— Восемь дней, — говорили они с укоризной. — Целых восемь дней.
А Игнатьев никак не мог понять, почему восемь. Он-то считал дни.
Наконец до него дошло, что они отметили рабочие дни, за вычетом суббот и воскресений, потому что для них это было главное: они, пришедшие, были с работы. Замдиректора, а с ним толстуха из месткома. И бодряк-инфарктник Тульцев, которого они прихватили на предмет личного контакта… Они пришли с визитом втроем — Сима открыла им дверь, встретила спокойно и указала рукой налево: «Там он, в комнате… Полюбуйтесь!» И теперь они любовались.
— Н-да, — сказал замдиректора. — Картинка.
Тульцев тоже сказал:
— Пейзаж после битвы.
И только толстуха из месткома сразу взяла верный (она всегда брала верный) тон:
— Сережа, мы не будем к тебе приставать, не будем расспрашивать, — мы знаем, с тобой что-то стряслось, и вот ты уже восемь дней… пьешь.
Она выговорила и преодолела это трудное слово; когда кто-то преодолевает трудность, остальные чувствуют, что тоже как бы преодолели. Теперь все они заговорили; и будто бы разом. Игнатьев как сквозь дрему слышал и видел их; но себя он не видел — давно не брившийся, всклокоченный, с красными глазами, он валялся на своем диванчике, одетый и помятый… Зам говорил гневно. Зам тыкал пальцем:
— Нет, нет, надо принести ему зеркало, да побольше — пусть-ка посмотрит, пусть!
А инфарктник Тульцев, присевший на краешек дивана, склонив шею к Игнатьеву, шептал:
— …У тебя прекрасная семья. У тебя замечательная жена. У тебя все великолепно на работе — что с тобой, скажи, я же твой друг.
Игнатьев пробубнил:
— Нельзя и выпить человеку.
— О! — сказал зам.
Игнатьев (теперь он себя увидел) шумно и виновато вздохнул.
Вошла Сима.
— Вы с ним не церемоньтесь. Вы с ним пожестче! — сказала она, суровая.
— Да мы и так, — сказал Тульцев.
— …Пьет и валяется, делать ничегошеньки не хочет, — продолжала Сима. — Даже, с ребенком заниматься не желает. Ни разу за продуктами не сходил.
Тульцев покачал головой:
— Что ж ты так, брат, нехорошо…
Все помолчали.
Пора было заканчивать, и зам сказал:
— Не стану я тебе больше ничего объяснять — не маленький. Единственное и последнее: если не выйдешь на работу, я подписываю приказ.
Они ушли. Сима, проводив их, гремела теперь на кухне посудой.
Вернулся вдруг Тульцев. Зашептал на ухо, хотя были вдвоем:
— Сережа, ты пей, пей, если бросить не можешь сразу. Пей, но на работу завтра же выйди — понял?
Он спешил. Он хотел быть сам по себе, однако же и нагнать остальных, уже ушедших, он тоже хотел.
— Сережа, — шептал он, — ей-богу, приказ заготовлен: восемь дней прогула, это же черт знает!.. Выйдешь, а?
— Выйду, — кивнул Игнатьев.
— Завтра же, Сережик, завтра же. И убери ты это. — Он пнул ногой одну из бутылок под диванчик, где она без промедления зазвякала о другие. — Пей в гостях, пей в ресторане, но не дома… Если денег нет, одолжу.
И вновь чуть ли не молитвенный шепот:
— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…
И убежал.
Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, и подумалось, что направился он куда-то очень далеко, — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого, начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену, которая могла бы в расхожем стиле называться начало или, скажем, перелом. Он сбросил помятые брюки. Напустил в ванну воды, но передумал — просто встал под душ. В комнате он не то чтобы попробовал, а лишь подумал сделать уборку: вынул одну из бутылок, близкую, выудил кое-как вторую, а затем, обессилев, вновь лег в постель.
— Сима! — позвал он.
— А?
Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.
— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.
Она заплакала:
— Правда?
— Правда.
Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, истинное:
— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?
