Она была достойной спутницей своего супруга, графа Нессельроде, лакея Меттерниха… В салоне М. Д. Нессельроде… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».

«Ненависть графини Нессельроде к Пушкину, — говорил в 1956 году Ираклий Андроников, — была безмерна и столь же хорошо известна, как и дружеское отношение ее к Геккерну и Дантесу, на свадьбе которого она была посаженой матерью. Современники заподозрили в ней сочинительницу анонимного «диплома»… Почти нет сомнений, что она — вдохновительница этого подлого документа».

Но, конечно, нельзя не видеть рядом с графиней Нессельроде фигуры ее мужа. Он в данном случае почти не действовал сам, ибо в его положении министра и вице-канцлера это было бы, мягко говоря, дурным тоном. Но есть все основания полагать, что Пушкин сумел разгадать его незримую руководящую роль против себя. Об этом ясно говорит пушкинское письмо к Нессельроде от 21 ноября 1836 года. Правда, оно и по сей день считается письмом к Бенкендорфу.

Все становится на свои места, если мы вернемся к верному первоначальному выводу П. Е. Щеголева (измененному им позднее по ошибке) и поймем, что письмо от 21 ноября было обращено к графу Нессельроде, который был в конечном счете главным режиссером всей истории.

Не отправив письмо Нессельроде, поэт вместе с тем, по-видимому, постоянно держал его при себе; сложенное вчетверо, оно потерто на сгибах, что свойственно бумаге, долго находившейся в кармане. Не исключено, что оно было и в кармане того сюртука, в котором Пушкин отправился на дуэль (правда, по другим сведениям, поэт на дуэли имел при себе не это письмо, а копию оскорбительного послания Геккерну). Возможно также, что Пушкин читал кому-либо это письмо, — как он читал, например, Соллогубу первый вариант своего оскорбительного письма Геккерну, — и сведения об этом могли дойти до Нессельроде.

Посылая Пушкину свой гнусный пасквиль, заговорщики стремились, как уже было сказано, натравить его на царя, но отнюдь не предполагали вступить с поэтом в открытое личное столкновение. Мы видели, что Геккерн в ноябре предпринял всевозможные усилия, чтобы расстроить дуэль (и Пушкин решил, что «дуэли никакой не будет»). Вскоре после свадьбы Дантеса с Екатериной Гончаровой, состоявшейся 10 января 1837 года, новоиспеченный родственник отправил Пушкину письмо с предложением помириться. Но поэт, встретив Геккерна, отдал это нераспечатанное письмо, предложив возвратить его Дантесу. Геккерн, рассказал К. К. Данзас, «отвечал, что так как письмо это было написано к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его». Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Геккерну со словами: «Ты возьмешь его, негодяй!»

Однако даже и после этого не было речи о поединке. Есть все основания полагать, что и Пушкин до самого конца не думал о дуэли (так, он стал искать секунданта лишь в канун поединка). Написав к 21 ноября первый вариант разоблачительного письма к Геккерну и не отправив его, поэт в течение двух месяцев ничего подобного не предпринимал. Но в ночь на 24 января на бале у графа Воронцова-Дашкова состоялся уже упоминавшийся разговор Пушкина с царем. Пушкин, по-видимому, убедился, что пасквиль был целиком и полностью беспочвенным и что его изготовители преследовали единственную мерзкую цель — столкнуть поэта с царем. Именно тогда возмущение Пушкина дошло до своего предела. И днем 25 января он отправил Геккерну оскорбительнейшее письмо, которое, вероятно, он начал писать еще 24 января, то есть сразу после разговора с царем.

Как уже было отмечено, Пушкин после отправления письма к Геккерну сказал о Дантесе: «…С этим молодым человеком мои счеты кончены». И Дантес вышел к барьеру только как марионетка в руках прожженного интригана, который никак не хотел подставлять себя под пулю.

Вяземский писал: «Само собой напрашивается вопрос, какие причины могли побудить Геккерна-отца прятаться за сына, когда раньше он оказывал ему столько нежности и отеческой заботы; заставлять сына рисковать за себя жизнью, между тем как оскорбление было нанесено лично ему, а он не так стар, чтобы быть вынужденным искать себе заместителя?» (Геккерну было 45 лет).

Д. Д. Благой убедительно объяснил, что именно заставило Геккерна, который в ноябре сделал все ради предотвращения дуэли, в январе послать Дантеса на поединок. Исходя из угроз, содержащихся в пушкинском письме от 25 января («обесчестить Вас в глазах дворов нашего и вашего»; обещание «скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь»), исследователь писал о Геккерне: «Карта его была окончательно бита. Речь шла теперь… о грандиозном скандале, угроза которого нависла не только над ним одним, но который мог задеть и его высокопоставленных покровителей… Теперь оставался всего лишь единственный способ обезвредить поэта — физически его уничтожить, пока он еще не успел привести свой замысел в исполнение».

