К книге
Тихий американецЧасть вторая. 2
63%
Часть вторая. 2
10

I

Не реже раза в год каодаисты устраивали в своем священном городе Тэйнине, в восьмидесяти километрах северо-западнее Сайгона, карнавальное шествие в честь годовщины освобождения, или завоевания, или в ознаменование какой-нибудь буддистской, конфуцианской либо христианской традиции. Каодаизм являлся любимым сюжетом моих рассказов о Вьетнаме заезжим гостям. Это изобретение кохинхинского чиновника было синтезом трех религий. Его священный центр располагался в Тэйнине. Там чтили собственного патриарха, среди кардиналов были женщины, высшее существо вступало в контакт с верующими на спиритических сеансах, среди святых числился Виктор Гюго. Христос и Будда взирали с крыши собора на восточную фантазию в стиле Уолта Диснея – разноцветных драконов и змей. Новичков неизменно очаровывало это описание. Если бы я назвал всю эту картину тусклой, они бы удивились, не зная о частной армии в количестве 25 тысяч человек, вооруженной выхлопными трубами от старых машин, переделанными в минометы, – союзнице французов, в момент опасности провозглашавшей нейтралитет. На празднества, придуманные, чтобы утихомирить крестьян, патриарх приглашал членов правительства (прибывавших, если каодаисты находились на тот момент у власти), дипломатический корпус (представленный вторыми секретарями с женами или подругами) и французского командующего, который доверял представлять его двухзвездному штабному генералу.

В сторону Тэйниня бежал стремительный поток штабных и дипломатических автомобилей, на опасных участках дороги были выставлены посты Иностранного легиона, наблюдавшие за окрестными рисовыми полями. Это был тревожный день для французского командования, но для самих каодаистов это был день надежды: проезд по территории горстки важных гостей безболезненно, зато наглядно демонстрировал их лояльность.

Через каждый километр над плоским полем торчала, как восклицательный знак, заляпанная грязью сторожевая башенка, через каждые десять километров был устроен крупный форт со взводом легионеров, марокканцев или сенегальцев. Машины ехали с одинаковой скоростью, как по дороге в Нью-Йорк, и, совсем как там, водители нетерпеливо глядели на автомобиль впереди и в зеркальце заднего вида на машину сзади. Все торопились в Тэйнинь, чтобы полюбоваться шествием и как можно быстрее вернуться: с семи часов вечера действовал комендантский час.

За рисовыми полями под контролем французов располагались рисовые поля под контролем хоа-хао, дальше простирались поля под контролем Каодай, обычно находившегося в состоянии войны с хоа-хао; менялись только флаги на сторожевых вышках. По затопленным полям брели по брюхо в воде буйволы, на их спинах восседали голые мальчишки. Там, где созрел золотой урожай, крестьяне в шляпах-блюдцах веяли рис рядом с кривобокими сараями из плетеного бамбука. Машины из другого мира проносились мимо, не замедляя хода.

В каждой деревне в глаза новичку бросалась церковь каодаистов: голубая и розовая штукатурка и «Божье Око» над дверью. Все чаще развевались флаги: вдоль дороги шествовали крестьянские войска. Мы приближались к священному городу. Издали священная гора смахивала на торчащий над Тэйнинем зеленый котелок; на ней засел генерал Тхе – взбунтовавшийся начальник штаба, недавно заявивший о своем намерении воевать и с французами, и с Вьетминем. Каодаисты не предпринимали попыток арестовать его, хотя он похитил кардинала. По слухам, он сделал это с молчаливого согласия патриарха.

В Тэйнине всегда было жарче, чем в других местах Южной дельты, то ли от отсутствия воды, то ли из-за нескончаемых церемоний, вгоняющих всех в искупительный пот: и войска, застывавшие по стойке «смирно» под речи на непонятном им языке, и патриарха в тяжелых одеждах, смахивающих на китайские. Только кардиналы женского пола в белых шелковых шароварах, болтавшие со священниками в шляпах от солнца, создавали, несмотря на палящее солнце, ощущение прохлады. Невозможно было поверить, что когда стрелка покажет семь, ты снова будешь сидеть с коктейлем на крыше «Мажестик» и наслаждаться ветерком с реки Сайгон.

После парада я брал интервью у заместителя патриарха. Я не ждал, что смогу хоть что-то вытянуть из него, и не ошибся. Беседа была условностью для нас обоих. Я спросил про генерала Тхе.

– Неосторожный человек, – сказал он и поменял тему: стал произносить заготовленную речь, запамятовав, что я уже слышал ее два года назад.

Она напомнила мне собственные граммофонные пластинки для визитеров-новичков. Каодаизм – религиозный синтез… лучшая из всех религий… миссионеры отправлены в Лос-Анджелес… тайны Великой пирамиды… На нем была белая длинная сутана, и он беспрерывно курил. От него разило хитростью и продажностью: слишком часто звучало слово «любовь». Я не сомневался, что он понимает: все мы собрались, чтобы посмеяться над его движением. Наши уважительные мины были таким же лицемерием, как его выдуманная иерархия, просто мы меньше хитрили. Мы ничего не добивались в обмен на неискренность, даже надежного союзника, а они меняли свою на оружие, боеприпасы, даже наличность.

– Благодарю, ваше преосвященство.

Я встал, чтобы уйти. Он пошел со мной к двери, роняя пепел.

– Да благословит Господь ваши труды, – елейно проговорил он. – Помните, Бог любит правду.

– Которую из них?

– Согласно вере Каодай, происходит примирение всех истин, и правда есть любовь.

У него на пальце красовалось большое кольцо, и он протягивал мне руку, наверное, для поцелуя, но я не дипломат.

Под безжалостным солнцем я увидел Пайла, тщетно пытавшегося завести свой «Бьюик». Последние пару недель я почему-то постоянно на него наталкивался: то в баре «Континенталя», то в единственной приличной книжной лавке на улице Катина. Теперь он еще настойчивее подчеркивал дружбу, которую навязал мне. Грустные глаза страстно спрашивали про Фуонг, а губы с еще большей страстью выражали силу его привязанности и восхищения – подумать только! – моей персоной.

Рядом с машиной что-то частил каодаистский майор. При моем приближении он замолчал. Я узнал его – он был в числе помощников Тхе, прежде чем тот ушел в горы.

– Здравствуйте, майор! – произнес я. – Как поживает генерал?

– Какой генерал? – с робкой улыбкой спросил он.

– Согласно вере Каодай, все генералы – друзья, – напомнил я.

– Никак не приведу эту машину в чувство, Томас, – пожаловался Пайл.

– Схожу за механиком, – сказал майор и ушел.

– Я вам помешал.

– Что вы, ничего подобного! – воскликнул Пайл. – Ему было любопытно, сколько стоит «Бьюик». Эти люди чрезвычайно дружелюбны, когда правильно с ними обращаешься. Французы не понимают, как иметь с ними дело.

– Французы им не доверяют.

– Человек начинает заслуживать доверия, когда вы сами ему доверяете, – важно промолвил Пайл. Это смахивало на сентенцию Каодай. У меня появилось чувство, что я задыхаюсь: в воздухе Тэйниня скопилось многовато этики.

– Может, освежимся? – предложил Пайл.

– Это сейчас самое лучшее.

– У меня с собой термос с лаймовым соком. – Он нагнулся и стал шарить в корзине в багажнике.

– Джина не найдется?

– Нет, к сожалению. Знаете, – продолжил Пайл, – лаймовый сок полезен в этом климате. Он содержит… не помню, какие витамины. – Он протянул мне чашку, и я сделал глоток.

– Хоть какая-то влага, – простонал я.

– Хотите сандвич? Невероятная вкуснятина! Новый спред для сандвичей, называется «Витхэлф». Мать прислала мне из Штатов.

– Нет, благодарю, я не голоден.

– По вкусу похоже на русский салат, только суше.

– Пожалуй, я воздержусь.

– Не возражаете, если я пожую?

– Что вы, конечно нет.

Пайл откусил здоровенный кусок и с хрустом заработал челюстями. В удалении бело-розовый каменный Будда покидал родовой дом, и слуга – другая статуя – спешил за ним вдогонку. Женщины-кардиналы возвращались в свое жилище, со стены собора на нас взирало «Божье Око».

