– Это не так близко, – сказал комендант, – еще столько же осталось внизу, – и он подошел к повороту; открылась галерея, подобная пройденной. По ее середине крутая спираль стального трапа вела в нижний этаж. Здесь они прошли под сводчатым потолком подвального этажа к самому концу здания, где, за аркой, в поперечном делении коридора были так называемые «секретные» камеры. У
одной из них комендант круто остановился. Завидя его, от окна с табурета поднялся вооруженный часовой; он взял руку под козырек и отрапортовал.
– Откройте 53-й, – сказал комендант.
С суетливостью, изобличавшей крайнее, но молчаливое изумление, часовой привел в движение ключ и запор. Затем он оттянул тяжелую дверь.
– Пожалуйте, – обратился комендант к Руне, пропуская ее вперед; она и он вошли, и дверь плотно закрылась.
Руна видела обстановку камеры, но не сознавала ее, а припомнила лишь потом. На кровати, опустив голову, сидел человек. Его ноги и руки были в кандалах; крепкая стальная цепь шла от железного пояса, запертого на талии, к кольцу стены.
– Что же, меня хотят показывать любопытным? – сказал
Друд, вставая и гремя цепью. – Пусть смотрят.
– Вам разрешено свидание в чрезвычайных условиях.
Дама пробудет здесь двадцать минут. Такова воля высшей власти.
– Вот как! Посмотрим. – Лицо Друда, смотревшего на
Руну, выражало досаду. – Посмотрим, на что еще вы способны.
Комендант смутился; он мельком взглянул на бледное лицо Руны, ответившей ему взглядом спокойного непонимания. Но он понял уже, что Друд не знает ее. В нем прянули подозрения.
– Я вижу, вы не узнаете меня, – значительно и свободно произнесла Руна, улыбнувшись так безмятежно, что едва скрыл улыбку и комендант, уступив самообладанию. – Но этот свет… – Она вышла на середину камеры, откинув кружево покрывала. – Теперь вы узнали? Да, я – Руна Бегуэм.
Друд понял, но из осторожности не сказал ничего, лишь, кивнув, сжал вздрогнувшую холодную руку. Камень кольца нажал его ладонь. Комендант, сухо поклонясь девушке, направился к двери; на пороге он задержался: – Я
предупреждаю вас, 53-й, что вы не должны пользоваться кратким преимуществом положения ни для каких целей, нарушающих тюремный устав. В противном случае будут приняты еще более строгие меры вашего содержания.
– Да, я не убегу за эти двадцать минут, – сказал Друд. –
Мы понимаем друг друга.
Комендант молча посмотрел на него, крякнул и вышел.
Дверь плотно закрылась.
Теперь девушка, без помехи, в двух шагах от себя могла рассматривать человека, внушившего ей великую мечту.
Он был в арестантском костюме из грубой полосатой фланели; спутанные волосы имели заспанный вид; лицо похудело. Глубоко ушли глаза; в них пряталась тень, прикрывающая непостижимое мерцание огромных зрачков, в которых, казалось, движется бесконечная толпа, или ходит, ворочая валами, море, или просыпается к ночной жизни пустыня. Эти глаза наваливали смотрящему впечатления, не имеющие ни имени, ни мерила. Так, может быть, смотрит кролик в глаза льва или ребенок – на лицо взрослого. Руну охватил холод, но гибкая душа женщины скоро оправилась. Однако все время свидания она чувствовала себя как бы под огромным колоколом в оглушительной власти его вибрации.
– Глухая ночь, – сказал Друд. – Вы здесь по разрешению?! Кто вы? Зачем?
– Будем говорить тише. У нас мало времени. Не спрашивайте, я скажу сама все.
– Но я вам еще не верю, – Друд покачал головой. – Все это необыкновенно. Вы слишком красивы. Быть может, мне устраивают ловушку. Какую? В чем? Я не знаю. Люди изобретательны. Но – торопитесь говорить; я не хочу давать вам времени для тайных соображений лжи.
– Лжи нет. Я искренна. Я хочу сделать вас снова свободным.
– Свободным, – сказал Друд, переступая к ней, сколько позволяла цепь. – Вы употребили не то слово. Я свободен всегда, даже здесь. – Беззвучно шевеля губами, он что-то обдумывал. – Но здесь я больше не хочу быть. Меня усыпили. Я проснулся – в железе.
– Мне все известно.
– Внимание! Я слушаю вас!
Руна высвободила из складок платья крошечный сверток толщиной в карандаш и разорвала его. Там блестели два жала, две стальные, тонкие, как стебелек, пилки – совершенство техники, обслуживающей секретные усилия.
Эти изделия, закаленные сложным способом, употребляемым в Азии, распиливали сталь с мягкостью древесины, ограничивая дело минутами.
– Их я достала случайно, почти чудом, в последний час, как выехать; лицо, вручившее их, заверило, что нет лучшего инструмента.
Друд взял подарок, смотря на Руну так пристально, что она смутилась.
– Беру, – сказал он, – благодарю – изумлен, – и стало мне хорошо. Кто вы, чудесная гостья?