Она плакала:
— Ну да, со мной было все это; согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но если хочешь, еще буду просить — прости меня…
Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.
— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, родной мой, мой любимый.
Движением ладони она обмахнула с милых своих щек слезы:
— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся. Я хочу видеть глаза…
Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо: она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.
— Худенькая, — проворчал он.
— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?
Она встала:
— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного, и я буду совсем как в юности.
Она опять присела к нему, рядом:
— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…
Голос ее даже немного зазвенел:
— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.
И уже в дверях, оглянувшись, улыбаясь, сказала:
— Утром я сварю тебе кофе, да?
На работе его клонило в сон, и лишь с натяжкой можно было сказать, что Игнатьев сидел, — он едва удерживался на стуле. Но, пусть и с натяжкой, до обеда он выдержал, притом даже отметил, что сравнительно с пустой квартирой на работе ему жить легче, если сидеть и спать. В том смысле, что меньше думается. Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие помеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.
После обеда он все же уснул, сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:
— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..
Он подтолкнул Игнатьева:
— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец. Держись.
Игнатьев повел глазами и на выходе, в дверях, увидел замдиректора. Зам заглянул к ним в отдел и на ходу что-то производственное с кем-то выяснял, но если он даже и впрямь выяснял, то несомненно, что заодно он приглядывался, — потому-то Тульцев держал Игнатьева в напряжении и тоже будто бы говорил о важном, не давая уснуть, ни тем более упасть со стула.
Зам удалился в меру довольный. Во всяком случае, он не подскочил и вообще не сказал Игнатьеву ни слова: понимал, что первый день — это первый.
— Молодчина! — Тульцев шепнул Игнатьеву уже громче и стиснул по-товарищески локоть.
И ушел.
И теперь лишь перед самым концом рабочего дня потревожили его дрему: позвонил Ваня Корнеев. Телефон у Игнатьева, слава богу, на столе — не шагать, только протянуть руку.
— Сергей?
— Да.
— Слушай внимательно: та дама из нарсуда полностью в наших руках. Полностью ж всецело. Но чтобы уж совсем наверняка, нужно еще некоторое время. А кстати, скажи — ты не мог бы достать альбом Пикассо?..
Игнатьев смутно и тяжело слушал: он никак не понимал, про что речь. Он даже подумал, что, может быть, оглох.
— Что?
— Пикассо…
Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель, был вежлив, и тут сомнений быть не могло. Но Ваня Корнеев был и напорист. Одариваемый, он еще в тот раз, разумеется, сообразил, что его сослуживец Игнатьев вовсе не достает ему альбомы, а в острой, так сказать, житейской нужде отдает и сбывает свои. Собиратель собирателя нё только поймет, но и почувствует. Среди игнатьевских альбомов должен был быть и Пикассо (Ваня Корнеев это знал), и едва ли Игнатьев пожалел или же поскупился: всего скорее альбом упал, съехав куда-то с полки, и завалился. Альбому не место в пыли. И почему бы Игнатьеву, и какой бы печали и в каком бы загоне он ни был, не заглянуть за свой же шкаф?.. Ваня Корнеев всего этого в лоб не сказал, это могло быть невежливо и даже нетактично. Ваня Корнеев лишь повторял:
— Пикассо… Очень нужен Пикассо.
— Да, да, Пикассо, — вяло произнес Игнатьев и положил трубку. Точнее сказать, он ее уронил. О чем речь, он так и не понял: первый день ему давался с трудом.
Вечером, увидев его в ничуть не меняющемся и прежнем хмельном состоянии, Сима рассвирепела:
— Развлекайся, гуляй, изменяй мне — мсти, если уж так хочется, но жизнь не гробь!
Она думала, что, кто его знает, может, мстит?
— …права не имеешь гробить здоровье. Ты кормилец — запомни! Не о себе, так о ребенке своем подумай!
