Репутация маминой дочки установилась за Машей давно и прочно. Еще в школе ее часто дразнили ребята. И теперь, на первом курсе института, обидное прозвище шагало за ней по пятам. Свои причины для этого, конечно, были. Всегда хорошо одетая, ухоженная, Маша вызывала кое у кого зависть и даже раздражение. А Клавдия Павловна, после смерти мужа сосредоточившая все свое внимание на дочери, в чем-то, может быть, действительно излишне усердствовала: все деньги, все средства шли на наследницу.
Соседи укоряли Клавдию Павловну, говорили, что это непедагогично. Она в глубине души соглашалась с ними, но переломить себя не могла. Маша была любимицей отца, в котором Клавдия Павловна души не чаяла, и ей хотелось, чтобы дочь Вадима росла самой красивой, самой нарядной.
Маша плохо помнила отца. Ей было всего три года, когда его не стало. Но в доме со всех стен смотрели на нее отцовские фотографии. Клавдия Павловна часто рассказывала девочке о том, каким трудолюбивым и скромным человеком был отец, как его уважали люди. И ей во многом уже удалось воспитать эти качества в Маше. Что же касается нарядов и бесконечных материнских хлопот о дочке, то они не портили ее, и только со стороны казалось, что этих знаков внимания, пожалуй, слишком много. Но именно со стороны. Маша умела дружить. Никогда не задавалась перед сверстниками и даже с тем, кто над нею обидно подшучивал, держалась с достоинством, а при случае умела и постоять за себя.
Вот если бы еще мама не приносила ей завтраки каждый день, все вообще обстояло бы как нельзя лучше. Но материнская воля была непреклонна. Утром обе они всегда торопились, выпивали по чашке чая, а в двенадцать часов Клавдия Павловна, отпросившись у начальника (министерство было в двух шагах от института), высматривала Машу в шумной толпе выходивших на перемену студентов.
Тут уже никак не обходилось без шуточек.
— Русакова! К тебе мама пришла! — горланил кто-нибудь на весь коридор, хотя Маша уже отлично видела, что пришла, и сама торопилась навстречу.
Дело дошло до того, что она попросила мать дожидаться ее на улице, за углом.
— Глупое ты у меня существо. Маминой дочкой зовут? Подумаешь!
— Да, тебе хорошо…
Поворчали-поворчали и все-таки перешли на конспиративное положение: стали встречаться на другой стороне улицы, за углом. Постоят две-три минутки, посмеются, пошепчутся — и опять по своим делам, до вечера, иногда даже до ночи — у матери всегда было много работы, она часто задерживалась.
Одно из таких тайных свиданий повергло мать в большое смущение. Заталкивая в портфель пакет с бутербродами, Маша как о чем-то само собой разумеющемся выпалила:
— Мам, а мы на целину едем!
— Как — на целину?..
— Так. Все комсомольцы.
— Что ты?
— Точно, мам. Сегодня в райком вызывают…
Маша говорила еще что-то, но мать ничего этого уже не слышала. С нарастающей силой в ушах ее гремел набат самой первой фразы дочери.
В этот день Клавдия Павловна впервые за много лет пришла домой рано. Маша первый раз в жизни опаздывала.
Каких только дум не передумала мать за вечер. «А может быть, во всем весна виновата?» Клавдия Павловна вспомнила, как недавно, зашивая разорвавшийся портфель дочери, нечаянно вытряхнула из него какую-то маленькую записку, как нагнулась, чтобы поднять, и как решительно, даже властно опередила ее Маша, на мгновение вспыхнувшая румянцем.
— Это от Славки… Ничего особенного. Ты же знаешь его, мам…
Только в десятом часу раздался стук в дверь, и Маша не раздеваясь кинулась на шею матери.
Забившись в угол огромного, давно отслужившего свой век дивана, они проговорили до глубокой ночи.
Маша в десятый раз повторяла все вопросы, которые ей были заданы на бюро, все свои ответы. И как смотрел на нее секретарь, рассказала, и как рассмешила его словами, что у нее нет пока никакой биографии. И как секретарь уже совершенно серьезно сказал ей, что одобряет решение студентов отправиться во время каникул на целину.
День этот наступил скоро, слишком скоро. После занятий, не заходя домой, Маша направилась в министерство, отыскала мать, и та без слов, по одному виду дочери, поняла все.