– Я принадлежу к обществу, сильному связями и богатством; все доступно мне на земле. Я была в цирке. С
этого памятного вечера – знайте и разрастите в себе то, что не успею сказать – прошло две ночи; они стоят столетия. Я
пришла к вам, как к силе необычайной; судьба привела меня. Я – из тех, кто верит себе. У меня нет мелких планов, тщедушных соображений, нет задних мыслей и хитрости.
Вот откровенность… на которую вы вправе рассчитывать.
Я хочу узнать вас в нестесненной и подробной беседе, там, где вы мне назначите. Я – одна из сил, вызванных вами к сознанию; оно увлекает; цель еще не ясна, но огромна.
Может быть также, что у вас есть цели мне неизвестные: все должно быть сказано в следующей беседе. Для многого у меня сейчас нет выражений и слов. Они явятся. Главное –
это знать, где найти вас.
Она разгорелась, – медленно, изнутри, – как облако, уступающее, мгновение за мгновением, блеску солнца. Ее красота нашла теперь высшее свое выражение, – в позе, девственно-смелом взгляде и голосе, звучащем неотразимо. Казалось, пронеслись образы поэмы, выслушанной в мрачном уединении; все тоньше, все лучезарнее овладевают они душой, покоряя ее яркому воплощению прелестных тайн духа и тела; и Друд сознал, что в том мире, который покинул он для мира иного, не встречалось ему более гармонической силы женского ликования.
Снова хотела она заговорить, но Друд остановил ее взмахом скованных рук.
– Тогда это вы, – уверенно сказал он, – вы – и никто другой, крикнули мне. Я не расслышал слов. Руна Бегуэм –
женщина, несущая освобождение с такой смелостью, может потребовать за это все, даже жизнь. Хотя есть нечто более важное. Но время уходит. Мы встретимся. Я утром исчезну, а вечером буду у вас; эти цепи, делающие меня похожим на пса или буйного сумасшедшего, – единственная помеха, но вы рассекли ее. О! Меня стерегут. Особо приставленный часовой всегда здесь, у двери, с приказом убить, если понадобится. Но – что вы задумали? Одно верно: стоит мне захотеть – а я знаю тот путь, – и человечество пошло бы все разом в страну Цветущих Лучей, отряхивая прошлое с ног своих без единого вздоха.
– Все сделав, узнав все, что нужно, я ухожу, но не оставляю вас. Уходите. Прощайте!
– Бог благословит вас, – сказал Друд, – это вне благодарности, но в сердце моем.
Он улыбнулся, как улыбаются всем лицом, если улыбка переполнила человека. Не в состоянии протянуть одну руку, он протянул обе – связанные и разделенные цепью наручников; обе руки протянула и Руна. Он сжал их, мягко встряхнув, и девушка отошла.
Тут же, – как если бы они угадали срок, – дверь скрипнула и открылась; на пороге встал комендант, пряча часы: – Время прошло, я провожу вас.
Руна кивнула, вышла и тем же путем вернулась к своему экипажу.
Когда долго смотришь на ярко горящую печь, а затем обращаешь взор к темноте – она хранит запечатленный блеск углей, воздушное их сияние. Отъезжая, среди зданий и улиц Руна не переставала видеть тюрьму.
XII
Кто бодрствует в спящем доме, сон, окружая его, обволакивает и давит. Этот чужой сон подобен течению, в котором стоит человек, сопротивляющийся силе воды. Оно подталкивает, колышет, манит и увлекает; переступи шаг, и ты уже отнесен несколько. «Они спят, – думает бодрствующий. – Все спят», – зевая, говорит он, и лениво-завистливая мысль эта, повторяясь множество раз представлениями уютной постели, нагнетает оцепенение.
Члены тяжелы и чувствительны; движения рассеянны; утомленное сознание бессвязно и ярко бродит – где попало и как попало: то около скрипа подошвы, шума крови в висках, то заведет речь о вечности или причине причин
Голова держится на шее – это становится ясно от ее тяжести, а глаза налиты клеем, хочется задремать, перейти в то любопытное и малоисследованное состояние, когда сон и явь замирают в усилии взаимного сладкого сопротивления
Стук, взламывающий такое состояние, не говорит ничего уму, только – слуху; если он повторится – дремота уже прозрачнее; в туманно-вопросительном настроении человек настраивает внимание и ждет нового стука. Когда он услышит его – сомнения нет; это – стук – там или там, некий безусловный акт, требующий ответного действия.
Тогда, вздрогнув и зевнув, человек возвращается к бытию.
Тот стук, которому ответил глубокий вздох присевшего на табурет часового, раздался изнутри особо охраняемой камеры. Часовой выпрямился, поправил кожаный пояс с висевшим на нем револьвером и встал. «Может быть, больше не постучит», – отразилось в его сонном лице. Но снова прозвучал стук – легкий и ровный, обезличенный эхом; казалось, стучит из всех точек своих весь коридор. И
в стуке этом был интимный оттенок – некое успокоительное подзывание, подобное киванию пальцем.
Часовой, разминаясь, подошел к двери
– Это вы стучите? Что надо? – сурово спросил он. Но не сразу послышался изнутри ответ; казалось, узник сквозь железо и доски смотрит на часового как в обычной беседе, медля заговорить.
– Часовой! – послышалось, наконец, и тень улыбки померещилась часовому – Ты не спишь? Открой дверное окошко. Как и ты, я тоже не сплю; тебе скучно, так же скучно и мне; меж тем в разговоре у нас скорее побежит время. Оно застряло в этих стенах. Нужно пропустить его сквозь душу и голос да подхлестнуть веселым рассказом. У
меня есть что порассказать. Ну же, открой; ты увидишь кое-что приятное для тебя!
Оторопев, часовой с минуту гневно набирал воздух, надеясь разразиться пальбой ярких и грозных слов, но не пошел далее обычной фразеологии, хотя все же повысил голос:
– Не разговаривать! Зачем по пустякам беспокоите? Вы пустяки говорите. Запрещено говорить с вами. Не стучите больше, иначе я донесу старшему дежурному.
Он умолк и насторожился. За дверью громко расхохотался узник, – казалось, рассмеялся он на слова не взрослого, а ребенка.
– Ну, что еще? – спросил часовой.
– Ты много теряешь, братец, – сказал узник. – Я плачy золотом. Любишь ты золото? Вот оно, послушай.
И в кармане зазвенело, как будто падали на кучу монет монеты.
– Открой окошечко; за каждую минуту беседы я буду откладывать тебе золотой. Не хочешь? Как хочешь. Но ты можешь разбогатеть в эту ночь.
Звон стих, и скоро раздалось вновь бархатное глухое бряцание; часовой замер. Наблюдая его лицо со стороны, подумал бы всякий, что, потягивая носом, внюхивается он в некий приятный запах, распространившийся неизвестно откуда. Кровь стукнула ему в голову. Не понимая, изумляясь и раздражаясь, он предостерегающе постучал в дверь ключом, крикнув:
– Эй, берегитесь! В последний раз говорю вам! Если имеете спрятанные деньги – объявите и сдайте; нельзя деньги держать в камере.
Но его голос прозвучал с бессилием монотонного чтения; сладко заныло сердце; рой странных мыслей, подобных маскам, ворвавшимся в напряженно улыбающуюся толпу, смешал настроение. В нем начал засыпать часовой, и хор любопытных голосов, кружа голову, жарко шепнул:
«Смотри, слушай, узнай! Смотри, слушай, узнай!» Едва дыша, переступил он на цыпочках несколько раз возле двери в нерешительности, смущении и волнении.
Вновь раздался тот же ровный, мягко овладевающий широко раскрывшей глаза душой, голос узника:
– Надо, ты говоришь, сдать деньги начальству? Но как быть с полным мешком золота? И это золото – не то; не
совсем то, каким ты платишь лавочнику. Им можно покупать все и везде. Вот я здесь; заперт и на цепи, как черный злодей, я – заперт, а мое золото всасывает сквозь стены эти чудесные и редкие вещи. Загляни в мое помещение. Его теперь уже трудно узнать; устлан коврами пол, огромный стол посреди; на нем – графины, бутылки, кувшины, серебряные кубки и вызолоченные стаканы; на каждом стакане – тонкий узор цветов, взятый как сновидение. Они привезены из Венеции; алое вино обнимается в них с золотыми цветами. На скатерти в серебряных корзинах лежит пухлый как заспанная щека хлеб; вишни и виноград, рыжие апельсины и сливы, подернутые сизым налетом, напоминающим иней. Есть здесь также сыры, налитые золотым маслом, испанские сигары; окорок, с разрезом подобным снегу, тронутому земляничным соком; жареные куры и торт – истинное кружево из сластей, – залитый шоколадом,
– но все смешано, все в беспорядке. Уже целую ночь идет пир, и я – не один здесь. Мое золото всосало и посадило сюда сквозь стены красавиц-девушек; послушай, как звенят их гитары; вот одна звонко смеется! Ей весело – да, она подмигнула мне!
Как издалека, тихо прозвенела струна, и часовой вздрогнул. Уже не замечал он, что стоит жарко и тяжело дыша, всем сердцем перешагнув за дверь, откуда долетал смех, рассыпанный среди мелодий невидимых инструментов, наигрывающих что-то волшебное.
– Матерь Божия, помоги! – трясущимися губами шептал солдат. – Это я очарован; я, значит, пропал!
Но ни заботы, ни страха не принесли ему благочестивые мысли; как чужие возникли и исчезли они.
– Открой же, открой! – прозвучал женский голос, самый звук которого рисовал уже всю прелесть и грацию существа, говорящего так нежно и звонко.
В забвении часовой протянул руку, сбросил засов и, откинув черное окошечко двери, заглянул внутрь. Туман ликующей пестроты залил его; там сияли цветы и лица очаровательные, но что-то мешало ясно рассмотреть камеру, – как бы сквозь газ или туман. Вновь ясно отозвались струны, – выразили любовь, тоску, песню, вошли в душу и связали ее.