И уже с утра следующего дня Сима от невнятицы и затаенного подсчета взаимных обид перешла к действиям; ждать, что будет, она не хотела да уже и не умела. (Это было характерно: чем заметнее Сима худела, тем решительнее становились ее слова и тем тверже поступки, до мелочей вплоть. Строжайшую диету она выдерживала теперь легко и просто. Она жила по часам — от часа к часу и минута в минуту принимала лекарства.) Буквально на глазах превращаясь в человека с волей и вполне в логике новообретенного характера, Сима объявила ему в то утро, что подает на развод:
— Ни мне, ни моему сыну ты такой не нужен.
Сима стояла на середине комнаты, а Игнатьев валялся на диванчике.
— Ты все слышал?
Она как бы спросила его и только после этого ушла, а Игнатьев блуждающей мыслью уперся в разность: он, мол, в свое время готовил развод за ее спиной и втихую, а вот Сима вела игру в открытую: была на высоте.
Вечером (он кое-как высидел на работе еще один день) Сима сделала следующий шаг, уже не столько правый, сколько правовой: Она запретила Игнатьеву входить в ее комнату без стука и не по делу, — так было объявлено. И ни под каким предлогом не входить в комнату к сыну — чужой значит чужой.
— Повторяю: не смей входить к Витьке — пьянство травмирует детей, ты это знаешь.
Сима добавила:
— И не пей дома. Пей где хочешь — хоть на улице, хоть за углом.
Игнатьев, надо сказать, с отгороженностью примирился не сразу, хотя сам этого и не понимал. Нет-нет и он входил к ней (стуча в дверь), перетаптывался на входе, после чего мычал и пытался что-то спрашивать. Он вообще вел себя как-то глуповато. А иногда они сталкивались на кухне.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивал он, сипя и отворачивая лицо, чтобы на нее не дышать.
Или:
— Погода неплохая; может быть, я прогуляюсь с Витькой?
Сима чеканила:
— Иди в свой угол.
И говорила вслед:
— Пока пить не бросишь, никакого снисхождения. И даже если совсем бросишь пить, поверю не сразу. Пусть год пройдет…
— Железный характер, — хрипел он.
— А ты как думал.
Ближе к ночи Сима вошла к нему (она постучала в дверь) и, не глянув даже, лежит ли он лицом к ней или лицом к стене, все тем же воздушно-легким шагом худеющего человека прошагала к книжному шкафу:
— Мне нужен Пикассо…
Объявлять прямо и жестко — это стало уже обязательным в ее характере.
— Я была у Корнеева. Он обещал помочь мне с разводом и попросил альбом Пикассо, где же он?..
Игнатьев, уже не чувствующий, лежал в привычной прострации; он лежал на левом боку, а час назад он лежал на правом. С работы он шел выпивать к своему давнему приятелю Шестоперову, оттуда приходил домой и валился на диванчик… сейчас он разлепил глаза и увидел жену, вставшую на цыпочки и заглядывавшую за шкаф. Он не удивился. Удивляться было нечему: он и Сима так долго прожили вместе и так основательно срослись за эти пятнадцать лет, что, как только пришел ее черед и час, жена направилась к разводу тем же путем, что и он. Она тоже захотела обойти гору, а не лезть через. Она обратилась к тому же Ване Корнееву и, быть может, теми же самыми словами Ваню просила и торопила.
Найдя альбом, Сима обмахнула паутину и понесла его, удерживая на весу в тонких худеньких руках.
В голосе звенькнуло ироническое торжество:
— Спи, милый, спи — я заходила по делу.
Удивительны были маленькие ее хитрости: хитрости не женщины, а именно что жены, хотя и разводящейся. Сима чуть ли не ежедневно подсовывала ему газеты, где боролись с алкоголизмом, а также с бытовым пьянством. Она оставляла газеты, особенно же книги, на кухне, возле плиты, где Игнатьев утром заваривал чай и легко похмелялся. Как и все, кто вдруг стал человеком с характером, Сима лишилась былой чуткости; ум ее как бы усох, сделавшись слишком устремленным и негибким — книгу, скажем, она оставляла на столе раскрытой именно на той странице, а не за страницу-две до сценки с моралью. Сима предпочитала, чтоб и картинка была рядом с изображением распада семьи: косматый человеко-алкаш, совсем дикий, потрясал там кулаками, а по углам жались несчастные испуганные его детишки.
