Итак, все то же второе мая.
Близятся сумерки, тут и там вспыхивают огни. В темно-красном, не слишком вместительном помещении три стола накрыты на двадцать с лишним кувертов. Мягкие стулья чинно дожидаются посетителей. Минута, другая, и сюда набьется народ, одна не слишком молодая компания, надумавшая отметить пятидесятилетие своего школьного выпуска. Их альма-матер, школа-коммуна имени МОПРа, даже в те легендарные времена выделялась среди поросли школ двадцатых годов. Лицей? Интернат? В бывшей женской гимназии несколько комнат были заставлены железными койками — для сирот или тех, у кого в Москве не имелось родни. «Приходящие» и «живущие» составляли единую спаянную семью. Время после занятий проводили на равных, насыщенно, увлеченно: кружки, собрания, диспуты, ликбез на соседней фабрике, шефство над беспризорными. И все это с энтузиазмом, с личной инициативой, без какого-либо нажима со стороны.
«Семья» за истекшие десятилетия, с учетом многих событий, тем более лет, когда бушевала война, значительно поредела. Из двух параллельных классов еле слепили один. На призыв отметить дату, равную золотой, посыпались дружные отклики. Полстолетия назад, когда нынешним участникам слета — всем, кроме двоих, тогда еще достаточно юных преподавателей, — исполнилось по шестнадцать-семнадцать годков, торжество окончания состоялось в разгаре лета. Но нынешний юбилей решено было отпраздновать в первомайские дни. Приплюсованные к ним два выходных давали возможность иногородним примкнуть к москвичам.
Съехались, слетелись, примкнули.
Сбор был назначен у памятника Юрию Долгорукому.
— Все?
— Вроде бы все.
— Сомкните ряды, застыньте как статуи. Щелкаю. Снимки разошлю по адресам. Можете шевелиться. Пора пожаловать в ресторан.
Под ноги, приглушая неуместный здесь топот, стлалась толстая пружинящая дорожка. А вот возгласы, смех было трудней обуздать, тем более что школьное воспитание ни чинности, ни особой сдержанности не привило. Правда, собрались без опозданий. «Разве не чудеса? Смотрите-ка, пообкатались с годами», — подтрунивали оба теперь уже стареньких преподавателя, намекая на времена, когда аккуратность и дисциплина причислялись на полном серьезе к наследию проклятого прошлого.
Один из преподавателей, химик, подав знак соблюдать тишину — «Мы все-таки на людях, пока в коридоре!» — полушепотом поддел свою бывшую паству:
— Что особенного — опоздать на урок! Давать объяснения? Извиняться? Старорежимные штучки. Подумаешь, пройтись вразвалку мимо столов (какие там парты, мы вам не гимназистики!).
— Точно! — подхватил шутку солидный хозяйственник, в прошлом редактор школьной стенной газеты. — Самый шик хладнокровно прошествовать на свое место, когда занятия уже начались.
— Неплохо к тому же взмахнуть облезлым портфелем с вечно неисправной застежкой, — добавил бывший председатель оргкома — главного органа самоуправления.
— А что у нас тогда имелось исправного и не облезлого? — прошелестел женский надтреснутый голос и в замешательстве смолк.
Та, кого нелегко было опознать (лишь кто-то шепнул: «Неужто Корина?»), уставилась на входные двери, впустившие посетителя. Вошедшего рассматривали и остальные. Яшка Зубрила? Ну да, Полунин! Яша… Яков Арнольдович… Отчество стало известным уже в зрелые годы — мелькало в газетах. Единственный на всю школу аккуратист оказался единственным запоздавшим. И то на считанные минуты. Приход, точнее, приезд знаменитого ленинградца вызвал не только повышенный интерес, но и чувство неловкости. Особенно у былых острословов и мастеров стенгазетных карикатур. Но мог ли кто из его однокашников предположить, что в поднимаемой на смех дотошности, в упорном стремлении к точности, не свойственной остальным, именно в собранности Зубрилы намечался, угадывался будущий хирург наивысшего класса!
Яша… Сухонькая, как бы истаявшая с годами Корина — даже голос ее способен лишь шелестеть — укрылась за спины былых однокашников. Да и все они были несколько ошарашены, стараясь нащупать правильный тон в присутствии знаменитости. Не проявить излишнего любопытства, не выказать чрезмерной почтительности…
— Прошу к столам, — провозгласила Казиатко Елена, она же инициатор нынешнего вечернего сбора.
В апреле к ней на квартиру стекались почтовые переводы — с каждого по десятке — установленный финансовый вклад. В недавнем прошлом лектор, доцент, сейчас уже пенсионерка, она уверенно, по-хозяйски распахнула тяжелые двери, направилась к центру «покоя».
— Приступим? — председательским тоном произнесла Казиатко и выждала, пока все рассядутся по местам. На фоне темно-красной стены мягко светились ее уложенные короной ровно поседевшие косы, чернел, чуть поблескивая, парадный костюм, вполне заменяющий вечернее платье. Елена Казиатко — и модница! В памяти однокашников она запечатлелась стриженной под мальчишку, той отчаянной Ленкой, которую в стенгазете изображали либо в косоворотке, либо в гимнастерке с портупеей через плечо. Подвешенная сбоку планшетка работала под «товарища маузера». Карикатуры сопровождало, скажем, такое: «То ли парень, то ли деваха. То ли штаны, то ли рубаха». Нормальное по тем понятиям остроумие.
Сейчас эта «деваха», увенчанная серебристыми косами, вскинула руку.
— Ребята! — обращение прозвучало естественно. — Ребята, тихо. Есть предложение: все друг с другом на «ты». Нет возражений?
Единогласное: конечно, на «ты»! Однако кто эти «ты»? Часть москвичей хоть изредка да встречалась, но поди распознай личность, с которой не сталкивался десятилетия. Проделай рывок из старости обратно в отрочество. Некто сильно сутулый, с розовым благообразным лицом, точно оправдываясь, сказал:
— Что, если начать с переклички?
— Даешь! — словцо из лексикона школьных времен.
— Даешь фамилию плюс кто есть кто! — «Кто есть кто» принадлежало нынешним дням.
Полунин мог не заявлять о себе, о своей причастности к онкологии. Зато жилистый бритоголовый мужчина, придвинувший было к себе буженину, с готовностью пробасил:
— Я такой-то. Директор крупного завода.
Рапорт за рапортом:
— Я такая-то. Пожизненный библиотекарь.
— Такой-то. Работал в КБ, с год как вышел на пенсию.
— Я Дина Кричман. Не опознали? — комический вздох. — Слишком рано меня в бабушки упекли.
Тембр голоса оказался долговечнее внешности. Не успевали сообщить данные о себе, узнавались на слух. Раздобревшая или, напротив, подсушенная временем физиономия тут же начинала обретать давнишние черты. Подобное, надо думать, испытывает пассажир корабля, вооруженный цейсовским безотказным биноклем, вглядываясь в приближающиеся очертания берега, покинутого годы назад.
За столами становилось все шумней и шумней. Вскакивали, менялись местами. От столов, уставленных блюдами, доносились влекущие запахи отнюдь не повседневной еды. Но соблазн от них вытесняло стремление пообщаться. Как ты? А ты? Ну докладывай… Старость не красит, однако «мальчики», к удивлению их одноклассниц, пожалуй, даже «получшели». В годы совместной учебы девочки были ярче, раньше сформировались, с полным правом поглядывали на юнцов свысока. А сейчас? На смену былой угловатости пришла мужская уверенность, основательность, а то и армейская выправка. Куда ни глянь — ветераны. Большинство к тому же при деле. Наряду со знаменитым ленинградским врачом находятся весьма заслуженный тренер, начцеха, доктор наук…
Поднялись, провозгласили тост в память тех, кому ни на каких сборищах уже не бывать.
Пока осушали бокалы, поскрипывая темно-красными стульями по ворсу ковра того же оттенка, у многих мелькнуло: «А ведь тогда мы не знали напитков крепче кваса или ситро». Действительно ведь не знали. Спиртное, зачисленное в «наследие», возрожденное нэпом, отвергалось с подростковым пылом. Пожалуй, не случайно устроители слета заказали лишь сухие легкие вина, в придачу к ним сок да боржом.
Тот из двоих преподавателей, который прославился как германист и давно пребывает в профессорском звании, кто румян, вальяжен и вряд ли отказывает себе в коньячке, изучив скромные этикетки бутылок, сообразил одобрительно хмыкнуть:
— Гут, гут!
Второй учитель, сухопарый, с ироничной усмешкой на тонких губах, понимающе подмигнул. Определенно припомнился припев к дореволюционной студенческой песне, переделанный ребятней на пуританский лад. У студентов: «Вино, вино, вино, вино — оно на радость нам дано». В школе-коммуне пели иначе: «Оно теперь запрещено».
Строгими, аскетичными были нравы тех лет…
«Школьники» обменивались улыбками, силясь сыскать в облике двоих «стариканов» давние черты своих давних наставников. Особенно удивлял германист. Его чуть багровое лоснящееся лицо никак не вязалось с оставшимися в памяти бледностью и впалыми щеками. Бесследно исчезли шелковистые белокурые пряди. Сравнивать ту потрепанную одежду с теперешней просто смешно. И все же у многих в воображении всплыл заношенный куцый костюмчик — это при том, что нынешний Отто Гансович на верху щегольства: первосортная костюмная ткань, первоклассное ателье. Пиджак умело скрывает округлость нажитого брюшка. Голос сдобрен бархатистыми нотками.
— Гут, гут, ребята! — с легкостью подхватил принятое здесь обращение. — Рад отметить, что все вы, наши питомцы, нашли свое место в жизни. — Закончил раскатисто: — Отлично. Зеер гут. — Не скрыл удовольствия, услышав многоголосое:
— Бестен данк нашим уважаемым воспитателям!
К старику, источавшему благодушие, порывисто протянулось несколько рук: бестен данк! бестен данк! Окончательно умилившись, он — а было сие вовсе не предусмотрено — внял просьбе бывших учеников, расщедрился на публичную исповедь. Вытер рот салфеткой чистейшего льна и начал живописать картину собственной битвы за жизнь. Слушатели притихли. Знали: их Отто Гансович хлебнул предостаточно лиха в разруху и голодовку. В дальнейшем тоже выпали немалые испытания, но это к исповеди, к его начальным шагам, отношения не имело. Имело к анкете.
Знали, что «немец» в начале двадцатых годов из уездного городка добирался «зайцем» до столицы, где у него не было ни единой близкой, даже просто знакомой, души. Чего только не перенес! Духовный голод утолял изучением афиш и плакатов, а вот физический (волчий) лишь при редких удачах. Околачивался возле вокзалов: «Позвольте, я поднесу». На ночь выкраивал уголок в зале ожидания, где подремывал измученный люд. Если позволяла погода, устраивался на бульварной скамье.
Развивая повествование, некогда изголодавшийся безработный с довольным смешком поглощал севрюжину, истекавшую жиром, даже пальцы позволил себе облизнуть для пущей наглядности. Хитро поглядывал, втягивая других едоков в затеянную полуигру.
Представьте себе осенний неприветливый сквер. На лавочке под оголенными ветками притулился иззябший пооборвавшийся провинциал. Пора было вмешаться судьбе. Она и подстроила встречу с Матвеем Михайловичем, толкнув того на дорожку, усыпанную желтой листвой. Да, судьба! По лиственному ковру шествовал школьный директор, чью память, открывая сегодняшний слет, почтили первым тостом.
Матвей Михайлович заприметил нахохлившегося юнца, подсел к нему на скамью: «С чего такое уныние? Выкладывайте как есть». Один выкладывал, другой внимал и вникал. «Надо бы забрать вас, юноша, к себе в коллектив, но… что вы умеете?» Требовался мгновенный ответ, ведь отзывчивый слушатель мог исчезнуть так же внезапно, как появился. «Что я умею? — Отрапортовал не сморгнув: — Преподавать немецкий язык. Разрешите представиться: Отто Гансович Куммер». Прозвучало достаточно убедительно, уточнений удалось избежать. Они заключались бы в том, что некий прапра, носивший фамилию Куммер, был гувернером, выходцем из Германии, но род его давно обрусел. Отто, во всяком случае, не перепало знание языка, разве что некое количество фраз да еле уловимый семейный акцент. Лишь полная безысходность могла натолкнуть на мысль о возможности преподавания. К счастью, сердобольный директор имел в своем багаже немногим более, чем расхожее васисдас. Оживившись, директор воскликнул: «Немецкий? Беру!»
— Он взял, а я в отчаянье взялся, — развел руками ныне прославленный германист.
Его бывшая паства развеселилась:
— То-то мы так здорово овладели немецким!
Реплика была не совсем справедливой в отношении «немца», проявившего чудеса трудолюбия, которого, кстати сказать, не хватало ученикам. Дух времени не вдохновлял на овладение «буржуйскими языками», — «мы вам не гимназистики!».
— А дальше, Отто Гансович, дальше?
— Дальше я, винясь и робея, вслед за Матвеем Михайловичем трусцой добрался до школы и прямо в столовую. — Рассказчик изысканным жестом поддел на вилку ломтик густо-розовой ветчины. Нюхнул воздух, смакуя, однако, не дух ветчины, а запахи прошлого. — По сей час чую, до чего же призывно в нашей с вами столовой витали ароматы пшенного супа и форшмака.
— Селедочный форшмак! — подхватила, просветлев, Казиатко. — С противня корочки соскребать — завидная награда дежурным. Помните, ребята?
Поднялся веселый галдеж. Казиатко еле утихомирила памятливых «ребят»:
— Тише вы! Продолжайте, Отто Гансович, слушаем.
— Дальше несказанно обрадовался предоставленной мне комнатенке и выговорил на устройство три дня. «Устроиться» означало подготовить первый урок.
Пусть азы, но урок!
Профессор Куммер, прищурясь, разглядывал блики на стенке бокала, затем пригубил из него и с чувством провозгласил:
— За несдающихся!
Двое с разных столов, до сих пор упрямо отводившие друг от друга глаза, тут же переглянулись. Этими двумя, в чью юность решительно вторглось понятие несдающийся, были тихая, словно чем-то пришибленная Корина и Яков Полунин — знаменитый хирург. На миг, как мгновенная вспышка магния, предстал перед ним ее нежный девичий облик, но тут же исчез. Остался «высохший стебелек» — так он позволил себе мысленно ее обозначить. Пронзило нечто вроде раскаянья. Не он ли дал первый толчок к утрате ею милой восторженности, к потере веры в себя, и не только в себя? Кто, как не он, протянул ей без объяснений категорично составленную, сложенную фантиком записку, вернее, письмо, которое подытожил словами: «Прости, но я несдающийся»? Корина до сих пор не берется его судить: время было такое. «Революционный максимализм» — впоследствии подыскали такое определение. Максимализм! Сильная всепоглощающая любовь воспринималась как нечто ненашенское, совсем неуместное. Каждый твой шаг должен быть подчинен долгу, нужному делу. Что главнее — личное или общественное? К чему должны быть устремлены все твои помыслы и поступки? К делу, а не к фантазиям. Сдаться увлечению, чувству — недостойный по нашему времени шаг.
Про то говорилось на диспутах, на собраниях. Такую установку никто не оспаривал.
А чувство было. Оно, ни с чем не считаясь, расцветало, росло. Автор того письма-разрыва не пытался лгать, отрицать. Что было, то было.
Перед Кориной промелькнула картина ее недолгого счастья, разрушенного одной лишь страничкой, безотрадным словом прости. Сейчас, взволновавшись — через полвека! — она пыталась восстановить в памяти, что же шло за итоговым «я несдающийся», как он тогда подписался: Яша? Полунин? А может быть, иронично — Зубрила?