— Ты должен писать свою автобиографию, — сказал мне однажды мой друг и редактор.
Слова эти и смутили и рассмешили меня. Коли уж «а-в-т-о-биографию», то уж, очевидно, с-в-о-ю. Но всякая автобиография всегда бывает похожа на публичную исповедь. Вот, мол, смотрите все, какой я. Всё равно как взойти на трибуну и, вместо интересной речи, которой от тебя ждут, взять да раздеться догола перед всем честным народом. Для совершения этого стыдного подвига надо быть либо Фриной, с её гордым сознанием совершенной красоты своего тела, либо убогим, с их профессиональным равнодушием к обнажению своих язв перед людьми. Поскольку я не принадлежу ни к той ни к другой из этих пород людей, мысль о написании автобиографии сильно меня смущала.
Однако зерно-мысль, что заронил мне в душу друг, прорастая, дало неожиданные всходы. Размыслив, я пришёл к выводу, что отказаться от всенародной в печати исповеди о своей жизни, если у тебя есть хоть что-нибудь любопытное сказать о себе людям, никто не имеет права, как мы ничего не имеем права утаивать про себя такого, что могло бы послужить к счастью или хоть к малой радости будущих поколений. И уж совсем не смешным показалось мне сочетание слов «своя автобиография»: ведь так соблазнительно и просто, так безнаказанно (поди-ка потом проверь!) для автора подменить в рассказе себя образом другого, выдуманного человека — героя рассказа! Так легко и прикрасить, и очернить себя невольно.
Тот ли я на самом деле, каким себя воображаю?
Принялся я за воспоминания о себе, стал припоминать себя маленьким мальчиком, и вот уже мне
все неотступнее снится
жизнь другая, моя — не моя[20].
Никого не хочу обманывать: здесь, в автобиографии, я не стремлюсь к фотографической точности описания пережитого — разве не бессмысленна попытка фотографировать давным-давно прошедшее? Моя задача — силой живого воображения нарисовать словами главное из того, что сохранила мне из далёкого прошлого память, «волшебной силой песнопенья» восстановить давно погрузившиеся во тьму времен картины и самого себя вытащить из этой тьмы, из тьмы — увы! — уже опять хаоса на свет рампы того театра, актёр которого, Александр Блок, опять и опять восклицает:
О, я хочу безумно жить!
Всё сущее — увековечить,
Безличное — вочеловечить,
Несбывшееся — воплотить!
Беспощадная искренность искусства — беспощадная, прежде всего, к самому себе — пусть будет мне порукой в предельной правдивости этих моих рассказов о пережитом чувствовании когда-то мною.
Мне кажется, что я был всегда.
Когда я обращаю свои мысли вспять, посылаю их в далёкое прошлое, я там не вижу своих первых дней. Память не сохранила мне о них никаких воспоминаний. И впечатление получается такое, будто я долго-долго спал, а потом начал просыпаться, приходить в себя. Откуда?
Как сказать: это впечатление возобновляется каждый раз, как я вижу признаки начала сознания, осмысления окружающего у новорождённых человечков или недавно прозревших зверят. Сходство с пробуждением от сна у пробуждающихся к жизни сознательной бесспорно очень велико.
Вероятно, первые годы жизни я плохо различал сон от яви. Я долго верил, что приснившиеся мне тогда сны были действительностью, то есть «правдой». И это свойство (поэта?) осталось у меня на всю жизнь: я до сих пор не научился свято верить, что то, что мы считаем «действительностью», на самом деле правда, а то, что мы считаем «сновидением», а пуще того «мечтой», «грезой», «фантазией», достигающей силы галлюцинации, — неправда.
Два сна врезались мне в память от первых дней моей жизни: один чудесный, солнечный; другой — ужасный. Эти сны, видоизменяясь, снятся мне до последних лет. И не будет преувеличением сказать, что между этими двумя повторяющимися снами протекла моя неспокойная жизнь.
Я ещё маленький, едва научился ходить. Вхожу в мамину спальню. Мама сидит на полу перед печкой. Печка белая, кафельная. Чугунная дверца её открыта. В печке — зияющая пустота. В комнате — сумерки.
— Мама!
Она оборачивается ко мне, и я вижу на любимом лице жалкую, приниженную улыбку. В ту же минуту пустая печка начинает втягивать в себя маму, мою маму, мою родную маму. Мама становится маленькой, маленькой — и спиной уезжает, втягивается в пустую, тёмную печку — до конца эта её жалкая, беспомощная улыбка, — и всё исчезает в темноте, в пустоте.