– Между прочим, здесь будут кормить обедом, – напомнил я.

– Я бы не рискнул. Мясо при такой жаре – опасный продукт.

– Вы в полной безопасности. Они вегетарианцы.

– Вы правы, просто я предпочитаю знать, что ем. – Пайл еще раз укусил свой «Витхэлф». – Как вы думаете, у них есть надежные механики?

– Во всяком случае, они ловко переделывают выхлопные трубы в минометы. Полагаю, из выхлопных труб «Бьюиков» получаются наилучшие минометы.

Вернувшийся майор отдал нам честь и сообщил, что послал в казармы за механиком. Пайл предложил ему сандвич с «Витхэлф», но он вежливо отказался.

– У нас слишком много правил относительно пищи, – сказал майор со светской интонацией на прекрасном английском. – Глупо, конечно, но что поделаешь, религиозная столица. Полагаю, в Риме все то же самое, как и в Кентербери. – Он адресовал мне изящный поклон и замолчал.

У меня возникло ощущение, что мое присутствие нежелательно. Но соблазн подразнить Пайла был слишком велик: это ведь оружие слабости, а я был слаб. Молодость, серьезность, чистота, будущее – всего этого я в отличие от него был лишен.

– Пожалуй, я все-таки отведаю сандвич, – произнес я.

– О, конечно, конечно! – воскликнул Пайл, но замялся, прежде чем открыть багажник.

– Нет-нет, я пошутил! – замахал я руками. – Вам надо побыть одним.

– Ничего подобного, – возразил он. Таких неумелых врунов, как Пайл, я еще не видывал: в этом искусстве он определенно не практиковался. – Томас – мой лучший друг, – объяснил он майору.

– Я знаю мистера Фаулера, – ответил тот.

– Еще увидимся перед отъездом, Пайл, – сказал я и зашагал к собору, манившему прохладой.

Святой Виктор Гюго в мантии французского академика, с нимбом над треуголкой, указывал на какое-то благородное изречение, записываемое на табличке Сунь Ятсеном. Я прошел в неф. Сесть там было негде, кроме патриаршего трона, обвитого гипсовой коброй. Мраморный пол блестел, как вода, в окнах не было стекол. Я подумал: мы делаем в клетке дырки, чтобы поступал воздух, и так же человек оборудует свою религиозную клетку, оставляя место для сомнений и для воздействия стихии. Интерпретациям веры нет числа. Моя жена нашла себе дырявую клетку, и иногда я ей завидовал. Либо солнце, либо воздух для дыхания; я слишком злоупотребил солнцем.

Я прошелся по длинному пустому нефу; это был не тот Индокитай, который я любил. На кафедру карабкались драконы с львиными головами, Христос обнажал на крыше свое кровоточащее сердце. Будда сидел, как ему и полагается. Борода у Конфуция была жидкая, она смахивала на водопад в сухой сезон. Все это было сплошным притворством: огромный глобус над алтарем воплощал тщеславие; корзина со съемной крышкой, в которой патриарх варганил свои пророчества, была апофеозом надувательства. Просуществуй этот собор пять веков вместо двух десятилетий, приобрел бы он убедительность благодаря истоптанности и ветровой эрозии? Мог ли внушаемый человек, вроде моей жены, обрести здесь веру, которой не находил в окружающих людях? И нашел бы я веру, вдруг возжелав ее, в норманнской церкви? Хотя я не стремился к вере. Дело репортера – обнажать и фиксировать. Никогда за свою карьеру я не натыкался на необъяснимое. Патриарх выпекал пророчества при помощи карандаша и подвижной крышки, и ему верили. Если человека преследуют видения, то ему впору обратиться к «говорящей доске». Но я был чужд видений, моя память не сохранила ни одного чуда.

Я стал наугад «перелистывать» свою память, как страницы с фотографиями в альбоме: крадущаяся вдоль птичника лиса, пойманная лучом вражеского прожектора, ударившего с неба над Орпингтоном; тело заколотого штыком малайца, привезенное патрулем гуркхов в кузове грузовика в шахтерский лагерь в Паханге, и подушка под мертвой головой, подложенная другим малайцем под нервное хихиканье столпившихся вокруг китайских кули; голубь на каминной полке в отеле, готовящийся взлететь; лицо жены в окне, когда я пришел с ней проститься. Мои мысли начинались и заканчивались ею. Она должна была получить мое письмо неделю назад, но телеграммы, которой я ждал, все не было. Говорят, когда присяжные засиживаются дольше обычного, это означает, что у подсудимого есть надежда. Если письма не будет еще неделю, будет ли это значить, что для меня тоже забрезжила надежда?

Вокруг всхрапывали моторы машин военных и дипломатов: представление завершилось, следующего придется ждать целый год. Начинался массовый исход в Сайгон, подгоняемый близящимся комендантским часом. Я пошел искать Пайла.

Он стоял в узкой тени вместе с майором, его автомобилем никто не занимался. Разговор, похоже, иссяк, и теперь они стояли молча, удерживаемые взаимной вежливостью. Я приблизился к ним.

– Что ж, – произнес я, – пожалуй, я поеду. Вы тоже поезжайте, если хотите успеть до комендантского часа.

– Механик так и не пришел.

– Скоро явится, – сказал майор. – Он был на параде.

– Можете остаться здесь на ночь, – добавил я. – Будет отслужена особая месса – она произведет на вас впечатление. Месса продлится три часа.

– Мне нужно возвращаться.

– Вы не успеете, если не выедете прямо сейчас, – неохотно предупредил я. – Если хотите, возьму вас с собой. Майор отправит вашу машину в Сайгон завтра.

– На территории Каодай можно не беспокоиться о комендантском часе, – самодовольно заявил майор. – Но за ее пределами… Разумеется, завтра я пришлю вам автомобиль.

– Только не трогайте систему выхлопа, – сказал я.

Он улыбнулся – ясно, аккуратно, понятно.

II

Кавалькада машин уже уехала далеко вперед. Я поднажал, чтобы догнать ее, но при переезде из зоны Каодай в зону хоа-хао впереди не оставалось даже облачка пыли. Вечерний мир был плоским и безмолвным. В том месте не следовало опасаться засад, хотя на затопленных рисовых чеках ничего не стоило затаиться по шею в воде в нескольких ярдах от дороги. Пайл откашлялся – сигнал готовящейся откровенности.

– Полагаю, Фуонг здорова, – начал он.

– Не припомню, чтобы она болела.

Позади нас исчезла сторожевая вышка, впереди появилась следующая. Хотелось сравнить их с гирьками на весах.

– Вчера я встретился в лавке с ее сестрой.

– Уверен, она пригласила вас в гости, – произнес я.

– Действительно пригласила.

– Она не расстается с надеждой.

– С надеждой?

– Поженить вас с Фуонг.

– Она сообщила, что вы уезжаете.

– Ходят такие слухи.

– Вы будете играть со мной по-честному, Томас?

– По-честному?

– Я запросил перевода, – сказал Пайл. – Не хотелось бы, чтобы Фуонг осталась без нас обоих, совсем одна.

– Я думал, вы отмотаете здесь весь срок.

– Оказалось, мне это не под силу.

– Когда вы уезжаете?

– Не знаю. Они говорят, что срок можно будет сократить до полугода.

– Полгода вы выдержите?

– Мне некуда деваться.

– Какую причину вы озвучили?

– Я более-менее ознакомил экономического атташе – вы встречались, его зовут Джо – с фактами.

– Наверное, он считает меня мерзавцем, ведь я не отпускаю к вам свою девушку.

– Нет, он скорее на вашей стороне.

Машина расчихалась, распыхтелась, но я заметил это только сейчас, потому что обдумывал невинный вопрос Пайла, буду ли я играть с ним по-честному. Вопрос принадлежал к тому психологическому миру, где все было просто, где рассуждали о Демократии и о Чести с большой буквы, как писали эти слова на старых могильных камнях, имея в виду то, что подразумевали под этим наши отцы.

– Бак пуст, – сказал я.

– Нет бензина?

– Его было много, перед отъездом я залил бак под завязку. Эти мерзавцы в Тэйнине слили его! Как я не заметил? Это в их духе – оставить ровно столько, чтобы мы выкатились из их зоны.

– Что же делать?