— Игнатьев приветствует Шестоперова, — говорил он давнему приятелю примерно в один и тот же час раннего вечера (после работы), возникая на пороге его квартиры: замшелой и заросшей квартиры холостяка.
Квартиры он, по сути, не видел. После приветствия он проходил сразу на его замшелую кухню. Игнатьев не спешил, но и не мешкал. Он извлекал из портфеля бутылку и минутой-двумя позже уже мыл себе граненый стакан.
А одинокий и печальный Шестоперов почти тут же начинал говорить о своем:
— Да, брат! Женщина — это тайна.
Тихий Шестоперов размышлял вслух:
— Я ведь думал, я изучал… Теперь, брат, я знаток женщин, и ты можешь в этом не сомневаться…
Игнатьев пил, и пить ему было уютно. Речь Шестоперова, сидящего напротив, плавно и негромко текла, как течет близкий ручей, на который внимания можно вовсе не обращать, а звуки — не слышать.
— …Однако если у женщины ноги искривлены чуть внутрь, от нее можно ожидать всякого. Особенно к сорока — такие женщины обычно уже невозбуждаемы и потому коварны.
— Н-да, — невпопад вставлял Игнатьев, — с кривыми ногами, конечно.
— Но есть, брат, и другая закономерность: если у нее ноги более пышные к бедрам, она слабовольна, сластена по натуре и устоять не способна. Таких обычно берут грубо…
Погружаясь в опьянение и в нем пребывая, Игнатьев полуспал; он смотрел в окно, а иногда натыкался взглядом на приятеля и тоже смотрел. Люди меняются. Шестоперов был когда-то весельчаком, боевитым малым, но неудачно женился, что обнаружилось совсем скоро: через полгода или даже меньше того жена сбежала с геологом. Она и не подумала вернуться. Она и не подумала оставить ему записку с более или менее красивыми словами. Побег потряс Шестоперова: бедняга не понимал, как это так случилось. Он решил, что в будущем ошибка не должна повториться. Он решил, что надо бы всерьез изучить женщин. И вот уже десять лет он занимался теорией.
— Пойду, — сказал Игнатьев и встал.
Он двинулся к выходу, а давний его приятель, в меру свихнувшийся от холостяцкой жизни, провожал его до лифта.
— Посиди еще, — попросил Шестоперов.
— Нё могу — к десяти надо быть дома.
— Жена ждет? — И Шестоперов, спросивший, печально и завистливо сглотнул ком в горле.
Игнатьев не ответил.
Вернувшись домой к десяти, Игнатьев постоял у подъезда, а потом стал ходить вокруг дома. Сыпал снег. Ждал Игнатьев недолго — врач в свитере и с лыжами на плече уже шла ему навстречу.
Ценя чужое время, Игнатьев сразу же стал ей рассказывать:
— Сима ходит. И работу не бросает… Не жалуется вроде бы.
В интонации голоса он всегда хранил надежду, пусть малую; но надежды не было.
— Да, да, — кивала головой врач, — это известный период. Это хорошо известный период. Он-то и говорит о близком конце.
Они постояли на морозе минуты три.
— …Но у нее нет болей.
— У нее есть боли — не очень пока сильные, она мне вчера жаловалась. Я ей дала таблетки с опием, она, конечно, про опий не знает.
Врач добавила:
— К счастью, если тут уместно о счастье, у вашей жены сильная воля.
Врач глянула на лыжню, которую присыпало снежком. И теперь Игнатьев должен был сам и первый заметить, что мороз и что она-то в свитере, да ведь и лыжи держит.
— Спасибо вам.
— Не за что. — Врач вздохнула. — За здоровьем следить необходимо, все на волоске висим.
Она закрепила ботинки и двинулась по лыжне быстрым, бодрым шагом, взмахивая палками и покачиваясь полнеющим телом.
В субботу с самого утра появилась Марина — Игнатьев слышал, как они с женой вдвоем сели чаевничать на кухне. Оказывается, они виделись в эти дни и перезванивались. Более того: оказывается, они вновь подружились. Они пили чай, воркуя:
— …подруги, как правило, временные. А вот подруги юности — это подруги навсегда.