Я поворачиваюсь, бегу из спальни, падаю, и всё кричу:
— Мама! Мама! Мама!
Утренним солнцем залита поляна, берёзы, ели, сосны, осины. Очень большие и красивые цветы; с цветка на цветок порхают яркие бабочки. Прекрасными голосами ярко распевают птицы, из травы и кустов прекрасными добрыми глазами смотрят на меня звери. Молодая женщина чудесной красоты стоит, вся залитая солнцем, и простирает ко мне свои прекрасные, золотистые от загара руки.
Себя я не вижу в этом полном чудес утреннем сне, но чувствую всё: и нежный аромат цветов, и прохладу утреннего ветерка, и свежесть росы. Слышу флейтовые переборы птиц и дивный голос красавицы. Она поёт:
Узнай же тайну третью:
Тебя я полюбила.
Это — заключительные слова её песни, но вот странность: сколько раз мне ни снился этот сон, всякий раз я начинал слышать и разбирать слова только с этого места.
Сама по себе эта тайна и жаркие объятья красавицы, куда я вслед за этими словами попадал, — всё было так чудесно, что я не допытывался до предыдущих двух тайн.
Примечательно в этих двух снах для меня многое.
Во-первых, то, что впервые они мне приснились очень рано, на самой заре моей жизни, когда ещё решительно никакого истолкования привидившимся мне образам я дать не мог.
Во-вторых, то, что сны эти, как я уже говорил, видоизменяясь, снились мне то чаще, то реже, то ярче, то невнятней в течение всей моей жизни.
В-третьих, я заметил, что первый — страшный — сон снился мне только в городе и ни разу в жизни не снился мне в деревне, в лесу. Солнечный сон чаще снился мне в деревне, но бывало и в городе, особенно весной, — и всегда под утро.
В-четвёртых, эти два сна как бы спорили между собой за мою душу в течение всей моей жизни. Уже в больших годах моих смертный сон стал уступать, стал сниться всё реже и реже, всё бледнее. Наконец совсем перестал, и в то же время — лет под пятьдесят — я окончательно освободился от всяких, всю жизнь меня мучивших «фобий», или, попросту сказать, страхов. Сон солнечный победил: он продолжает мне сниться и до сих пор, правда — очень редко.
В сне солнечном надо ещё отметить то обстоятельство, что молодая женщина в нем с годами меняла свой облик: в раннем детстве я не сомневался, что это моя мама, но очень скоро она превратилась в девочку, потом в юную деву, в молодую женщину: я стал узнавать в ней то жену, то невесту, то опять мать. Но всегда неизменно то был образ самой любимой, самой желанной на свете женщины. И неизменно, являясь во сне, она приносила мне счастье, в эти дни мне всё удавалось, я чувствовал себя в силах совершить любой подвиг. Наоборот, «смертный» сон мой отнимал у меня всю силу и бодрость; тупой, неизбывный страх в эти дни наполнял мне душу…
Мать, мама — самый близкий на свете человек. Она всегда с нами рядом, к ней несёшь все свои беды и радости, она — самая родная.
Совсем другое дело — отец. С ним ещё надо знакомиться.
Он существует где-то сам по себе, живёт отдельной от нас и неведомой нам жизнью. Мы его мало видим. В городе он встаёт поздно, — мы в это время обычно уже гуляем. Выпив чай, уходит к себе в музей. Приходит к обеду и сразу же после обеда уединяется в своём кабинете — работать. Так его и помнишь: вечно согнутым над письменным столом, с пером в руке. Кругом обложен книгами. Курит папиросу за папиросой. На столе у него всегда стоит большой белый чайник с крепким чаем без сахара и очень объёмистая чашка, из которой он прихлёбывает холодный чай, на минуту положив перо, и что-то упорно, прищурив глаза, пристально обдумывает. Встаёт из-за стола только к ужину. Потом опять за работу. Ложится поздно. «Опять в третьем часу лёг!..» — сокрушённо говорит мама.
Ещё меньше видим мы его летом, на даче. Он приезжает из города в пятницу вечером, когда мы уже спим, с утра в субботу — если только не заладил проливной дождь — уходит в лес. В августе, как начнётся охота, обычно с ночёвкой. А в понедельник рано утром уезжает в город, в свой музей.
Но и не видя отца, мы очень часто чувствуем его присутствие не только дома, где всё пропитано крепким охотничье-табачным духом, но — неожиданно — даже в лесу, далеко от нашего жилища.