– Может, дотянем до следующей сторожевой вышки. Будем надеяться, что там найдется хоть немного горючего.

Но нам не повезло: мотор заглох ярдах в тридцати от вышки. Мы дошли до нее пешком, и я крикнул часовым по-французски, что мы друзья и сейчас поднимемся наверх. У меня не было ни малейшего желания быть застреленным вьетнамским часовым. Ответа не получил, на мой крик никто не отозвался.

– У вас есть револьвер? – обратился я к Пайлу.

– Я не ношу оружия.

– Я тоже.

По краю плоского мира стекали вниз зеленые и золотые, как сам рис, краски заката. На фоне серого неба сторожевая вышка выглядела как рисунок черной тушью. Уже подошло время наступления комендантского часа. Я еще раз крикнул, но мне опять никто не ответил.

– Знаете, сколько вышек мы проехали после последнего форта?

– Как-то не обратил внимания.

– Я тоже.

До следующего форта оставалось, наверное, не менее шести километров, целый час пешком. Я крикнул в третий раз, и снова ответом мне было глухое молчание.

– Как будто никого, – заключил я. – Пожалуй, я слазаю наверх и взгляну. – Желтый флаг с красными полосами, выгоревшими до оранжевого цвета, показывал, что мы миновали территорию хоа-хао и находимся на территории вьетнамской армии.

– Может, подождем попутной машины? – предложил Пайл.

– А если первыми приедут они?

– Мне вернуться и зажечь фары? Как сигнал?

– Ради бога, не надо! Пусть остается как есть.

Уже так стемнело, что, ища лестницу, я несколько раз спотыкался. У меня под подошвой что-то хрустнуло, и я представил, как хруст проносится над рисовым чеком. Чьего слуха он мог там достигнуть? Пайл почти растворился в темноте, превратившись в мутный мазок на обочине дороги. Тьма здесь не наступала, а падала, как камень.

– Стойте там, пока я не позову, – велел я и прикинул, где часовому было бы удобно втаскивать наверх лестницу.

Лестница осталась стоять: по ней мог бы вскарабкаться враг, она же служила единственным путем бегства. Я начал подниматься.

Я часто читал о мыслях, посещающих людей в минуты страха: они думают о Боге, о семье, о женщине. Восторгаюсь их самообладанием! Лично я в те секунды вообще перестал существовать: превратился в одушевленный страх. Наверху я ударился головой, ведь страх не умеет считать и слышать шаги. Потом моя голова поднялась выше земляного пола, никто в меня не выстрелил, и страх отступил.

III

На полу горела маленькая масляная лампа. Двое мужчин прижались к стене, тараща на меня глаза. У одного был автомат, у другого винтовка, однако оба были напуганы не меньше моего. Они смахивали на школьников, но у вьетнамцев возраст наступает внезапно, сродни вечернему падению солнца: еще вчера они были мальчишками, а сегодня уже старики. Я радовался, что цвет моей кожи и разрез глаз успешно заменяют паспорт: теперь мужчины не выстрелят даже со страху.

Я вылез из люка и заговорил, чтобы их успокоить: сказал, что моя машина стоит снаружи и у меня закончился бензин. Вдруг у них найдется хотя бы немного, я бы заплатил. Озираясь, я убеждался, что надеяться на это не приходится. В круглой комнатушке не было ничего, кроме ящика патронов для автомата, маленькой деревянной койки и двух сумок. Два котелка с остатками риса и деревянные палочки свидетельствовали, что я прервал насыщение мужчин.

– Хотя бы доехать до следующего форта! – взмолился я.

Тот, у которого было ружье, покачал головой.

– Раз так, нам придется заночевать тут.

– C’est défendu[29].

– Кем?

– Вы гражданский.

– Никто не заставит меня сидеть на дороге, где мне перережут горло.

– Вы француз?

Говорил только один, другой сидел, отвернувшись и глядя в бойницу в стене. Там он не мог увидеть ничего, кроме подобия почтовой открытки с изображением ночного неба. Он прислушивался, я тоже напряг слух. Тишина наполнилась звуками: треск, шорох, шуршание, покашливание, шепот… Я услышал голос Пайла: он приблизился к лестнице.

– Вы в порядке, Томас?

– Лезьте сюда! – позвал я.

Пайл полез наверх, и молчаливый солдат взял на изготовку свой автомат. Вряд ли он разобрал наши слова, его движение было неловким, порывистым. Я сообразил, что перед этим он сидел, парализованный страхом.

– Положи пушку! – крикнул я, как сержант на плацу, и добавил французское похабное ругательство, на которое он должен был отреагировать.

Он подчинился. К нам присоединился Пайл.

– Нас пригласили посидеть в безопасности до утра, – сказал я ему.

– Отлично, – отозвался Пайл. – Разве один из этих олухов не должен нести караул?

– Они предпочитают не нарываться на пулю. Жаль, что вы не прихватили что-нибудь покрепче лаймового сока.

– В следующий раз обязательно прихвачу, – пообещал он.

– Впереди долгая ночь. – Теперь, когда со мной был Пайл, я перестал слышать звуки. Даже оба солдата вроде немного расслабились.

– Что происходит при нападении Вьетминя? – спросил Пайл.

– Выстрелят разок – и деру. Каждое утро мы читаем в «Extreme Orient»: «Пост к юго-западу от Сайгона был прошлой ночью временно занят Вьетминем».

– Невеселая перспектива.

– Между нами и Сайгоном сорок таких вышек. Всегда есть шанс, что пострадает кто-то другой.

– Вот бы сейчас съесть сандвич… – простонал Пайл. – По-моему, один из них должен вести наблюдение.

– Он боится схлопотать за этим занятием пулю. – Теперь, когда мы оба устроились на полу, вьетнамцы еще больше расслабились. Я им сочувствовал: двоим почти необученным людям трудно сидеть ночь за ночью и трястись, что вьетминовцы прокрадутся через рисовые чеки на дорогу. – Думаете, они знают, что сражаются за демократию? Йорка Хардинга бы сюда, он бы им все растолковал.

– Вечно вы насмехаетесь над ним! – вздохнул Пайл.

– Я насмехаюсь над любым, кто пишет о несуществующих вещах, о всяких измышлениях.

– Для него они существуют. Вам все это полностью чуждо? Бог, например?

– У меня нет причин верить в Бога, а у вас?

– У меня есть. Я унитарий.

– Сколько насчитывается богов, в которых верят люди? Сотни миллионов? Даже у католика разные Боги, когда он напуган, счастлив или голоден.

– Если Бог есть, то он так огромен, что для каждого выглядит по-своему.

– Как Большой Будда в Бангкоке, – усмехнулся я. – Его нельзя увидеть целиком. Но он, по крайней мере, сидит смирно.

– По-моему, вы просто изображаете черствость, – заметил Пайл. – Должны же вы хоть во что-то верить. Никто не может жить, совершенно ни во что не веря.

– О, я не берклианец. Я верю, что подпираю сейчас спиной стену и на меня наставлен автомат.

– Я имел в виду иное.

– Я верю, что пишу репортажи – это больше, чем делают ваши корреспонденты.

– Сигарету?

– Я не курю – опиум не в счет. Угостите часового. Нам лучше с ними подружиться.

Пайл встал, дал им сигареты и снова сел.

– Жаль, что у сигарет в отличие от соли нет символического смысла, – сказал я.

– Вы им не доверяете?

– Ни один французский офицер не согласился бы переночевать в одной из этих вышек с двумя трясущимися от страха часовыми. Известно о целом взводе, выдавшем своего офицера. Иногда вьетминовцам лучше служит мегафон, чем базука. Я их не осуждаю, они тоже ни во что не верят. Вы и вам подобные пытаетесь воевать руками людей, которым это просто не интересно.

– Они не хотят коммунизма.

– Они хотят вдоволь риса, только и всего, – произнес я. – И не хотят, чтобы по ним стреляли. Они хотят, чтобы один день был похож на другой. И они не хотят, чтобы мы, белые, рассказывали им, чего они хотят.

