К книге
Житие Даура Зантария, колхидского странникаСтраница 2
50%
Страница 2
2

На улице лето, рассказывал Даур, солнечный день, вдали синие горы, как будто стеной поднимаются, над ними курчавятся облака, жаворонки в небе, все очень красиво. Я сижу под шелковицей, на коленях у меня Достоевский. И вдруг я подумал: «Что я читаю? Чем занимаюсь? Ведь я находился в аду, в который сам себя погрузил чтением этих книг». И поскольку твердость моего решения стать писателем сам с собой я уже не обсуждал, я сделал для себя вывод: нельзя быть таким мрачным, как Достоевский, по крайней мере МНЕ. Хотя во многом это зависит от географии.

— Русский язык — он инструментированнее, —  говорил Даур, когда мы однажды с ним выступали перед журналистами-ветеранами. — Но, как мама моя может быть — такая, сякая… но для меня она самая красивая…

В зале сидела моя мама, поэтому я не дала ему закончить эту мысль чисто лингвистически:

— А для меня — моя самая красивая, — сказала я.

Он вышел из положения, как мог только он один. Он ответил:

— Твоя объективно самая красивая.

А мама моя, когда узнала о том, что Даура больше нет на свете, сказала:

— Как жалко, что Даур мало написал. Зато все такое… пряное!

Мы с Дауром тоже говорили о его продуктивности. Кто-то ему заявил, я не помню кто:

— Эх ты, маломощное предприятие. Апдайк в Америке штук пятьдесят написал новых книг — в год по штуке. ТАМ надо работать на свою популярность постоянно.

— Не то, что здесь, — мрачновато откликнулся Даур. — …На три года писатель закручинился, на три года запил…

Такими темпами, какими Даур Зантария писал свои замечательные вещи, искал, как говорится, единственное, подходящее слово, по сто раз переписывал, литературой зарабатывать было сложно. Хотя он и декларировал, что ему не нужны большие деньги. А только чтобы хватало на кофе и на цветок жен-щине.

И он, действительно, даже будучи в самом отчаянном положении, на свидание являлся с шикарной бордовой розой. Мы с ним встречались в метро на «Площади Революции» у матроса с пистолетом. И всегда как-то завороженно при встрече глядели на этот пистолет. Каково же было наше удивление, когда однажды мы встретились, матрос сидит, встревоженный, якобы в засаде, а пистолета у него в руке нет!

Я пришла домой и рассказала об этом маме. И моя мама, возмущенная, тут же послала письмо Лужкову. «Дорогой Юрий Михайлович! — писала она. — Как же так? У скульптуры матроса на «Площади Революции» вандалы отняли пистолет. Почему москвичи и гости столицы должны терпеть подобное безобразие? Верните пистолет матросу, ибо матрос без пистолета все равно что Венера Милосская — без рук!»

В следующий раз, когда я примчалась на «Площадь Революции», Даур по-прежнему стоял с красной розой рядом с матросом, в ладонь которому вновь был вложен свежий начищенный пистолет.

— Весь этот город, — произнес Даур, — давно лежал бы в руинах, если б мы не встретились и не подружились.

Но вообще, он больше любил ездить на попутках. На вопрос водителя: «А сколько вы заплатите?» Даур, будучи, как правило, бессребреником, отвечал: «Вы ахнете, сколько я вам сейчас заплачу!».

Если водитель не мог никак отыскать то место, куда тот устремлялся, Даур ему говорил:

— У моего деда была кобыла. Звали ее Кукла. Она никогда не могла остановиться возле его дома и все проскакивала мимо. Он долго не мог попасть домой. Так и вы!..

Мы с ним ходили повсюду, гуляли. Весна. Апрель. И как раз прилетела комета Галлея. Ее хорошо было видно из темных московских дворов — около Полярной звезды от ковша Большой Медведицы. Такая большая закрученная туманность в виде звезды с хвостом.

Мы с Дауром все хотели куда-нибудь устроиться посмотреть ее ночью в телескоп. Мне дали телефон ученого астронома Саши — главного специалиста России по мусору в космосе. Я позвонила ему, говорю: два писателя хотели бы взглянуть на комету в телескоп. Не могли бы вы поспособствовать? А этот Саша говорит:

— При чем тут я?

— Ну вы-то видели ее вооруженным глазом? Хотя бы краем вооруженного глаза? — спрашиваю.

А он отвечает:

— Даже невооруженным краем не видел. Я вам не наблюдатель комет, а теоретик по этому вопросу.

Даур был в шоке. Тем апрелем он написал стихотворение, которое оканчивалось такими строками:

…Но как подумаешь, что там,

Куда душа взлететь хотела,

На смену тягостным годам —

Покой —

вне времени и тела,

Что в суете сиюминутной

Не часто поднимал глаза

На этот дальний и уютный, —

Весь в звёздных брызгах, —

Дом Отца.