Помню, как это поразило меня однажды.
В настоящий, дикий лес мать взяла нас с братом, когда мне было лет пять или шесть. С тех пор прошло больше полустолетия, а я всё ещё помню этот долгожданный, взволновавший меня день, как, бывало, волновали меня дни рождения, когда получаешь долгожданные подарки.
Миновав деревню, мы с матерью пошли дорогой через луг. Высокая трава вся пестрела цветами. Солнце припекало, а травинки и цветы ещё сверкали росой. Разноцветные бабочки порхали в воздухе, в небе заливался жаворонок, — и всё кругом было так чудесно, так знакомо, так похоже на мой солнечный утренний сон.
Я было погнался за какой-то бабочкой, но мать строго окликнула меня: «Нельзя мять траву, тут скоро будут косить, и посмотри, ты уж весь вымокрился в росе!»
Утешил меня длинненький чёрный жук. Я поймал его прямо на дороге и положил его себе на ладонь, ножками кверху. А он вдруг как щёлкнет головой, подскочил и упал обратно мне на ладошку — прямо на ноги! — и быстро пополз.
Я, конечно, сейчас же показал брату замечательного жука, но брат сказал: «Глупости! Только мучаешь жука».
Он всегда так: прибежишь к нему со своей радостью, а он тебе в ответ что-нибудь скучное-прескучное. С ним у нас никогда не удавались общие игры.
— Вот и лес, — сказала наконец мать.
Настоящий дикий лес оказался совсем не таким, каким он мне казался издали. Издали он был синий и стоял сплошной зубчатой стеной. А тут перед нами было просто множество деревьев, толпившихся без толку и порядка. Деревья были разные: с листьями и с иголочками на ветках, высокие и низкие, толстые и тонкие, тёмно- и светло-зелёные с коричневыми, жёлтыми, серыми, белыми, серебристыми и какими угодно стволами, но только не синие. Некоторые из деревьев вышли вперёд, в луг. Это были настоящие великаны с могучими стволами и толстыми ветвями, начинавшимися невысоко над землёй. Дальше в толпе стояли деревья тонкоствольные с ветками у самых вершин. Справа между кустами блестела речка.
Но наша дорожка свернула влево, в самую гущу леса. Тут сразу охватила нас тень и прохлада, лёгкий сумрак. Я сразу притих и замолк, невольно стал вслушиваться в тишину. От солнечных бликов из всех бесчисленных дырок зелёного шатра над моей головой в глазах пестрило.
Не нарушая тишины, тут, в вершинах деревьев, пели какие-то птицы. Но я вздрогнул, когда мать сказала вдруг громко:
— Видите эту согнутую берёзку? Это папа согнул её, чтобы нам не сбиться с пути — знать, на какую дорожку повернуть.
Отец сейчас же представился мне великаном «выше леса стоячего». Он взял и пригнул рукой одной эту высоченную тонкую берёзу, как травинку.
Мать повернула влево под воздушную арку другой согнутой тонкоствольной берёзы едва заметной тропинкой и, пройдя по ней шагов с полсотни, показала на залитый солнцем поросший травой холмик:
— Тут земляничка растёт. Давайте соберём.
Мать и брат стали собирать ягоды в свои плетёные корзиночки, а я — себе в рот. У меня не было корзиночки.
— Клади в мою, — предложила мать. — И смотри не отходи от меня далеко: заблудишься.
Но на этот счёт у меня были свои соображения.
Только белое с серым платье матери скрылось за кустами, я сейчас же сбежал с пригорка и побежал в глубь леса.
Какие громадные, высоченные были тут деревья! Они обросли седым мхом, с их толстых ветвей свисали лёгкие сухие бороды, совсем седые бороды, — сразу было видно, что это старцы — столетние или даже больше. Я погладил одно из деревьев рукой: кора на нём была тёплая, шершавая. Пощупал бороду: борода была сухая и жёсткая.
Как-то совсем незаметно для себя я очутился в заросли высоких, резко пахнувших папоротников и жёлто-зелёных толстых дудок. И тут вдруг с шумом и треском взорвалась передо мной какая-то — мне показалось — огромная птица.
Я вздрогнул и чуть не вскрикнул.