– Если Индокитай уйдет…

– Знаю я эту песню. Сиам уйдет. Малайя уйдет. Индонезия уйдет. Что значит «уйдет»? Если бы я верил в вашего Бога и в загробную жизнь, то поставил бы свою будущую арфу против вашей золотой короны, что через пятьсот лет не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они все так же будут выращивать на этих полях рис и шествовать в своих остроконечных шляпах на рынок, неся тюки с урожаем на длинных шестах. Мальчишки все так же будут сидеть на спинах буйволов. Мне нравятся буйволы, им не нравится наш запах, запах европейцев. Не забывайте, кстати, что, с точки зрения буйвола, вы тоже европеец.

– Их заставят верить в то, что им скажут, им не позволят думать самостоятельно.

– Мысль – роскошь. Вы считаете, что крестьянин сидит и размышляет о Боге и о демократии, когда заползает на ночь в свою глиняную хижину?

– Вы говорите так, будто вся страна состоит из одних крестьян. Как насчет образованных людей? Разве они будут счастливы?

– Эти – нет, – согласился я. – Мы воспитали их в соответствии с нашими взглядами. Научили опасным играм, поэтому и торчим тут, надеясь, что нам не перережут горло. Мы заслуживаем, чтобы нас прикончили. Жаль, что здесь нет вашего друга Йорка. Вот бы он порадовался!

– Йорк Хардинг – очень смелый человек. Например, в Корее…

– Полагаю, он не проходил там срочную службу? У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане смелость становится интеллектуальным упражнением, вроде монашеского самоистязания. Сколько ударов я выдержу? Эти бедняги не могут сесть в самолет и улететь домой. Эй! – позвал я их. – Как вас зовут? – Я подумал, что, обращаясь к ним по именам, смогу вовлечь их в наш разговор. Но они не ответили, только угрюмо смотрели на нас, пыхтя догорающими сигаретами. – Они принимают нас за французов.

– То-то и оно, – сказал Пайл. – Зря вы нападаете на Йорка. Надо быть против французов, против их колониализма.

– «Измы», всякие «кратии»… Мне подавай факты. Владелец каучуковой плантации бьет работника – я против него. Он не получал инструкции так поступать от министра колоний. Во Франции он, полагаю, колотил бы свою жену. Я видел священника, бедного настолько, что у него не было сменной пары штанов, так он работал по пятнадцать часов в день, ходил от хижины к хижине во время эпидемии холеры, питался одним рисом и соленой рыбой и служил мессу с деревянным блюдом вместо потира. Я не верю в Бога, но я за этого священника. Почему бы вам не назвать это колониализмом?

– Это и есть колониализм. Йорк пишет, что поменять дурную систему часто оказывается трудно как раз из-за хороших администраторов.

– Так или иначе французы гибнут каждый день – это вам не измышление. Они не пытаются увлечь этих людей полуложью в отличие от ваших – и наших – политиков. Я бывал в Индии, Пайл, и знаю, какой вред приносят либералы. У нас больше нет либеральной партии, но другие партии заражены либерализмом. Все мы – либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты, и каждый – сама добросовестность. Я бы предпочел быть эксплуататором, сражающимся за то, что он эксплуатирует, и гибнущим за это. Взгляните на историю Бирмы. Мы вступаем в страну и завоевываем ее; местные племена нас поддерживают; мы – победители; но, подобно вам, американцам, мы в те дни не были колонизаторами. О нет, мы установили мир с королем, вернули ему его вотчину и позволили распять и распилить на части наших союзников. Они не были виноваты, они думали, что мы останемся. Но мы являлись либералами и боялись угрызений совести.

– Это было давно.

– То же самое мы сделаем здесь. Сначала поощрим их, а затем бросим почти с пустыми руками, с игрушечной промышленностью.

– Игрушечная промышленность?

– Ваш пластик.

– А-а, понимаю…

– Сам не знаю, зачем болтаю о политике. Меня это не интересует, я – репортер. Я ни при чем.

– Неужели?

– Вспомнил в качестве довода, просто чтобы скоротать эту проклятую ночь, вот и все. Кто бы ни выиграл, я останусь репортером.

– Если выиграют они, вам придется передавать ложь.

– Всегда есть обходные пути, и потом, в наших газетах я тоже не замечаю особенного стремления к правде.

Наша болтовня немного успокоила солдат: они, похоже, решили, что звуки наших белых голосов – у голоса тоже есть цвет, желтые голоса поют, черные булькают, наши просто говорят – создадут впечатление большой численности и отпугнут вьетминовцев. Они схватили котелки и снова принялись есть, постукивая своими палочками и поглядывая поверх котелков на нас с Пайлом.

– Думаете, мы проиграли?

– Дело не в этом, – сказал я. – У меня нет особого желания наблюдать вашу победу. Я бы предпочел, чтобы этим двум беднягам было хорошо, вот и все. Чтобы им не приходилось сидеть ночью в темноте и дрожать от страха.

– За свободу нужно сражаться.

– Что-то я не видел здесь сражающихся американцев. А что до свободы, то я не знаю, что это значит. Спросите их.

– Я крикнул солдатам по-французски:

– La liberté – qu’est-ce que c’est la liberté?[30]

Они знай себе втягивали рис, смотрели на нас и помалкивали.

– Хотите, чтобы все были слеплены по одному шаблону? – спросил Пайл. – Вы спорите ради самого спора. Вы интеллектуал. Для вас индивидуум так же важен, как для меня – и для Йорка.

– Почему мы только сейчас это обнаружили? Сорок лет назад об этом никто не заикался.

– Тогда этому ничто не угрожало, – объяснил Пайл.

– Да, наша индивидуальность не была под угрозой, но кому было дело до индивидуальности человека на рисовом поле? А сейчас она кому-нибудь интересна? Единственный, кто относится к нему по-человечески, – политический комиссар. Этот будет сидеть в его хижине, спрашивать, как его зовут, слушать жалобы. Он посвятит час в день его обучению – неважно, чему, главное, в нем увидят человека, какую-то ценность. Лучше не порхать по Востоку с попугайным клекотом об угрозе отдельной душе. Непременно окажешься не на той стороне: это они отстаивают индивидуальность, а мы – рядового номер 23987, единицу в глобальной стратегии.

– Даже половину всего этого вы не говорите всерьез, – заметил Пайл.

– Примерно три четверти. Я тут давно. То, что я ни при чем, – это удача, потому что иногда возникает побуждение… Здесь, на Востоке… В общем, мне не нравится Айк[31]. Эти двое – вот кто мне по сердцу. Это их страна. Который час? Мои часы остановились.

– Половина девятого.

– Еще десять часов – и можно двигаться.

– Будет холодно, – сказал Пайл, поеживаясь. – Вот не ожидал!

– Вокруг вода. У меня в машине есть одеяло. Как-нибудь протянем.

– Это безопасно?

– Для вьетминовцев еще рановато.

– Лучше я схожу.

– Я привычнее к темноте.

Когда я встал, оба солдата перестали есть.

– Je reviens tout de suite[32].

В люке я нащупал лестницу и спустился вниз. Удивительно, до чего успокаивает разговор, особенно на абстрактные темы: он превращает в нормальную даже самую чуждую обстановку. Я забыл про страх: возникло ощущение, будто я покинул комнату, но скоро туда вернусь и продолжу спор. Наблюдательная вышка была как улица Катина, бар в «Мажестик» или даже комната рядом с Гордон-сквер.

Я с минуту постоял под вышкой, привыкая к темноте. Звезды были, но ночь выпала безлунная. Подлунный мир всегда напоминает мне мертвецкую, сама луна – лампочку без абажура над мраморным столом; то ли дело свет звезд – живой, подвижный. Можно подумать, что кто-то в неохватной вселенной пытается передать сообщение доброй воли, даже названия звезд звучат дружелюбно. Венера – наша возлюбленная, Медведицы – мишки из детства, а Южный Крест для верующих, вроде моей жены, – все равно что любимый церковный гимн или молитва на сон грядущий. Разок я поежился, копируя Пайла. Ночь была теплая, только мелкая вода по обеим сторонам дороги напоминала искрящийся лед. Я заторопился к машине, но, выйдя на дорогу, не сразу увидел ее и испугался, что она пропала. У меня душа ушла в пятки, прежде чем я сообразил, что до автомобиля надо пройти ярдов тридцать. Я шел, вобрав голову в плечи, чувствуя себя в такой позе менее заметным.