Можно сказать, что Геккерн как бы догадывался, что у Пушкина лежит в кармане письмо к Нессельроде… И лишь тогда Геккерн предложил Дантесу сделать то, чего он столь панически старался избежать, начиная с 4 ноября. У Пушкина были все основания сомневаться в самой возможности дуэли — даже и после письма от 25 января, несмотря на всю его резкость. Не задетая «честь», а боязнь разоблачения заставила заговорщиков решиться на дуэль.

Но прежде, как сообщил своему статс-секретарю саксонский посланник в Петербурге Карл Люцероде (его осведомленность, возможно, объясняется тем, что Нессельроде был выходцем из Саксонии), произошло следующее: Геккерн «докладывал графу Нессельроде самые оскорбительные выражения из письма Пушкина» или, вернее, просил указания, как поступить. Голландскому министру иностранных дел Геккерн сообщил позднее, после дуэли: «В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде… оставили мой дом только в час по полуночи». А Дантесу Геккерн тогда же многозначительно писал: «Не называю тебе лиц, которые оказывают нам внимание, чтобы их не компрометировать… Ты знаешь, о ком я говорю; могу тебе сказать, что муж и жена (никто не сомневается, что речь идет о Нессельроде. — В, К.) относятся к нам безукоризненно, ухаживают за нами, как родные…»

В настоящее время сложилось прочное убеждение, что наиболее полным знанием всех обстоятельств гибели Пушкина обладал Петр Вяземский, который долго и тщательно изучал все стороны дела, собрал целый свод документов и многое изложил в своих письмах разным лицам. Но он был весьма осторожный человек и явно опасался касаться главных организаторов заговора против Пушкина. Даже через десять лет после дуэли, в 1847 году, он сказал в печати: «Теперь не настала еще пора подробно исследовать и ясно разоблачить тайны, окружающие несчастный конец Пушкина». Завесу приоткрыл через тридцать три года, в 1880 году, его сын Павел, которому в год гибели Пушкина исполнилось всего семнадцать лет, но который конечно же знал результаты разысканий своего отца. Он достаточно ясно указал в своей книге о Пушкине на руководящую роль жены Нессельроде, которая, по его словам, «самовластно председательствовала в высшем слое петербургского общества и была последней гордой, могущественной представительницей того интернационального ареопага, который свои заседания имел в Сенжерменском предместье Парижа, в салоне княгини Меттерних в Вене и салоне графини Нессельроде в доме министерства иностранных дел в Петербурге». Павел Вяземский говорит, что Пушкин испытывал безграничную ненависть к этой «последней представительнице космополитического олигархического ареопага… не пропускал случая клеймить… свою надменную антагонистку, едва умевшую говорить по-русски».

Нельзя не заметить, что Павел Вяземский, крупный чиновник (с 1881 года — начальник главного управления по делам печати), все же не решился открыто говорить о самом графе Нессельроде, хотя, конечно, невозможно представить себе, чтобы его жена действовала вопреки его воле.

Сказать обо всем этом в книге о Тютчеве поистине необходимо, ибо Нессельроде был, как мы еще увидим, и его главным врагом. Связь Тютчева и Пушкина со всей определенностью выразилась и в этом… Более того, и непосредственные «исполнители» убийства Пушкина — Геккерн и его «приемный сын» Дантес — были достаточно хорошо известны Тютчеву. Ведь изгнанный в 1837 году из России Геккерн через пять лет сумел стать голландским послом в Вене и сыграл свою роль в подготовке того отвратительного предательства, которое совершила Австрия по отношению к своей давней союзнице России во время Крымской войны. Что же касается выученика Геккерна, Дантеса, он был позднее доверенным лицом Луи Наполеона — одного из главных организаторов Крымской войны; за свои «заслуги» Дантес был возведен в сан сенатора Франции. Словом, главные враги Пушкина были в стане главных врагов Тютчева. Поэтому история гибели Пушкина имеет самое прямое отношение к Тютчеву.

Через пятнадцать лет после гибели Пушкина благонамеренный Карл Пфеффель, брат второй жены Тютчева, сообщит ей о Нессельроде — в то время уже канцлере: «Канцлер рассматривает возможно слишком пылкие речи, произносимые Тютчевым в салонах на злободневные политические темы как враждебные ему выступления. Считаю своим долгом Вас об этом предупредить, чтобы Вы убедили Тютчева утихомириться».

Тютчев, однако, не утихомирился. Через два года он писал о Нессельроде: «Вот какие люди управляют судьбами России!.. Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством… невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь… Лет тридцать тому назад барон Штейн[33], человек, наиболее ненавидевший это отродье, встретившись с нашим теперешним канцлером на каком-то конгрессе, писал про него в своих письмах: «Это самый жалкий негодяй, какого я когда-либо видел».

Мы знаем, что Тютчев, который не встретился лично с Пушкиным, стал позднее близким другим пушкинских друзей — Жуковского, Чаадаева, Вяземского. Но столь же важно знать, что у Пушкина и Тютчева были общие враги.

Предыдущая главаГлава 7 из 54Следующая глава