Страшная птица взгромоздилась на толстый сук ели и повернулась ко мне своей гладкой жёлто-коричневой грудью. Карий глаз её под красной бровью смотрел прямо на меня. Она сидела совсем близко от меня, всего в нескольких шагах, и я рассмотрел её мохнатые ноги, плотное оперение и сильный, слегка горбоносый, острый, как у нашего петуха, клюв.
Так мы простояли, глядя друг на друга, — не знаю сколько времени, мне казалось — очень долго. Испуг мой давно прошёл, и я уж обдумывал: чем бы хватить её? На миг я отвёл от неё свои глаза — взглянуть: нет ли под ногами какого-нибудь сука? — и в этот миг она, залопотав как-то по-своему, вдруг совершенно бесшумно слетела со своего сука и скрылась в чаще.
Сердце отчаянно колотилось у меня в груди. Страстный охотник уже проснулся во мне в эти ранние годы.
Немного успокоившись, я оглянулся — и неожиданно понял, что заблудился. Потерял направление, откуда пришёл, где осталась мать с братом. Утонул в густой заросли папоротников и высоких дудок.
Вдруг понял, что я один, совсем один в огромном диком лесу, где живут такие вот крепконосые птицы чуть не с меня ростом и другие, ещё не известные мне существа, может быть, очень страшные.
Однако у меня хватило мужества не закричать: «Мама!»
Я стал продираться сквозь чащу трав, раздирая их руками. Острые листья папоротников резали мне пальцы, но я изо всех сил боролся с этим войском: ведь оно хотело взять меня в плен.
Мы смеёмся над нашими детскими страхами. Напрасно.
В детстве мы многое переживаем гораздо ярче, чем потом. Особенно если у нас богатая с детства фантазия. Разве мало мы и взрослыми придумываем себе трагедий, и разве эти трагедии меньше значат для нас, оттого что они — плод нашей фантазии? И разве то, что так легко преодолимо для нас, часто не бывает серьёзной опасностью для ребёнка с его малыми силами?
Ад — тоже плод нашей фантазии, однако же как боялись его наши предки целых две тысячи лет подряд.
Мне представилось, что я давно убежал от матери, — встреча с невиданной птицей совершенно сбила правильное представление о времени. Казалось, я давно заблудился и теперь мне неоткуда ждать помощи.
Но я не плакал, я боролся. И страшные травы, окружившие меня, расступились передо мной. Какое множество их я поверг на землю голыми руками! Я чувствовал себя сказочным богатырём.
И вдруг травяное войско кончилось. Я видел себя среди высоких деревьев у подножия холмика, на котором мать собирала землянику. Страх мой как рукой сняло.
Я кинулся к матери и, захлёбываясь, начал ей рассказывать про свои приключения. Но она не стала слушать.
— Вечно ты со своими фантазиями! Идём дальше.
Мы опять идём по тропинке. Я ещё пытаюсь рассказать свои переживания брату, но он смеётся надо мной, говорит, что таких больших птиц у нас и не бывает. И уж мне начинает казаться, что я никуда и не отходил от матери и брата, что необыкновенная птица и война с травяным войском, которое хотело взять меня в плен, — всё это снилось мне… Уже не раз бывало со мной так. Не потому ли и стал я путать, где сон, где явь?
А мы идём лесным коридором: по обе стороны тропинки сплошной стеной растут невысокие ёлки. Лёгкий сумрак и тишина; ноги неслышно ступают по толстой подстилке опавшей хвои, и я опять будто сплю наяву, будто в сказке живу, где то и дело случаются самые неожиданные чудеса.
Но вот ёлочный коридор кончился; в глаза нам хлынул яркий свет: мы вышли на поляну. Тут опять всё, как в моём солнечном сне: и птицы громко поют, и бабочки порхают, и цветы растут.
Жарко. Мне хочется пить. Говорю об этом матери, хотя знаю, что у неё нет с собой воды и взять её негде.
— Иди за мной, — говорит мать таким обыкновенным голосом, будто мы дома и она предлагает мне: «Налей себе из графина».
С одной стороны поляна кончается крутым обрывом. Мать осторожно, бочком, спускается с него, а я сбегаю, хватаясь за все кусты по дороге.
Тут внизу тоже лес, но совсем другой: сырой какой-то, тёмный. Под самым обрывом, прорыв себе песчаную канавку, бежал чистый ручеек.
— Это родник, — сказала мать. — Вот тут он выходит из земли.
И она показала мне на небольшую песчаную ямку, тщательно кем-то прикрытую большим куском еловой коры.
— Это наш папа положил кору, — объяснила мать, — чтобы в родничок не сыпался разный мусор.