Чтобы достать одеяло, пришлось отпереть багажник. Щелчок замка и скрип нарушили тишину и напугали меня. Мне не понравилось, что в ночи, полной, возможно, людей, я оказался единственным источником шума. Перекинув одеяло через плечо, я опустил крышку багажника гораздо осторожнее, чем поднял. Стоило сработать защелке, как небо в стороне Сайгона озарилось вспышкой и по дороге прокатился звук взрыва. Застрекотали очереди, потом, еще до того как пальба прекратилась, вдруг наступила тишина. «Кто-то схлопотал», – подумал я, а вскоре откуда-то издалека донеслись голоса, крики не то боли, не то страха, не то торжества. Почему-то я опасался нападения сзади, с той стороны, откуда мы приехали, и теперь счел несправедливостью, что вьетминовцы оказались впереди, между нами и Сайгоном. Получалось, что мы бессознательно двигались в сторону опасности, а не уезжали от нее. Теперь, возвращаясь к убогой вышке, я опять направлялся в опасную сторону. Я шел – бег получился бы более шумным, но моему телу очень хотелось помчаться.

Из-под лестницы я окликнул Пайла:

– Это я, Фаулер! (Даже теперь я не смог назвать ему себя по имени.)

Внутри обстановка изменилась. Котелки с рисом опять стояли на полу. Один солдат, сидя у стены, держал у бедра направленную на Пайла винтовку и не сводил с него глаз, а Пайл стоял на коленях на некотором расстоянии от противоположенной стены, глядя на автомат, лежавший между ним и вторым караульным. Похоже, он пополз к нему, но был вынужден остановиться. Рука второго караульного тянулась к автомату; драки явно не произошло, никто никому не угрожал, это смахивало на детскую игру: если противник засечет твое движение, то тебе придется вернуться на стартовую позицию.

– Что происходит? – спросил я.

Солдаты повернули ко мне головы, Пайл улучил момент и отпихнул автомат в угол.

– Решили порезвиться? – продолжил я.

– Они вооружены. При нападении противника я бы им не доверял, – объяснил Пайл.

– Вам доводилось стрелять из автомата?

– Нет.

– Вот и хорошо. Мне тоже. Рад, что он заряжен: нам самим его не зарядить.

Караульные спокойно приняли утрату автомата. Тот, что с винтовкой, опустил ее, его напарник привалился к стене и закрыл глаза, будто по-детски верил, что в темноте становится невидимкой. А может, радовался наступившей безответственности. Где-то вдалеке опять устроили пальбу: три очереди, после которых вернулась тишина. Второй караульный плотнее зажмурился.

– Они не знают, что мы не сумеем им воспользоваться, – произнес Пайл.

– Предполагается, что они на нашей стороне.

– Я полагал, вы вне сторон.

– Один-ноль в вашу пользу, – усмехнулся я. – Жаль, Вьетминь не в курсе.

– Что там происходит?

Я опять процитировал завтрашний «Extreme Orient»: «Пост в пятидесяти километрах от Сайгона подвергся нападению и был временно захвачен силами незаконного Вьетминя».

– Думаете, в поле было бы безопаснее?

– Слишком мокро.

– Вы, как я погляжу, совершенно не волнуетесь, – заметил Пайл.

– У меня страха полные штаны, но все могло бы обернуться гораздо хуже. Обычно они не атакуют больше трех постов за ночь. Наши шансы выросли.

– А это что?

По дороге в сторону Сайгона ехала тяжелая машина. Я приблизился к ружейной бойнице и разглядел танк.

– Патруль, – сказал я.

Башня с пушкой поворачивалась то вправо, то влево. Мне хотелось окликнуть их, но что проку? В танке не нашлось бы места для двух бесполезных штатских. Земляной пол завибрировал, потом дрожь унялась – танк уехал. На моих часах было 8.51. Я замер в ожидании. Это было сродни отсчету секунд между молнией и ударом грома. Пушка выстрелила через четыре минуты. Мне показалось, что ей ответила базука, а вскоре снова наступила тишина.

– Когда они поедут обратно, можно будет им просигналить, чтобы подбросили нас до лагеря, – произнес Пайл.

От нового взрыва пол заходил ходуном.

– Если поедут… – уточнил я. – Похоже на мину.

Я опять стал смотреть на часы. Было уже четверть десятого, а танк все не возвращался. Пальба стихла. Я сел рядом с Пайлом, вытянув перед собой ноги.

– Лучше попробовать уснуть. Это все, что нам остается.

– Не нравятся мне эти часовые, – буркнул он.

– Они не опасны, пока нет Вьетминя. Подсуньте автомат себе под бедро, так будет надежнее.

Я закрыл глаза и попытался представить себя совершенно в другом месте – например, в купе четвертого класса германской железной дороги до прихода к власти Гитлера. Тогда я был молод и мог просидеть всю ночь, ни разу не взгрустнув, задремать и очнуться с мечтами, исполненными надежды, а не страха. Это был тот час, когда Фуонг начинала готовить мне вечерние трубки. Я гадал, ждет ли меня письмо: надеялся, что нет, поскольку знал, что́ будет в письме, и пока оно не приходило, мог грезить о невозможном.

– Вы спите? – спросил Пайл.

– Нет.

– Может, втянуть лестницу?

– Кажется, я понимаю, почему они этого не делают. Это единственный путь бегства.

– Вот бы танк поехал обратно!

– Уже не поедет.

Я старался реже смотреть на часы, но промежутки оказывались короче, чем мне представлялось. 9.40, 10.05, 10.12, 10.32, 10.41…

– Бодрствуете? – вскоре произнес я.

– Да.

– О чем думаете?

Он помялся:

– О Фуонг.

– Что именно?

– Представлял, чем она занимается.

– Спросили бы меня. Видимо, она решила, что я остался ночевать в Тэйнине – так уже бывало. Лежит в постели, рядом горит китайская палочка, отгоняющая комаров. Рассматривает фотографии в старом «Пари матч». Она заражена французской страстью к королевскому семейству.

– Чудесно, наверное, знать все это в точности, – проговорил Пайл с тоской, и я представил в темноте его по-собачьи преданные глаза. Его следовало бы назвать Фидо, а не Олденом.

– В точности не знаю, но догадываюсь. Лучше не ревновать, когда вы все равно бессильны. «Нет для утробы баррикад»[33].

– Иногда я ненавижу вашу манеру, Томас. Знаете, какой я представляю Фуонг? Свежей, как цветок!

– Бедный цветочек! – усмехнулся я. – Вокруг столько сорняков!

– Где вы с ней познакомились?

– Она танцевала в «Гран-Монд».

– Танцевала, – простонал он, будто его ужасала сама эта мысль.

– Вполне уважаемая профессия. Можете не беспокоиться.

– У вас такой огромный опыт, Томас, просто жуть берет!

– Я прожил много лет. Вот доберетесь до моего возраста…

– У меня никогда не было девушки, – сознался Пайл. – Толком – никогда. Ничего, что можно было бы назвать настоящим опытом.

– У ваших соотечественников энергия уходит в свисток.

– Я никому об этом не говорил.

– Вы молоды. Здесь нечего стыдиться.

– У вас было много женщин, Фаулер?

– Что значит «много»? Не более четырех женщин были мне важны – или я им. Остальные, примерно сорок… Сам удивляешься, зачем это? То ли для гигиены, то ли по общественной необходимости. То и другое – заблуждение.

– Неужели?

– Хотел бы я вернуть те ночи! Я все еще влюблен, Пайл, хотя я – истощаемый актив. Еще играла роль гордость. Проходит много времени, прежде чем мы перестаем гордиться тем, что нас хотят. Хотя Бог знает, чем тут гордиться, достаточно оглянуться и увидеть, кто вызывает вожделение…

– Вы не считаете, будто со мной что-то не так, Томас?

– Нет, Пайл.

– Не говорю, что мне этого не нужно, Томас. Нет, я как все, я нормальный.

– Никому из нас это не нужно позарез, вопреки всему, что болтают. Здесь царствует самогипноз. Я сделал вывод, что мне никто не нужен – кроме Фуонг. Но к этому пониманию приходишь со временем. Я бы мог целый год обходиться без бессонных ночей, если бы рядом не было ее.

– Но она рядом, – еле слышно сказал он.