— Марин, откуда у меня такой таинственный песенный дар? Может это написать простой смертный? — шутил он.

Но он не был «простой смертный». Он был ясновидец, колдун, он гадал по руке и с деталями, известными только тебе самому, мог целый час сидеть, курить трубку из вереска и рассказывать «все, что было». Он спокойно читал мысли на расстоянии и видел человека насквозь. Но его коньком было гадание на кофейной гуще. Иной раз просто до абсурда доходило: заглянет тебе в кофейную чашку, обидится на что-нибудь, потом неделю не звонит и не заходит.

— Чем ты ранила его аравийскую душу? — спрашивала у меня моя мама, и я не находила ответа.

— Порою, как коршун на цыплят, только тень стремительно падает, так падает на меня тоска, — говорил Даур.

Кардиолог поставил ему диагноз «шок войны».

Я всюду звала его с собой. К примеру, на выставку тропических бабочек. Он, правда, не пошел. Его смутило, что все эти бабочки там будут мертвые.

— Можно, конечно, — сказал он, — прийти и с закрытыми глазами пробыть до фуршета… Энтомологи, вообще, устраивают фуршет?

Мы с ним ходили в Дом литераторов на вечер Бродского. Там показывали документальный фильм, Даур втянул голову в плечи, вжался в кресло.

— Ты чего? — говорю.

А он отвечает:

— Я первый раз его вижу и первый раз слышу, как он сам читает.

А потом взял и еще больше, чем со мной, подружился с замечательным поэтом Татьяной Бек. И стал ходить с ней на литературные вечера, на Кушнера, он слушался ее во всем, бестрепетной рукою сокращал те куски в романе, которые ей не нравились, все время цитировал ее действительно прекрасные стихи и, как к нему ни зайдешь посидеть-поболтать, принимался сдувать с себя пылинки, устраивая пыльную бурю, хватал свою аджику и бежал к Тане Бек на сабантуй.

Но он и меня тоже не забросил окончательно. Как-то раз, немного подвыпив, позвонил в полпервого ночи и говорит:

— Мариночка! У меня к тебе прозаический вопрос, не хочу отрывать тебя от семьи в столь поздний час: что мне делать с моей любовью к тебе?

Я страшно обрадовалась, кричу:

— Даур! Какая радость, что ты звонишь. Я так давно тебя не видела, что даже забыла, лицом какой национальности ты являешься.

— Если б ты знала, — сказал он, — как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая, самого его, они, правда, съели…

Через десять минут снова зазвонил телефон. И взволнованный голос Даура произнес прямо в трубку:

— Я скучаю по тебе, Танечка!

…Ну, и я, чтоб не дай бог, не поставить его в неудобное положение, ответила низким, богатым модуляциями, голосом Татьяны Бек:

— И я тоже, Даур, дорогой.

У него было прозвище Старик. Кажется, оно закрепилось за ним, если не в младенчестве, то в отрочестве. Ему нравилась история про Лао-цзы, который, по свидетельству очевидцев, родился восьмидесятилетним, с седою бородой.

Всех незнакомых женщин на улице, продавщиц в ларьке и вообще любых теток, независимо от вида и возраста, он звал просто «доченька».

Исключение Даур сделал только раз на моих глазах для совершенно реликтовой, дико агрессивной матерщинницы, которая обложила его на улице по полной программе.

Ее он назвал «матушка».

Желая отдохнуть душой от сухумской разрухи, он кочевал по Москве с сыном Наром, который тогда только закончил школу и собирался поступать в Московский университет. Первое, что его мальчик победоносно спросил у Даура, приехав в Москву: «Где Таврический дворец? И как пройти на Дерибасовскую?».

Сначала они поселились у Пети Алешковского — хорошего писателя и друга Даура. Отныне никто в его присутствии не мог позволить себе даже намекнуть на то, что и у Пети могут быть недостатки, хотя бы в Петиной прозе.

— Тут один профессор Литературного института, — с ядовитым сарказмом говорил Даур, — пытался критиковать Петю. Но только возвеличил его таким образом.

Однажды я заметила вскользь, что во всей добротной Петиной прозе мне представляется немного унылой одна-единственная фраза: «Ребенка она не хотела».

— Ты так считаешь, — сурово сказал Даур, — поскольку привыкла, что у меня все хотят ребенкаНо Петю критиковать нельзя.

Отныне Даур являл собой картину: одинокий человек пестует свое дитя.

Еще до того, как Нар появился в Москве, Даур говорил:

— Мой мальчик — хороший, интеллигентный, правда, он испорчен женщинами…

«Ого, — я подумала, — ничего себе!»