И опять мне почудилось, что отец — такой заботливый — где-то тут в лесу, рядом с нами.
— А это папа сделал берестяной ковшичек, чтобы удобно было черпать воду, — сказала мать, снимая с куста длинную палочку с фунтиком из кусочка чистой желтоватой берёсты и зачерпывая воду из родника. — На, пей, только смотри, потихоньку, маленькими глоточками. В родниках вода очень холодная, а ты вон как разжарился, — сразу простудишься.
В жизни я не пил такой вкусной воды, как эта! Так приятно было прикасаться горячими губами к прохладной берёсте, чувствовать, как ледяная — «зуб ломит!» — водичка бежит у тебя по подбородку и тонкой струйкой попадает тебе на ногу из маленького отверстия в носу берестяного фунтика.
Напившись, мы опять поднялись наверх, на солнечную поляну. Брат терпеливо дожидался тут, сидя на поваленном ветром дереве.
— Ну вот, — сказала мать. — Теперь позавтракаем, отдохнём немного и пойдём домой.
Она вынула из своей корзинки завёрнутые в чистую белую бумагу бутерброды с ветчиной и копчёным языком и, разделив их, дала нам с братом.
И вот ветчину и копчёный язык с этого дня я полюбил на всю жизнь: ведь я их ел когда-то в той волшебной стране, в лесном раю. Чудесные воспоминания об этом дне, спрятанные глубоко, в кладовой памяти, вдруг пробуждаются во мне, стоит мне только услышать запах копчёного языка.
— А найдём мы дорогу назад? — спросила нас мать, когда мы с братом кончили свои бутерброды. — Куда бы вы пошли?
Солнечная поляна была окружена лесом с трёх сторон, с четвёртой был обрыв. Лес был всюду одинаков. А с какой стороны мы пришли, я забыл. Не мог и брат сказать, куда надо идти.
— Вот так мы и заблудились бы, — сказала мать, — если б папа заранее о нас не подумал. Вот смотрите: он всюду поставил стрелки.
И она показала на стволы деревьев, затёсанные топором. На обнажённых от коры местах чернели стрелки — новое доказательство неустанной заботы о нас отца.
Обратный путь домой из лесу я не помню: наверно, очень устал от множества новых впечатлений. Как сквозь сон, помню только неожиданную встречу с отцом среди леса.
Мы переходили какую-то просеку. Мать неожиданно остановилась и показала рукой вдоль леса. Вдали под высокой елью я увидел маленького человечка с ружьём за спиной. Он стоял на просеке и, задрав голову, рассматривал что-то в бинокль на вершине ели.
— Не узнаёшь? — сказала мать. — Это же наш папа.
— А почему он такой маленький? — спросил я.
— Это тебе кажется, — ответил брат, — потому что рядом с ним очень высокие деревья. Мама, можно мне побежать к нему?
Мой брат всегда всё знал и никогда ничего не делал без разрешения родителей.
— Нет, нет! — поспешно сказала мать. — Нельзя ему мешать. Он разглядывает какую-нибудь птичку. Мы спугнём её.
И, взяв нас за руки, скорей повела дальше.
После этого памятного дня у меня надолго создалось убеждение, что отец мой — что-то вроде какого-то лесного духа, маленького, но могущественного. Он может взлететь к вершине самого высокого дерева и согнуть его в дугу, пригнуть вершиной к земле. Он знает в лесу все тайные тропинки, все скрытые роднички, знает всех лесных птиц и зверей, понимает их язык и распоряжается ими.
Отец часто приносил из лесу разных зверюшек и птиц, иногда живых, иногда мёртвых. Живые оставались жить у нас дома — в клетках или просто так в комнатах. С мёртвых отец снимал шкурки и возил с собой в город, в свой музей.
Оставшихся жить у нас зверюшек и птиц кормила мать, и они быстро ручнели. Больше всех мне полюбилась в детстве ручная жёлтенькая овсянка и две молоденьких косульки — козёл и козлушка. Козёл, правда, здорово дрался своими острыми копытцами и едва пробивающимися на лбу рожками. Он часто доводил меня до слёз, но я никогда на него не обижался, потому что и сам с ним дрался и, наверно, часто делал ему больно.
Зато козлушка была очень ласковая: больше всего она любила, чтобы ей чесали за ухом.
Отец не любил, когда мы называли их «козлом» и «козлушкой».
— Это совсем не козы, — говорил он. — Это настоящие олени.