– Сначала ведешь беспорядочную жизнь, а потом становишься, как твой дедушка: верен одной-единственной женщине.

– По-моему, начинать так наивно…

– Ничего подобного.

– Альфред Кинси об этом умалчивает[34].

– Потому это и не наивно.

– Знаете, Томас, мне очень хорошо здесь, с вами. От таких разговоров пропадает чувство опасности.

– Так бывало при «блице», когда звучал отбой воздушной тревоги. Но немецкие самолеты всегда возвращались.

– Если бы вас спросили о самом глубоком вашем сексуальном опыте, что бы вы ответили?

– Лежать ранним утром в постели и наблюдать за причесывающейся женщиной в красном халате.

– Джо говорит, что лучше всего запомнил секс втроем, с китаянкой и негритянкой.

– У меня подобные фантазии возникали в двадцать лет.

– Джо уже стукнуло пятьдесят.

– Интересно, какой психологический возраст ему присвоили на войне.

– Девушка в красном халате – это Фуонг?

Лучше бы он не спрашивал!

– Нет, это было раньше, когда я ушел от жены.

– Что было потом?

– Я и от нее ушел.

– Почему?

И правда, почему?

– От любви мы глупеем, – произнес я. – Я был в ужасе оттого, что могу потерять ее. Мне казалось, что она переменилась – не знаю, так ли это было, но я не вынес неизвестности и рванул к финишу. Трус бежит в направлении врага и удостаивается медали. Я хотел разминуться со смертью.

– Со смертью?

– Это смахивало на смерть. А вскоре я подался на Восток.

– И нашли Фуонг?

– Да.

– С Фуонг у вас не получилось того же?

– Того же – нет. Понимаете, та женщина любила меня. Я боялся потерять любовь. Теперь я всего лишь боюсь потерять Фуонг.

Зачем, спрашивается, я это ляпнул? Пайл не нуждался в моем поощрении.

– Она ведь вас любит?

– Не совсем. Это не в их натуре. Вас еще ждет данное открытие. Называть их детьми – клише, но одна детская черта у них есть. Они любят вас в ответ на доброту, на безопасность, на подарки, которые вы им дарите – и ненавидят за побои или за несправедливость. Им невдомек, что это такое – взять и влюбиться в незнакомца. Для стареющего мужчины, Пайл, это очень надежно: она не сбежит из дому, пока дом счастливый.

Я не хотел причинить ему боль, но понял, что ненароком сделал это, когда он сказал со сдерживаемой злостью:

– Она может предпочесть больше безопасности или больше доброты.

– Вероятно.

– Вы этого не боитесь?

– Не больше, чем боялся раньше другого.

– Вы вообще-то ее любите?

– Да, Пайл, да. Та, другая, любовь была у меня лишь однажды.

– Сорок с чем-то женщин не в счет, – поддел он меня.

– Уверен, это ниже среднего показателя Кинси. Знаете, Пайл, женщинам не нужны девственники. Не уверен, что и мужчинам нужны девственницы, разве что патологическим типам.

– Я не называл себя девственником, – заметил он.

Все мои беседы с Пайлом почему-то превращались в гротеск. Не из-за его ли искренности они съезжали с привычной колеи? Ему не сиделось в углу, хотелось на середину ринга.

– Можно переспать с сотней женщин и остаться девственником, Пайл. Большинство ваших солдат, повешенных за изнасилования на войне, были девственниками. У нас в Европе их меньше, чему я рад: от них много вреда.

– Я вас не понимаю, Томас.

– Лучше не объяснять. К тому же эта тема мне наскучила. Я достиг возраста, в котором проблема не столько в сексе, сколько в старости и в смерти. Я просыпаюсь с мыслями об этом, а не о женском теле. Не хочу прожить последний десяток лет в одиночестве, и только. О чем думать весь долгий день? Лучше пусть в одной комнате со мной будет женщина, даже нелюбимая. Но если Фуонг от меня уйдет, хватит ли у меня энергии найти другую?

– Если это все, что она для вас значит…

– Все, Пайл? Подождем, пока вы доживете до страха просуществовать десять лет в одиночестве, а потом угодить в дом престарелых. Вы тоже побежите куда глаза глядят, даже от женщины в красном халате, лишь бы отыскать кого-нибудь, кого угодно, кто протянет столько же, сколько вы сами.

– Почему бы вам не вернуться к жене?

– Нелегко жить с той, кого ранил.

Раздалась длинная автоматная очередь – недалеко, в миле, а то и ближе. Вероятно, нервный часовой открыл огонь по теням, а может, где-то началась новая атака. Я надеялся на второе – это повышало наши шансы.

– Вам страшно, Томас?

– Еще бы! Инстинкты заставляют бояться. А разум подсказывает: умереть лучше вот так. Для этого я и подался на Восток. Здесь смерть бродит рядом.

На моих часах был уже двенадцатый час. Восьмичасовая ночь – и мы спасены.

– Мы с вами уже все обсудили, кроме Бога, – сказал я. – Предлагаю припасти его на предрассветные часы.

– Вы ведь в него не верите?

– Нет.

– Без него все наши дела лишились бы смысла.

– По мне, они и с ним бессмысленны.

– Я прочитал одну книгу…

Я так и не узнал, что за книгу прочитал Пайл. Предположительно не Йорка Хардинга, не Шекспира, не антологию современной поэзии и не «Физиологию брака» – скорее «Триумф жизни». Из темноты, как будто из-под самого люка, загремел по-вьетнамски в мегафон голос.

– К нам гости, – сказал я.

Наши часовые слушали с разинутыми ртами, глядя в бойницу.

– Что он говорит? – спросил Пайл.

Я пошел к амбразуре, как сквозь мегафонный голос. Быстро выглянув, убедился, что смотреть не на что, различить дорогу и то не получилось, зато когда обернулся, на меня уже была наставлена винтовка – впрочем, возможно, она была нацелена не на меня, а в сторону бойницы. Я двинулся вдоль стены, и мушка винтовки последовала за мной. Голос внизу упорно твердил свое неведомое послание. Я сел, и ствол винтовки тоже опустился.

– Что он говорит? – повторил Пайл.

– Понятии не имею. Скорее всего, они наткнулись на автомобиль и требуют от этих парней, чтобы они нас выдали, не то… Лучше завладеть автоматом, прежде чем они решатся.

– Он выстрелит.

– Пока что он колеблется. Когда перестанет, тогда выстрелит.

Пайл повозил по полу ногами и оказался под прицелом.

– Я двинусь вдоль стены, – произнес я. – Когда он переведет взгляд на меня, возьмите его на мушку.

Стоило мне привстать, как голос снаружи умолк. Я даже вздрогнул от неожиданности.

– Брось винтовку! – приказал Пайл часовому.

Не успел я прикинуть, заряжен ли автомат – проверить это мы не удосужились, как часовой бросил винтовку. Я сделал несколько шагов и подобрал ее. Голос внизу опять зазвучал – мне показалось, что послание не изменилось. Меня интересовало, когда истечет срок ультиматума.

– Что будет потом? – осведомился Пайл, как школьник, наблюдающий лабораторный эксперимент: вроде происходящее не имеет к нему отношения.

– Может, шарахнут из базуки или к нам пожалует вьетминовец.

Пайл осмотрел подобранный автомат.

– Не вижу ничего загадочного, – произнес он. – Дать очередь?

– Нет, пусть еще потянут. Они хотели бы занять пост без пальбы, значит, у нас есть время. Лучше нам побыстрее смотаться.

– Вдруг они караулят внизу?

– Не исключено.

Караульные – правильнее было бы назвать их мальчишками, на двоих им вряд ли набиралось сорок лет – наблюдали за нами.

– А они? – спросил Пайл и добавил с шокирующей прямотой: – Мне их пристрелить? – Видимо, его тянуло испробовать автомат.

– Они нам ничего не сделали.

– Они собирались нас выдать.

– Почему бы нет? – сказал я. – Что мы здесь забыли? Это их страна.

Я разрядил винтовку и положил ее на пол.

– Вы же ее тут не оставите? – удивился Пайл.

– Староват я, чтобы бегать с винтовкой. И потом, это не моя война. Поторопимся!

Война была не моя, но я бы дорого заплатил, чтобы об этом знали люди в темноте. Я задул масляную лампу, спустил ноги в люк и нащупал лестницу. Слышал, как часовые шепчутся, словно заговорщики, на своем певучем языке.