— Когда же?
— Четырнадцатого. В три часа.
— Боже мой! Подожди хоть две недельки еще. У тебя же день рождения первого! Я подарок готовлю. Хочешь, сама схожу в райком? Тебе разрешат, я уверена.
Они проговорили еще одну ночь — почти целиком. И наплакались, и насмеялись, и все-таки где-то под утро обе вполне сознательно пришли к единодушному решению, что задерживаться Маше нельзя.
— И путевку уже вручили?
— Сразу же! — Маша встала, принесла портфель, торжественно опустила в него руку, в то самое отделение, из которого записочка тогда выпала, и снова почему-то чуть-чуть покраснела.
«Вылитый отец! — думала Клавдия Павловна. — Вылитый! И кто это вздумал маминой дочкой ее называть? Папина. Просто копия!»
Уже совсем под утро, сквозь дремоту, Клавдия Павловна спросила:
— Сегодня у нас одиннадцатое?
— Нет, мам, двенадцатое. Светает, смотри!
И почти без всякой паузы:
— Ты проводить меня придешь?
— А ты не постесняешься?
— Конечно, нет. — Помолчала и добавила: — Без бутербродов только.
— Ах ты, глупышка, глупышка! Ну совершеннейший несмышленыш. Классический. А Славка-то твой едет?
— Его не то дома не отпускают, не то сам никак не отважится. Вот кто настоящая мамина дочка-то! Но дразнят все-таки не его, а меня…
Четырнадцатого на вокзале провожающих оказалось во много раз больше, чем целинников. Грандиозная шумная толпа волнами накатывалась на готовый к отправке поезд. От этого и паровоз, и вагоны выглядели беспомощными, маленькими, почти игрушечными.
Клавдии Павловне вдруг показалось, что она участвует в веселой, беззаботной ребячьей игре, в которой и вокзал, и эшелон, и сами люди с букетами, рюкзаками и чемоданами — все ненастоящее, придуманное на один час, самое большее на один день. Наверное, именно поэтому у нее еще не навернулись слезы, как у некоторых матерей и даже отцов, и она вообще вела себя, внешне по крайней мере, так, что ничем не смутила дочери до самой последней минуты.
Тихо постояла в сторонке, пока дочка искала свое место в вагоне. Потом они несколько раз прошлись вдоль состава, смешно взявшись за руки, как на школьной экскурсии.
Потом Маша разревелась вдруг на глазах у всей толпы, и кто-то незнакомым хриплым голосом прокричал из окна вагона на весь перрон:
— Русакова-а!
Маша сделала вид, что не услышала, и только покосилась на большой, неуклюжий и, видно, тяжелый сверток, который мать все время перекладывала с одной руки на другую.
— Не волнуйся, это не бутерброды. Ну мало ли куда вас еще судьба забросит!..
— Мы же договорились, мам…
— Ну ладно, ладно, пусть будет по-твоему. — Мать еще раз перехватила уползающий из-под локтя сверток. — Не ссориться же из-за пустяков перед самым отъездом.
В этот момент по перрону покатилась команда:
— По коням!..
Маша неловко обняла мать, поцеловала в щеку и скрылась в проеме вагонной двери.
Клавдия Павловна не раздумывая шагнула к стоявшему на подножке проводнику, протянула ему сверток:
— Маше, прошу вас! Маше Русаковой…
Проводник понимающе кивнул. Через мгновение взволнованное лицо девушки возникло в глубине крайнего окна.
Уже вечером проводник, обошедший весь состав, отыскал Машу, перекочевавшую к однокурсникам, в другой конец поезда.
— Это не мне! — увидев знакомый сверток, решительно заявила она.
— Тебе, тебе! Я всех Маш обошел, кроме тебя, ни одной не осталось.
Весь вагон стал свидетелем этой сцены. Нашелся опять один остряк, не сдержался:
— Русаковой от мамы посылка!
Маша всю ночь не могла уснуть, а под утро дала себе клятву: «Сколько бы мне ни пришлось пробыть вдали от дома, сверток не распакую ни при каких обстоятельствах, из принципа. Не маленькая ведь!»