— Рано ли, поздно ли, мы опять вместе — это как закон, верно, Мариночка?
— Сима, а в кино пойдем?
Похоже было, что в наплыве чувств они там, на кухне, поцеловались.
Когда Игнатьев выполз на кухню глотнуть чаю, Марина поздоровалась сухо. Марина отвернула лицо к чашке чаю, как будто чашка чаю была ей интереснее живого человека. И обе они, женщины, согласно замолчали, показывая, что они уж обговорили и его, и его поведение, что они, разумеется, осудили и что он вне их.
Игнатьев неуместно и как-то глуповато сказал:
— А ведь я гм-м… тоже друг юности.
Они не ответили.
Он удалился в свою комнату, а они затеяли стирку. Сначала женщины переговаривались, а затем послышалось упругое биение струи в ванной, и вот загрохотала стиральная машина. Субботняя неприкаянность тяготила Игнатьева, а этот их грохот и возгласы совместного (и почему-то радостного) труда доставали его каждую минуту, как ни прикрывал, он плотнее дверь.
Прихватив портфель, а в нем бутылку, он отправился к Шестоперову — на замшелую кухню, где холостяк, изучивший женщин до самых глубин, пребывал, как всегда, в полном одиночестве; кажется, он читал.
С удовольствием закрывший книгу, Шестоперов почти тут же заговорил о главном. Зеленоватые его глаза повлажнели:
— …Если у женщины обилие родинок, рассыпанных в области шеи и лица, она, как правило, холодна. Ее надо брать натиском. Она должна быть ошеломлена — согласен?
— Пожалуй.
— И еще оттенок: этот тип женщины максимально возбуждается не после заката, как прочие, а именно с утра…
Жена, бросившая Шестоперова и оставившая столь заметный шрам в его психике, давным-давно родила двух детей. Она жила и уже давным-давно сражалась с переменным успехом за жилье, за зарплату, за красивые тряпки и за крохотное, но свое место под жарким и общим солнцем. Вероятно, она понятия не имела, во что превратился ее бывший весельчак муж.
— Ты с ней ни разу не виделся?
— С кем?
— С женой. С бывшей женой.
— Лет пять назад, — Шестоперов заговорил, припоминая, — она написала мне письмо. Хочу, мол, увидеться — просто, мол, потрепаться и поболтать о жизни. Я отказался. Я ведь ее как тип уже знаю. Она для меня пройденный этап — как ты считаешь?
Игнатьев подумал, что его, Игнатьева, тоже ждет в скором времени одиночество — другое или, допустим, такое же в точности, но даже если полных совпадений и не бывает, все равно неясно, в какую сторону поволокет его судьба, или он сам себя поволокет и чем кончит. И еще он подумал: не спеши над человеком смеяться.
— …Главные характеристики женщины — это ее грудь, ее зад и ее колени — согласен? — ничто так не говорит о закомплексованности женщины, о ее неуверенности, как ее зад…
С тех пор как ушла жена, у Шестоперова не было ни одной женщины, он и не искал с ними встреч, он только готовился; он был теоретик. Он был чист и безгрешен, как ангел. Игнатьев отключился — тихо и непотревоженно пил, уставившись в окно, — сыпал снег.
Дома он сразу же завалился спать — а обе женщины, к этому времени стирку закончившие, теперь убирали квартиру: они делали это в охотку и весело. Сима вытирала пыль, а Марина ходила следом за ней с пылесосом.
— А помнишь, как мы ездили в Углич? Нас запихнули в комнату с храпевшей теткой…
— Ох, стонала…
— Стонала?.. Она умирала во сне! Сама же и рассказывала: «Девочки, — говорит, — я по три раза умираю за ночь!»
Обе остановились в коридоре — худенькая Сима и казавшаяся рядом с ней крупной Марина. На миг прервавшие дело, они счастливо смеялись и светились радостью от вдруг приблизившегося прошлого: в том прошлом были не только поездки, и дружба, и Углич, и храпевшая тетка — там была их молодость.