Оказалось, под «женщинами» Даур имел в виду бабушек Нара, которые его обожали и предупреждали каждое желание. Естественно, Даур беспокоился, сможет ли он обеспечить его хотя бы необходимым.

В те времена Нар был нежным юношей (сейчас-то он настоящий джигит!), с детским прозвищем Саска, абсолютно мамин, но мама его — дивной красоты и доброты Лариса — умерла несколько лет назад. А умник! Еще до поступления на биологический факультет МГУ — готовый профессор химии и биологии.

— Саска знает химию лучше Менделеева! — с гордостью говорил Даур. И поспешно добавлял: — Это русским химию — трудно, а у абхазов с химией свои отношения. Помнишь ту абхазку, которая приплыв из Колхиды, отравила пол-Греции? Причем этот яд был замечателен тем, что у него не было противоядия? Медея ее звали…

Пройдясь по Тверскому бульвару, Саска нам заявил:

— Мне надо изменить свой имидж! Я должен быть не блатной, а грубо впечатляющий в этой одежде. Так одеться, чтобы производить именно то впечатление, какое я рассчитываю здесь произвести!

Это требовало дополнительных финансов.

— Надо мне написать что-то коммерческое: или зловещее, или полногрудое. Но я сделаю — зловеще-полногрудое! — вынашивал Даур коварные замыслы завоевания книжного рынка.

Я считала, у Даура не очень-то получаются эротические сцены. Что ему следует учиться, учиться и учиться у Генри Миллера.

— А что я могу сделать, если я такой целомудренный?! — воскликнул Даур. — И у меня было совсем немного женщин — всего человек восемьсот!..

Короче, друзья Даура несколько озаботились его трудоустройством.

Первая мысль моя — устроить его в библиотеку. Ибо он был раритетным книжным человеком.

— Книгу нужно нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все, — говорил Даур.

Хоть сколько-нибудь замечательную поэзию любых времен и народов он всю помнил наизусть. Будучи абсолютным вольнодумцем — ни Пастернак, ни Ахматова для него не авторитет, — он мог их бесконечно цитировать.

— «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» — возмущался Даур. — Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» — демонически смеялся он и добавлял сурово: — Нет плохого поэта, или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть поэт и не поэт. Пастернак — это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов — поэт!

— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, «Аи», — звучным голосом, рокочущим, читал он в вагоне метро. — «Ты сказала: «И этот влюблен!» Я вам не мешаю? — спросил он у подвыпившего соседа справа, доверчиво положившего ему голову на плечо.

И весь вагон, затаив дыхание, глядел на него, не отрываясь.

Идею насчет библиотеки я скоро отбросила. Даур купил новый шикарный костюм — шерстяные с просверком брюки, двубортный пиджак в черно-белую клетку («Это концертный пиджак! — с гордостью заявлял Даур и тут же обеспокоенно спрашивал: — Точно концертный? Не цирковой?»), так или иначе, к этому пиджаку Петя Алешковский подобрал галстук — из древних времен, тоже в клеточку, видимо, принадлежавший еще Петиному тестю Натану Эйдельману. Я тут же присовокупила к комплекту черный папин дипломат. Мы окинули его взглядом и поняли, что такой человек не может быть просто библиотекарем. Тут даже пример с Борхесом неубедителен. В таком виде Даур Зантария имел право принять только пост директора центральной библиотеки, по меньшей мере «Ленинки» или «Иностранки».

Вскоре на горизонте возник какой-то сказочный оливковый магнат — грек, пожелавший использовать песенный дар Даура в целях рекламы своей оливковой продукции. Даур должен был написать феерическую статью, прославляющую грека с его оливковым маслом, и триумфально опубликовать ее в модном иллюстрированном журнале или популярной газете. После этого щедрый грек обещал ему чуть ли не пожизненную ренту и безбедное существование до глубокой старости.

Но куда бы мы с Петей Алешковским ни предлагали звонкую оливковую песнь, проникновенно спетую Дауром, московские газеты и журналы заламывали такую цену «за рекламу иностранцу», что если б этот непотопляемый грек выложил сумму, которую они просили, то он и сам пошел бы по миру с протянутой рукой.

— Какая же это «реклама»? — возмущался Петя. — Ни адреса, ни электронной почты, просто информация, что оливковое масло витаминнее, чем подсолнечное!

— А может быть, сделать так? — говорю. — Я пишу в газету: «Имеет ли оливковое масло пищевое применение?».

Даур мгновенно:

— «Имеет, дура! — отвечает профессор Даур Зантария. — Подсолнечное масло отдыхает, когда появляется оливковое!»

В Москве повсюду открывали турецкие пекарни. Мудрого Даура турки пригласили на дипломатическую работу.

Предыдущая главаГлава 2 из 4Следующая глава