Скоро Клавдия Павловна начала получать письма, в которых дочка во всех подробностях восторженно описывала, как прекрасно их встретили и устроили, как хорошо, отлично даже, им всем живется, как вкусно и сытно кормят, какой повсюду комфорт, какая вокруг красота. Даже для ночной тишины в степи нашлись краски, хотя Маша в школе не умела написать сочинения на тему «Как ты провела лето?». А тут такое пришло вдохновение, что она сама по нескольку раз перечитывала свои письма перед отправкой, сама начинала искренне верить во все, о чем рассказывала матери. Недоваренная каша казалась ей вкуснейшим лакомством в мире, и чай без сахара был слаще любого нектара, и плоский блинчик тюфяка согревал лучше самой пышной перины из пуха. А когда от тяжелой работы нестерпимо болели руки и ноги и не было сил утром даже прибраться в палатке, Маша думала: «Совсем как после тренировки в Сокольниках». И в Москву шло новое послание — о том, как много дала закалка спортом, какая мамка умница, что в свое время устроила ее в группу теннисистов и настояла, чтоб не пропустила ни одного занятия, и дома, когда позволяло время, сама проверяла, как натянуты струны на ракетке и не пора ли заводить новую — на тринадцать унций, а еще лучше — на тринадцать и три четверти…
Мать читала, верила и не верила. Рассуждала сама с собой: «Если правда все это, хорошо, если типичная показуха ребячья, тоже в общем не худо, — значит, растет человек».
Клавдия Павловна вспоминала, как сама была великой сочинительницей, когда надо было успокоить родителей, и задумчиво улыбалась, читая очередное письмо с целины. Иногда прибегала к соседям:
— От Маши! Смотрите, у нее даже почерк меняется!
Она готова была прочитать вслух все, от первой до последней строки, но никогда этого не делала, хотя всем в квартире хотелось из первоисточника узнать, как же в самом деле живется их всеобщей любимице, как ей дышится в далекой, ветрами продутой степи.
Клавдия Павловна показывала только конверты, на которых косо, но твердо стояли слова, выведенные вроде бы уже не Машиной, повзрослевшей чьей-то рукой.
Клавдия Павловна замечала даже и такую ускользавшую от всех подробность: московский, адрес дочка писала чуть мягче, чуть мельче, обратный — крупнее, почти печатными буквами. И уже одно это бесконечно много говорило материнскому сердцу.
Маша гордилась своим новым положением. Здесь, на целине, она ощутила вдруг в себе силу, воочию увидела, как любые, самые трудные, обстоятельства отступают перед человеком, если он не трус и не нытик. И не мамина дочка. Нет, нет, этих слов она не говорила себе. Ни разу с тех пор, как они расстались. Больше того — Маше хотелось, чтоб мать приехала, взяв хотя бы самый короткий отпуск. Пусть хоть сто человек тогда кричат: «Русакова! К тебе мама пожаловала!»
Но отпуска не предвиделось. Клавдия Павловна писала дочке, что получит денежную компенсацию и купит зимние вещи. «Гардероб наш должен быть обновлен, по самым скромным моим подсчетам, процентов на двести».
А целина есть целина. Об этом сам секретарь райкома говорил. Часто теперь вспоминала Маша его слова, сказанные на том заседании: «Когда не поспишь, а когда и не поешь вовремя». Если бы у него было еще больше доверия к ребятам, он сказал бы обо всем этом без той улыбочки, которая не очень-то понравилась Маше, и уж конечно добавил бы: «А когда и дрожжами наторгуешься вдоволь». «Особенно в такую ночь, как сегодня, например», — сквозь зябкий сон думала Маша.
Ветер норовил сорвать сразу со всех колышков задубевшую брезентовую палатку и унести ее на край степи, у которой, как это ни парадоксально, не было здесь ни начала, ни конца — это Маша знала теперь совершенно точно: четыре сотни верст исколесила сегодня на совхозной полуторке. Песок и сейчас еще скрипел на зубах, хотя вечером девчата слили ей на ладони полведра воды — суточную норму населения всей палатки.
А тут еще, как назло, опять дров не успели подвезти, легли спать без ужина, и подружки, давно уже подбиравшиеся к Машиному свертку, пошли в решительную атаку:
— Ма-аш…
— Ну?
— Дрыхнешь?
— Седьмой сон уже вижу. И все про одно.
— Про что же?
— Насчет картошки.
— Вот и мы о том же. Придется тебе раскошелиться, доставай свой энзэ.
— Девочки, не могу. Говорила ведь уже.
— И все-таки сжалься над ближними.
Маша полежала несколько минут молча, потом решительно поднялась, достала тщательно упрятанный сверток.
— Лопайте, шакалики! Глаза бы мои на вас не глядели.
— Постой, постой, а ты куда?
— А я, думаете, железная?
— Только поэтому и уходишь?
— Только поэтому.
С такими словами Маша ушла к знакомым, в другой конец палаточного городка. Утром, когда вернулась, вид у подружек был сытый, довольный, немного виноватый.
— Сыр ели?
— И сардины тоже.
— А колбасу?
— С хлебом. Четыре батона смолотили! Зачерствели, конечно, ну да ничего. И тебе всего оставили понемногу. Будешь?
— Я же сказала. Не сердитесь только, ладно?
— Не сердимся.
Мир восстановился. У Маши было опять отличное настроение, несмотря на то что завтрак обещали подвезти не раньше одиннадцати, прямо к месту работы.
Пока они тряслись в грузовике, у Маши родился такой план — в первую же получку съездить на попутной в Кокчетав, накупить там всякой всячины и отправить матери почтой: не пригодилось, мол, видишь, как живу хорошо, ни в чем, совершенно ни в чем не нуждаюсь.
Сказано — сделано. У девчат еще раз расспросила, чем налакомились ночью, а через несколько дней воскресным утром бодро вышагивала по улицам незнакомого города — из ларька в ларек, из гастронома в гастроном. Возвратясь вечером в совхоз, долго и тщательно паковала и перепаковывала все покупки.
Маша думала, посылка отсюда недели две добираться будет, провиант подзасохнет как следует — и хлеб, и все прочее. Случилось немного по-другому. Комсорг, который на другой день должен был ехать в город и обещал там отправить Машину посылку, неожиданно по срочной телеграмме был вызван в ЦК комсомола и покатил прямо на аэродром, а оттуда в Москву. Там в понедельник и сдал посылку на Главном почтамте и даже испытал при этом ни с чем не сравнимое чувство большого внутреннего удовлетворения — вот, мол, обрадуется Русакова, когда узнает, как блестяще было выполнено ее ответственное задание!
Почтальон поднял Клавдию Павловну рано утром во вторник, и она еще до работы успела сбегать на почту и даже с соседями радостью поделилась:
— От Маши посылка! Лишние вещички небось собрала, чтоб удобней было домой добираться. К праздникам будет. Намекала уже!
И убежала в министерство, возбужденная, взволнованная, счастливая.
Придя с работы, Клавдия Павловна не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, принялась распаковывать посылку. И чем больше бумаг сдирала с извлеченного из фанерного ящика свертка, тем сильнее билось ее еще ни о чем не догадавшееся сердце.
Ничего не могла понять Клавдия Павловна и тогда, когда по всему кухонному столу разложила консервные банки, благоухающие свежестью бруски сыра, круги копченой колбасы, батоны, тоже свежие, мягкие, будто только что вынутые из печи.
На самом дне ящика Клавдия Павловна нашла записку:
«Дорогая мамочка! Живу прекрасно. Все твои продукты только портятся зря. К праздникам приехать, наверное, не смогу — надо тут все до конца довести. Но ты не беспокойся, все хорошо. Все вообще хорошо у нас будет. А Славке скажи, если позвонит, зря он все-таки не поехал. Целина — это здорово, честное слово! Но об этом при встрече и подробно.
Целую. Твоя М.»
Клавдия Павловна долго перекладывала содержимое ящика с места на место, улыбаясь то растерянно, то грустно. Наконец, взяв в руки мягкий, дышащий свежестью белый батон, вздрогнула от внезапно пронзившей ее мысли: «А хлеб-то ведь Машенькин!.. Как я сразу не додумалась? Ее труды в нем, ее работа! Это же правда здорово, замечательно просто!»
Клавдия Павловна не так уж намного ошиблась. Горожанка, она не знала, что время уборки в тех краях еще не подошло, но хлеба, возделанные руками ее дочери, наливались все тяжелей, все полней, все могучей. Вся степь уже сверкала на осеннем солнце их червонным золотом. Степь, которая и в самом деле не имела ни начала, ни конца, ни края…