— Ой. Пропылесось заодно у него. — Сима приоткрыла его дверь.
— Надо ли?
— Надо: он же растаскивает пыль сюда. И на кухню несет, и в прихожую.
Сима легонько подтолкнула подругу:
— Не робей. Он налакался и спит… Как только разведусь, сразу же разменяю квартиру. Пусть пьет в одиночестве.
— Он же сопьется.
— А здесь он не сопьется?.. Клянусь тебе, Мариночка, я могла бы и терпеть и ладить, но ведь он Витьку губит.
Сима ворчливо добавила:
— Не волнуйся за него. Он стал совсем безвольный — какая-нибудь доброхотна его подцепит.
Сима отправилась мыть плиту. А Марина, толкнув дверь, вошла с пылесосом в комнату к Игнатьеву — смущаться или робеть и впрямь было нечего, он спал пьяным сном. Марина включила пылесос: шум уже не тревожил спящего. Можно было опрокинуть шкаф. Можно было разбить большое зеркало. Марина (после восторженных воспоминаний об Угличе в ней все еще что-то томилось) вдруг подсела, порывистая, на диванчик и, вглядываясь в лицо спящего, подумала: «А ведь я любила только тебя…» — это вовсе не было правдой, и сама она знала, что это не так, но сейчас думать об этом было приятно. После того романа с Игнатьевым у нее была несладкая жизнь одинокой женщины. Разное было. Она уже давно лишилась прежней сентиментальности.
Ей вдруг пришла в голову мысль, поразившая ее. Чуть ли не в испуге Марина выключила пылесос и стремительно выскочила из комнаты.
— Не могу, — винясь, сказала она Симе. — Мне там как-то неловко…
— А?
— Неловко мне, говорю. Иди уж лучше сама у него уберись, а я вымою плиту. Не могу видеть пьяных…
Сима махнула рукой:
— Да шут с ним. Пусть валяется в грязи — займемся лучше кухней.
Игнатьев проснулся оттого, что Сима, заглянув в дверь, крикнула:
— Эй!
Он открыл глаза.
— Эй! Хочу тебе, Игнатьев, сообщить — назначен день развода.
Она стояла перед ним тоненькая и решительная.
— Когда? — сонно прохрипел он.
— Через месяц. Одиннадцатого… Надеюсь, что ты не будешь упорствовать, не являться, оттягивать дни и вообще валять дурака?
Он подумал и сказал:
— Не буду.
— Вот и молодец.
И она крикнула на кухню:
— Марина! Свари и ему кофе за покладистость! Он такой сегодня милый, что мы за ним немножко поухаживаем…
Вялый и непроснувшийся, Игнатьев тяжело поднялся, прошагал на кухню. Ему дали чашечку дымящегося кофе.
Жена пододвинула сахарницу, а он, проследивший движение, посмотрел на тонкие, спичечные ее руки — в том разговоре она обещала, что будет изящной, как в юности. Теперь это было уже позади: теперь она была изящной, как в детстве; едва ли она весила больше ребенка. Он, вероятно, смотрел на жену слишком пристально — Марина перехватила взгляд.
И со странноватым, вдруг объявившимся оттенком в голосе, робким и одновременно лисьим, она спросила:
— Сима, а у кого ты лечишься? Кто твой врач?
— Загоруйко.
— A-а… Говорят, она знающий врач. Опытный.
— Да. И очень ко мне внимательна.
Уходя в свою конуру, Игнатьев вновь услышал тихий, все с теми же странноватыми интонациями голос Марины:
— Сима, а не затеять ли нам небольшой ремонт?
— Ремонт?
— Ну да… Квартира засверкает, как новенькая.
— Я слаба сейчас, Мариночка. Не потяну.
— Я помогу…
Чуть позже у Симы случился приступ. Игнатьев спал и не слышал, тем более что Сима стонала совсем негромко: она умела сдерживаться.
— М-м… — прижимая руки к животу, цедила она сквозь зубы.
Марина спросила:
— Вызвать врача?
— Не надо. Загоруйко сказала, что приступы время от времени будут. А потом пройдут.
— Дать тебе что-нибудь?
— Таблетки. Там, на полочке. И воды.
— Держи.
— Спасибо. Проследи, чтобы Витька лег спать вовремя — ладно? Я пойду в постель, крутит меня…
Сима стонала — потом стоны сошли на нет, она уснула. Потом заснул Витька; Марина проверила уроки и ровно в одиннадцать велела ему лечь, что он, послушный, тут же и выполнил.
Все спали. Марина прошлась по комнатам. Она потрогала стены. Оглядела кое-где потершиеся обои — квартира была хорошая. Марина не спеша прибрала в прихожей, вытерла следы ног и остатки мокрого снега, который еще днем натащил с улицы Витька.
Потом она вошла к Игнатьеву. Он спал. Марина взялась за веник — осторожно вымела мусор, а также вынесла в прихожую и спрятала в шкаф пустые бутылки. На постели Игнатьева она заметила хлебные крошки — мелькнул даже кусок сыра, ссохшийся и уже каменный. Марина перевалила спящего Игнатьева с боку на бок и отовсюду крошки смахнула. Переворачивая, она прихватила спящего руками просто и грубо, как прихватывают легкую добычу, — руки у нее были уверенные, а он спал крепко.
С утра Марина пришла к ним с рулонами обоев. Она решительно принялась обдирать обои, и обои обрывались легко и словно бы ждали женскую руку: этак весело потрескивали. Марина закатала рукава курточки, и ее полные белые руки сновали и мелькали там и здесь. Игнатьев, заваривая чай, вспомнил запущенную, как сарай, комнатушку Марины, где ремонт не делали сто лет, но подсмеиваться не стал, только хмыкнул недобро. С утра болела голова. Кроме того, у него возникла тихая, но неотвязная мысль: посмотреть фотографии. Он шел туда и шел сюда — он не мог никак вспомнить, где фотографии лежат, а треск сдираемых обоев, оживленные голоса женщин и их суета не давали сосредоточиться.
Сима решила, что он ищет спиртное:
— Нет ничего. Не высматривай.
— Чего нет?
— Того самого.
И он подумал, что ведь действительно нет. И заторопился.
— Да… Пойду…
Марина подхватила:
— Иди, иди. Скоро одиннадцать — твои коллеги уже возле магазина в полном составе.
Обе засмеялись.
Когда он оделся, Сима подошла и сунула ему деньги:
— Купи еще бутылку.
— Зачем?
— Надо.
— Но зачем?
— Я же говорю — надо.
И вновь обе они засмеялись.
Однако когда Игнатьев вернулся, смысл дополнительной бутылки стал ясен — Марина уже привела трех рабочих. «Хозяева», то есть Сима, Витька и Марина, покрывали старыми газетами мебель, а рабочие белили потолки с помощью этакого опрыскивателя: двое торчали на стремянке, обрабатывая потолок, а третий наблюдал за ведром с раствором, — подкачивал, суетясь и перенося ведро за стремянкой вслед. Закончив побелку, рабочие поправили на видных местах щербатый паркет. Им стало жарко; они разделись по пояс — мускулистые, крепкие пареньки лет по двадцати. Они работали опрятно и бодро. Насвистывали песенки. А в окна ломилось яркое с морозом солнце, даже и смотреть на пареньков было весело — сама жизнь; возле них, помогая, ходила его жена, высохшая и страшная.
— Какие вы ловкие! — говорила им Сима.
— Какие здоровяки! — говорила Марина.
Марине захотелось помечтать. Или же на нее-просто накатило воодушевление:
— Здесь будет у тебя стоять фортепьяно. Да-да, именно здесь! Обожаю музыку. Обожаю играть вечерами.
Она простерла руки вверх. Голос ее зазвенел:
— …Приятно начать с маленькой сонаты. Негромко. Не спеша, да?.. Там-там-там-там. Там-там-там-там. И не слышно ни соседей, ни самолетов…
Сима улыбалась:
— Чудачка, Марина. Ну чудачка. Какое фортепьяно!
Марина была душой происходящего, она была как бы над всеми ими и царила — энергичная, пробудившаяся, поспевающая там и здесь, она вдруг цвела, хорошела, переходя из комнаты в комнату:
— Мальчики! Здесь вот заделайте щель тщательнее.
— Но паркета нет.
— А я вам припасла несколько паркетин — на совесть работайте, мальчики! На совесть!
Рабочие закончили и, насвистывая свои песенки, удалились. Женщины и Витька сели ужинать.
Игнатьев ушел.
— …Сложней всего женская душа в тридцать-тридцать, пять лет, ты согласен? Она уже знает слишком много о жизни, а прощать и понимать, как прощают и понимают сорокалетние, она еще не умеет.
— Что? — переспрашивал его Игнатьев, но слушать не слушал.
Игнатьев вспомнил состарившуюся шутку о том, как пьют и разговаривают о женщинах; когда-то она казалась смешной. Как в древней той шутке (что и потянуло, пьянея, ее вспомнить), у них с Шестоперовым было точное и согласное разделение труда: один пьет, другой о женщинах… как в раю. Надо сказать, Игнатьев впервые заметил, что теоретик не пьет; он мог бы заметить и раньше.
Игнатьев налил ему.
— Нет-нет, — быстро ответил и быстро же отодвинул стакан Шестоперов.
— Почему?
— Зачем мне пить? Водка старит человека. Водка уносит человека быстрее, чем что-либо.
Они помолчали.
А затем Шестоперов пояснил несколько винящимся голосом, как поясняют самое важное:
— Я не имею права быть изношенным… Когда-нибудь я буду ездить во всякие там командировки — за мной, возможно, будут ухаживать молоденькие женщины, а что же я?.. Нет-нет, сейчас я не имею права пить…
Он еще пояснил:
— Меня ждут молоденькие сибирячки или, допустим, уралочки. Меня, может быть, ждут юные француженки, итальянки — как же я могу себя тратить на водку, ты согласен?
Игнатьев вернулся домой совсем поздно: Марины, так славно сегодня потрудившейся, уже не было, а Сима и сынишка спали. Было тихо. «За полночь…» — подумал Игнатьев и, пьяный, не решился включить свет.
Покачиваясь, он стоял в темноте прихожей.
Не сориентировавшись или же забывшись, он втиснулся в комнату Симы; ботинки он снял и потому втиснулся сравнительно тихо. Он подошел ближе. Была луна — он видел лицо жены и видел ее тело под простыней, маленькое, как тельце ребенка. «Прогонит», — сообразил Игнатьев и, покачиваясь, вышел. Луна помогла: он только один раз налетел на стул.
Он пробрался на кухню и, чуя жажду, поставил чайник на огонь. Он включил свет. Он искал заварку, и тут фотографии вдруг нашлись сами собой — они лежали, как всегда, среди старых писем.
— Наконец-то, — просиял Игнатьев.
Он обрадовался, как радуется ребенок, нашедший свою цацку, он сделался счастливым:
— Нашел все-таки!.. Ну я молодец!
Среди прочих фотографии жены попадались нечасто, он стал выбирать их и раскладывать по хронологии.
Сначала Сима-студентка…
Нет, сначала школьница с косичками — вот она…
Теперь студентка. Теперь шли фотографии (рубежи знакомства), где он с ней вдвоем, — Сима улыбается, а он, Игнатьев, и вовсе корчит рожу… Теперь Сима взрослела. Ах, как она быстро взрослела, набирая свой нынешний возраст; фотографий и было-то всего штук пятнадцать. Игнатьев их пересчитал — четырнадцать штук. Разложенные одна к одной в неровный ряд на столе, они, если издали, напоминали ручей. Ручей вновь напомнил ему реку, быструю воду реки, которая за какие-то полтора Десятка мгновений пронесла мимо него жизнь жены и унесла.
Игнатьев пьяненько шлепал ладонью по выложенным на стол фотографиям, которые не пропали и которые он (молодец!) все-таки отыскал.
— Ты со мной… Вся ты теперь здесь.
Ему подумалось, что теперь-то они неразлучны. Он даже повеселел.