– Сразу вперед, – скомандовал я Пайлу, – в рис! Только помните, там вода, не знаю, насколько глубокая. Готовы?

– Да.

– Спасибо за компанию.

– Всегда пожалуйста!

Я услышал у нас за спинами возню часовых; вдруг у них ножи? Голос в мегафоне стал категоричным, будто предлагал последний шанс на спасение. В темноте под нами раздался шорох. Крыса? Я заколебался.

– Жаль, выпить нечего, – прошептал я.

По лестнице что-то поднималось: я ничего не слышал, но ступеньки у меня под ногами содрогались.

– Зачем вы медлите? – спросил Пайл.

Не знаю, почему подумал о безмолвно поднимавшейся массе как неодушевленном предмете. По лестнице мог лезть только человек, тем не менее я не мог представить человека, подобного мне, – скорее уж животное, крадущееся с целью убийства, тихо и уверенно, с безжалостностью и чуждой мне кровожадностью. Лестница вибрировала, я уже воображал нацелившийся на меня хищный взгляд. Самообладание окончательно покинуло меня, и я спрыгнул вниз. Там ничего не оказалось, кроме рыхлой земли, схватившей меня за лодыжку и вывернувшей ее, как могла бы сделать только живая рука. Я слышал, как спускается по лестнице Пайл; до меня дошло, что я повел себя как испуганный дурень, не распознавший своей собственной дрожи. А я-то мнил себя суровым типом, прирожденным наблюдателем, настоящим репортером, для которого истина дороже всего! Я выпрямился – и чуть не упал от боли. Пришлось тащиться к полю, волоча ногу; было слышно, как меня нагоняет Пайл. Вскоре наверху, на вышке, разорвался снаряд базуки, и я опять рухнул лицом вниз.

IV

– Вы ранены? – спросил Пайл.

– Что-то с ногой. Ничего серьезного.

– Побежали! – позвал он.

Я видел Пайла, потому что его облепила мелкая белая пыль. Потом он погас, как изображение на экране, когда ломается проектор; осталась лишь звуковая дорожка. Я осторожно привстал на здоровое правое колено, стараясь не напирать на подвернутую левую лодыжку, – и шлепнулся: от боли перехватило дыхание. Дело было уже не в лодыжке, что-то случилось с левым бедром. Тревоги не было – все затмила боль. Я неподвижно лежал на земле, надеясь, что не будет нового приступа боли. Даже задержал дыхание, как делают при зубной боли. Я не думал о вьетминовцах, которые скоро начнут шарить вокруг вышки; наверху снова взорвалось – они заботились о своей безопасности. До чего же дорого обходится, подумал я, когда боль немного отпустила, убийство нескольких людей; гораздо дешевле убивать лошадей. У меня, наверное, помутилось сознание: мне чудилось, будто я забрел на живодерню – в детстве, в родном городке, меня преследовал этот страх. Мы, дети, фантазировали, что слышим предсмертное конское ржание и выстрелы.

Боль вернулась. Я лежал неподвижно, задерживая дыхание – это тоже казалось мне очень важным. Меня посетила здравая мысль, что следует, наверное, отползти в поле, поскольку у вьетминовцев вряд ли будет время на тщательные поиски. Вот-вот должен был появиться первый патруль, выполняющий приказ установить связь с экипажем первого танка. Но страх боли пересиливал страх перед партизанами, поэтому я продолжал лежать. Звуков, указывающих на то, что Пайл где-то неподалеку, не было слышно. Наверное, он добрался до поля. Вскоре раздались всхлипы. Они доносились со стороны вышки, то есть того, что от нее осталось. Это напоминало тихий плач ребенка, напуганного темнотой, но боящегося громко подать голос. Я предположил, что это один из парнишек-часовых – не иначе, его напарник погиб. Оставалось надеяться, что вьетминовцы не перережут ему горло. С детьми воевать нельзя. Я вспомнил скрюченное тельце в канаве и крепко зажмурился. Это помогло немного унять боль; я приготовился ждать. Чей-то голос крикнул непонятное. Я был не прочь уснуть в темноте и в одиночестве, наслаждаясь отсутствием боли.

Но тут до меня донесся шепот Пайла:

– Томас, Томас! – Он быстро освоил искусство красться бесшумно: я не слышал, как он вернулся.

– Убирайтесь! – прошипел я.

Он дотронулся до меня и плюхнулся рядом.

– Почему вы отстали? Ранены?

– Нога. Кажется, она сломана.

– Пуля?

– Нет, не то деревяшка, не то камень. Что-то с вышки. Кровь не течет.

– Вы должны постараться.

– Уходите. Пайл. Я не хочу, слишком больно.

– Которая нога?

– Левая.

Он подполз мне под бок и закинул мою руку себе на плечо. Я чуть не заверещал, как паренек с вышки, потом рассердился. Выразить злость шепотом оказалось трудно.

– Идите к черту, Пайл! Оставьте меня в покое. Я буду лежать тут.

– Нельзя.

Он уже почти взвалил меня себе на плечо. Меня пронзила нестерпимая боль.

– Бросьте геройствовать! Я не хочу идти.

– Помогите мне, а то нас обоих сцапают.

– Вы…

– Тихо, вас услышат!

Мне оставалось лишь плакать от досады. Я повис на нем, волоча левую ногу. Мы напоминали неуклюжих участников «бега на трех ногах» и наверняка попались бы, если бы не короткие автоматные очереди на дороге, со стороны следующей вышки. Видимо, к нам прорывался патруль; не исключалось также, что партизаны замахнулись на третью по счету вышку за одну ночь. Очереди заглушили шум нашего медленного хромого бегства.

Не уверен, что все время оставался в сознании; скорее всего, последние ярдов двадцать Пайл просто тащил меня на себе.

– Вот здесь осторожнее, – предупредил он. – Входим в воду.

Вокруг нас зашуршал рис, грязь захлюпала и облепила нам колени. Когда вода была уже нам по пояс, Пайл остановился. Он задыхался и почти квакал, как лягушка-бык.

– Вы уж простите… – пробормотал я.

– Я не мог вас бросить, – сказал Пайл.

Первым чувством было облегчение: вода и грязь держали мою ногу ласково, но твердо, как бинты; но уже скоро мы залязгали зубами от холода. Я прикинул, миновала ли полночь. Если вьетминовцы нас не найдут, то придется простоять в воде шесть часов.

– Можете дать мне минутку передохнуть? – спросил Пайл.

Сразу вернулось мое необъяснимое раздражение – если меня что-то извиняло, то только боль. Я не просил меня спасать, оттягивать мою гибель, да еще так болезненно. С тоской вспомнил свое недавнее ложе – твердую сухую землю. Я по-журавлиному балансировал на одной ноге, предоставляя Пайлу отдых. Стоило пошевелиться – и начинался шорох и хруст рисовых стеблей.

– Вы спасли мне жизнь, – произнес я. Пайл откашлялся для приличествующего ситуации ответа, но я продолжил: – Теперь я смогу умереть здесь. Честно говоря, предпочел бы воде сушу.

– Лучше помалкивайте, – шикнул на меня Пайл, как на инвалида.

– Кто, черт возьми, вас просил меня спасать? Я приехал на Восток, чтобы меня убили. А вы с вашим проклятым нахальством… – Я поскользнулся в грязи, и Пайл поправил мою руку у себя на плече.

– Расслабьтесь, – посоветовал он.

– Вы насмотрелись фильмов про войну. Мы с вами не морские пехотинцы, медали вам не видать.

– Тсс…

С края поля донеслись шаги. Пальба дальше по дороге прекратилась, и теперь тишину нарушали только эти шаги да легкое шуршание риса от нашего дыхания. Наконец шаги стихли; казалось, до идущего рукой подать. Пайл надавил мне на плечо ладонью, принуждая присесть. Мы вдвоем медленно, чтобы не шуршать стеблями, опустились в жидкую грязь. Я стоял на одном колене, запрокинув голову, чтобы не нахлебаться воды. Ногу опять пронзила боль, и я подумал: «Потеряю здесь сознание – захлебнусь…» Я всегда боялся утонуть, сама эта мысль была мне ненавистна. Почему нельзя выбрать себе смерть? Стало совсем тихо. Наверное, кто-то, стоя ярдах в двадцати от нас, ждал шороха, кашля, чиха… «Господи, – подумал я, – сейчас я чихну». Если бы Пайл оставил меня в покое, то я отвечал бы только за свою жизнь, а так на мне лежала ответственность и за него, мечтавшего выжить. Я зажал себе пальцами верхнюю губу – способ, запомнившийся с детских игр в прятки, но чихать не расхотелось, взрыв назревал, и чужие, замерев в темноте, ждали этого. Он назревал, назревал – и назрел.

Но в то самое мгновение, когда я чихнул, вьетминовцы открыли автоматный огонь в гущу риса. Казалось, неумолимая машина пробивает дырки в стальном листе, где уж тут расслышать какой-то чих. Я сделал глубокий вдох и погрузился в воду с головой, инстинктивно отбросив свое кокетство со смертью. Так женщина, требующая от возлюбленного грубости в постели, в последний момент вспоминает, что жаждет нежности. Пули посекли рис над нашими головами, и гроза миновала. Когда мы с Пайлом синхронно вынырнули, судорожно ловя ртами воздух, шаги удалялись в сторону вышки.

– Мы выиграли! – прошептал он.

Невзирая на боль, я прикинул свой выигрыш: старость, редакторское кресло, одиночество. Что касается Пайла, то теперь я знаю, что он радовался преждевременно. Мы ждали, дрожа от холода. На дороге, уходящей в Тэйнинь, занялся веселый, праздничный пожар.

– Это мой автомобиль, – пробормотал я.

– Какая жалость! – вздохнул Пайл. – Не выношу бессмысленного ущерба.

– Там оставалось бензина как раз, чтобы устроить пожар. Вы тоже замерзли, Пайл?

– Еще бы!

– Может, выберемся отсюда и ляжем на дороге?

– Дадим им еще полчасика.

– Я тяну вас ко дну.

– Выдержу, я молодой.

Он хотел пошутить, но меня обожгло холодом, похуже тяжелого ледяного ила внизу. Только что я намеревался извиниться за то, что уступил своей боли, но тут она снова возникла.

– Верно, вы молоды. Вы можете себе позволить ждать.

– Что-то я вас не пойму, Томас.

Мне казалось, будто мы провели вместе не одну ночь, а вдесятеро больше, но Пайл по-прежнему понимал меня не лучше, чем французский язык.

– Лучше бы вы оставили меня в покое, – пробурчал я.

– Тогда я бы не смог смотреть в глаза Фуонг, – ответил он, и это имя прозвучало как наглый вызов. Я проглотил наживку.

– Значит, это ради нее. – Моя ревность была еще абсурднее и унизительнее оттого, что приходилось о ней шептать; в шепоте нет интонации, а ревности идет театральность. – Вы решили повлиять на нее своим героизмом. Как же вы ошибаетесь! Моя смерть – вот что сделало бы ее вашей.

– Я о другом, – возразил Пайл. – Когда любишь, стремишься играть по правилам.

Так-то оно так, но он в своей невинности все же был не совсем прав. Любить значит смотреть на себя чужими глазами, то есть испытывать любовь к собственному перевранному, возвышенному образу. Любя, мы чужды понятию чести: геройство превращается в лицедейство для аудитории из двух человек. Возможно, я больше не был влюблен, но помнил эти правила.

– Я бы вас бросил, – сказал я.

– Нет, не бросили бы, Томас. – И он добавил с невыносимым самодовольством: – Я знаю вас лучше, чем вы сами.

От злости я попытался отодвинуться от него и принять собственный вес на себя, но боль опять накатила, как с ревом мчащийся в тоннеле поезд, и я налег на Пайла с удвоенной силой, прежде чем сползти в воду. Он обхватил меня обеими руками и поддержал в вертикальном положении, а потом принялся дюйм за дюймом подтаскивать к краю поля, к дорожной насыпи. Там Пайл опустил меня на спину в неглубокую грязь. Боль отступила, я открыл глаза и перестал сдерживать дыхание. Моему взору предстала лишь причудливая тайнопись созвездий, чужие, нечитаемые в отличие от родных звезд письмена. Потом надо мной нависло лицо Пайла, загородив звезды.

– Я пройдусь по дороге, Томас, поищу патруль.

– Не дурите! Вас пристрелят, не разбираясь, кто вы такой. Это если вас не скрутит Вьетминь.

– Это единственная возможность. Нельзя лежать в воде шесть часов.

– Ну так положите меня на дорогу.

– Оставлять вам автомат нет смысла? – с сомнением спросил он.

– Ни малейшего. Если вы решили играть в героя, то медленно идите через рис.

– Тогда патруль проедет мимо, прежде чем я успею ему просигналить.

– Вы не говорите по-французски.

– Я крикну: «Je suis Frongcais!»[35] Не волнуйтесь, Томас, я буду очень осторожен.

Я еще не ответил, а он уже отошел на расстояние, на котором не был слышен шепот. Пайл старался не шуметь и часто останавливался. Его освещала горящая машина, но выстрелов не последовало; вскоре он миновал костер, и тишина поглотила его шаги. О да, Пайл был осторожен, как раньше, когда плыл по реке в Фат-Дьем. Это была осторожность героя из приключенческих книжек для мальчишек, гордившегося своей осторожностью, как скаутским значком, и не сознававшего абсурдности и неправдоподобия приключения.

Я лежал и ждал выстрелов Вьетминя или патруля Легиона, но никто не стрелял. Чтобы добрести до следующей вышки, ему пришлось бы потратить не менее часа. Я вывернул шею и увидел, что осталось от нашей вышки. Теперь это была груда бамбука, соломы и глины, опускавшаяся по мере того, как становился ниже огонь, пожиравший машину. Когда отпускала боль, я испытывал блаженство: нервы наслаждались передышкой, и мне хотелось петь. Странно, думал я, что люди моей профессии ограничились бы для описания этой ночи всего двумя строчками: ночь была заурядная, единственным ее отличием от других ночей был я сам. Вскоре от остатков вышки до меня долетел тихий плач – наверное, один из караульных был еще жив. «Бедняга, – подумал я, – если бы мы не вломились в его хижину на курьих ножках, он бы сдался, как сдаются почти всегда они все, или дал бы деру при первом окрике в мегафон. Во всем виноваты мы, двое белых, отнявших у них автомат, это из-за нас они не посмели шелохнуться. А после нашего бегства было уже поздно». Этот плачущий в темноте голос был на моей совести: я гордился своей отстраненностью, неучастием в этой войне и все же стал причиной смертельных ран, словно пустил в ход автомат, как предлагал Пайл…

Я сделал попытку перекатиться на дорогу. Мне хотелось до него добраться. Только это и было мне доступно: разделить его боль. Но моя собственная боль одернула меня, как рывок вожжей. Больше я его не слышал. Я лежал неподвижно, слушая тишину и свою боль, колотившуюся, как огромное сердце, задерживая дыхание и умоляя Бога, в которого не верил: «Позволь мне умереть или потерять сознание!» Вскоре я, наверное, все же лишился чувств и ничего не осознавал, пока мне не приснилось, что у меня смерзлись веки и кто-то пытается разжать их при помощи стамески. Я хотел предостеречь доброхотов, что они могут повредить мне глазные яблоки, но язык не слушался, стамеска сделала свое дело, и в лицо мне ударил луч фонаря.

– Снова победа, Томас! – раздался голос Пайла.

Это я помню, а вот то, что Пайл потом рассказывал другим, нет: что я якобы ткнул пальцем в сторону со словами, что у вышки есть кто-то живой и его надо найти. Не мог я позволить себе сентиментальности в духе Пайла! Я себя знаю, мне известна глубина своего эгоизма. Просто мне не по себе (а мир с самим собой – главное мое желание), когда кому-то больно и я это вижу, слышу или осязаю. Порой бесхитростные люди принимают это за бескорыстие, хотя на самом деле я лишь жертвую совсем малым – в данном случае немного оттягиваю лечение своей раны – ради большего блага, мира в душе, позволяющего думать только о себе.

Они вернулись и сообщили, что паренек мертв. Я был счастлив, когда мне в ногу вкололи морфий и я перестал чувствовать боль.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава