– Слушайте! – сказал Стеббс.
– Слушаю! – сказал Друд.
Сторож заголосил нараспев:
В ветро-весеннем зное,
Облачись облаком белым,
Покину царство земное
И в подземное сойду смело.
Там – Ад. Там горят свечи
Из человечьего жира;
Живуча там память о встрече
С существом из другого мира.
На моей рыдающей лире
Депешу с берегов Стикса
Шлю тем, кто в подлунном, мире
Ищет огневейного Икса.
Гремя подземным раскатом.
Демон…
– Теперь, – сказал Друд, – почитай другое.
Стеббс послушно остановился.
– Знаю, – кротко заметил он, – вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
– Никакого.
– Как? Совсем никакого впечатления?
– Да, то есть – в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить
– это, ведь, – разделять, вводя свое в массу чужой души.
Смотри: читая Мериме, я уже не выну Кармен из ее сверкающего гнезда; оно образовалось неизгладимо; художник рассек душу, вставив алмаз. Чем он успел в том? Тем, что собрал все моей души, подобное этому стремительному гордому образу, хотя бы это все заключалось в мелькании взглядов, рассеянных среди толп, музыкальных воспоминаниях, резьбе орнамента, пейзаже, настроении или сне, –
лишь бы подобно было цыганке Кармен качеством впечатления. Из крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград. Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные, – другие, – сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и просыпается к жизни в рассеченной душе нашей, успокоив воображение, бессвязно и дробно томившееся по нем. Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, – для тебя, Стеббс, если бумага – не живой, нежный и чистый друг, – тоже для тебя, Стеббс, если нет мысли, что все задуманное и исполненное могло бы быть еще стократ совершеннее, чем теперь, – ты можешь заснуть, и сном твоим будет простая жизнь, творчество божественных сил. А ты скажешь Ему: «Под складкой платья твоего пройду и умру; спасибо за все».
Довольно мне сечь тебя. Запомни: «депешу на вдохновенной лире» посылают штабные писаря прачкам. «Живуча» – говорят о кошках. Кроме того, все, что я сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины. Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался – не его ли безжалостная тирада подействовала так благотворно на пылкое сердце поэта.
– Вы угадали, – сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся глаз, – я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.
– Действительно так; я никогда не писал стихов. А
все-таки послушай меня: когда здесь, в этом скворечнике появится улыбающееся женское лицо, оно, с полным пренебрежением к гениальности, отберет у тебя штаны,
приштопав к ним все пуговицы, и ты будешь тратить меньше бумаги. Ты будешь закутывать ее на ночь в теплое одеяло и мазать ей на хлеб масло. Вот что хотел бы я, Стеббс, для тебя. Дай мне еще сахара.
Стеббс было закатил глаза, но вдруг омрачился.
– Женщина губит творчество, – пробормотал он, – эти создания – они вас заберут в руки и слопают. – Отогнав рой белокурых видений, слетевшихся, как мухи на сахар, едва заговорили о них, Стеббс взбодрил пятерней волосы; затем простер руку. – Прислушайтесь! Разве плохо? Гремя подземным раскатом, демон разрывает ущелье; гранитом он и булатом справляет свое новоселье. О, если бы…
– Стой! – сказал Друд; здесь, хлынув в окно с силой внезапной, ветер едва не погасил лампу; фыркнули листы огромной тетради Стеббса и что-то, подобно звуку стихающего камертона, пропело в углу.
– Что так нежно и тонко звенит там? – спросил Друд. –
Не арфу ли потерял Эол?
Стеббс сказал:
– Сначала я объясню, потом покажу. В долгие ночные часы придумал и осуществил я машину для услаждения слуха. После Рождества, Нового года, для рождения и многих иных дней, не столь важных, но имеющих необъяснимое отношение к веселью души, остается много пустых бутылок. Вот посмотрите, зрите: се – рояль Стеббса.
Говоря это, он вытащил из-за занавески вертикально установленную деревянную раму; под ее верхней рейкой висел на проволочках ряд маленьких и больших бутылок; днища их были отпилены. Качаясь в руках Стеббса, это музыкальное сооружение нестройно звенело; взяв палочку,
сторож черкнул ею по всему ряду бутылок вправо и влево; раздалась трель, напоминающая тот средний меж смехом и завыванием звук, какой издает нервический человек, если его крепко пощекотать.
– Что же вам сыграть? – сказал Стеббс, выделывая своей палочкой «дринь-дринь» и «ди-ди-до-дон». Звук был неглубок, тих и приятен, как простая улыбка. – Что же сыграть? Танец, песню или, если хотите, оперную мелодию? Я понемногу расширил свой репертуар до восемнадцати – двадцати вещей; мои любимые мелодии: «Ветер в горах», «Фанданго», «Санта-Лючия» и еще кое-что, например: вальс «Душистый цветок».
– Попробуем «Фанданго», – сказал Друд, оживляясь и усаживаясь на стуле верхом с трубкой в зубах. – Начинай, я же буду насвистывать, таким образом у нас будет флейта, струна и звон.
Перебрасывая палочку среди запевших бутылок быстрой неутомимой рукой, Стеббс начал выводить знаменитую мелодию, полную гордого торжества огненной жизни.
Но с первых же тактов свойство инструмента, созданного для лирики, а не для драмы, заставило концертантов отказаться от первого номера.
– Попробуем что-либо другое. – Друд стал свистать тихо, прислушиваясь. – Вот это… – и оно так же звенит в оркестре.
– Посвистите еще, – Стеббс, склонив ухо, понял и уловил мотив. – Ага! На средний регистр.
Он прозвенел палочкой; Друд взял тон, увлеченно насвистывая; то был электризующий свист гибкого и мягкого тембра. Свистал он великолепно. Стеббс был тоже в ударе. Они играли вальс из «Фауста». Прошла тихая тень
Маргариты; ей вслед задумчиво, жестоко и нежно улыбнулся молодой человек в пышном костюме с старой и тщеславной душой.
– А это славно, это хорошо! – вскричал Стеббс, когда они кончили. – Теперь закурим. Что следующее?
Смеясь, болтая и тревожась, как бы Друд не вернулся из тихой страны звона к мрачной рассеянности, он торопливо наигрывал, поддерживая в нем детское желание продолжать спасительную забаву. Так, переходя от одной вещи к другой, затеяли и разыграли они песенку «Бен-Бельт», которую поет Трильби у Дюмурье; «Далеко, далеко до Типерери»; «Южный Крест»; второй вальс Годара, «Старый фрак» Беранже и «Санта-Лючия».
Меж тем стало светать; первое усилие дня, намечающего свой путь в бурной громаде ночи, окружило желтое пятно лампы серым утренним беспорядком; уже видны были в окно волны и пена. Ветер стихал.
Друд как бы очнулся. Печально посмотрел он вокруг и встал: – Ну, Стеббс, еще раз, перед тем как расстаться, –
«Санта-Лючия».
Стеббс вытер глаза; стекло стало вызванивать: Ясными звездами море сияет,
Вдаль веет ветер, вглубь увлекает,
К лодкам спешите все – в ночи такие
Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Друд тихо свистал. Уже видел он и то, что сказано во втором куплете:
Море чуть зыблется. Здесь, на просторе, Как рыбаки, вы все сбросите горе,
И да покинут вас скорби людские:
Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Он видел это, и тише становилось в его душе. Когда кончили, хлопнув по плечу Стеббса, Друд сказал: – Спасибо! Ночь была хороша; сделали мы и хорошую минуту.
Прощай!
Затем он оделся, – как одеваются для ветра и холода: сапоги, толстая куртка и шапка с ремнем, проходящим под подбородком. Стеббс, без нужды в том, усердно помогал одеваться; он был совершенно расстроен.
Наконец заря вышла из облаков, рассеяв стальной, белый и алый оттенки на проясневшей воде. Друд подошел к окну. Тогда, плача откровенно и горько, как маленький, Стеббс ухватился за него, оттягивая назад.
– Хотите, я сожгу все тетрадки, если вы останетесь еще на один день? Клянусь, я сделаю это!
Друд, смеясь, обнял его.
– Зачем же, – мягко сказал он. – Нет, Стеббс, я был не совсем прав; играй, стихи – твоя игра. Каждый человек должен играть. – Он двинулся в пустоту, но вернулся, хлопая себя по карману. – Я забыл спички.
Стеббс подал коробку.
– Жди, я вернусь, – сказал Друд.
Он сделал внутреннее усилие, подобное глубокому вздоху, вызванному восторгом, – усилие, относительно которого никогда не мог бы точно сказать, как это удается ему, и стал удаляться; с руками за спиной, сдвинув и укрепив на тайной опоре ноги. Лицо его было обращено к облачной стране, восходящей над зеленоватым утренним небом. Он не оглядывался. По мере того, как уменьшалась его фигура, плывущая как бы по склону развеянного туманом холма, Стеббс невольно увидел призрачную дорогу, в которой имеющий всегда дело с тяжестью ум человека не может отказать даже независимому явлению. Дорога эта, эфирнее самого воздуха, вилась голубым путем среди шиповника, жимолости и белых акаций, среди теней и переливов невещественных форм, созданных игрой утра. По лучезарному склону восходила она, скрывая свое продолжение в облачных снегах великолепной плывущей страны, где хоры и разливы движений кружатся над землей. И в тех белых массах исчез Друд.
ЧАСТЬ II. УЛЕТАЮЩИЙ ЗВОН
I
Весной следующего года в газетной прессе появились удивительные и странные сообщения. Эти сообщения разрабатывали одно и то же явление, и будь репутация шестой державы немного почтеннее, чем та, какой она пользуется в глазах остальных пяти великих держав света,
– факты, рассказанные ее страницами, наверное, возбудили бы интерес чрезмерный. Не было сомнения, что эту сенсацию постигнет обычная судьба двухголовых детей или открытия, как превращать свинец в золото, – что время от времени подается в виде свежего кушанья. Казалось, сами редакторы, тонко изучившие душу читателя, рассматривают монстральный материал свой не выше «Переплытия
Ниагары в бочонке» или «Воскресения замурованной христианки времен Калигулы», печатая его в сборных отделах, с заголовком: «Человек-загадка», «Чудо или галлюцинация», «Невероятное происшествие», и с другими, более или менее снимающими ответственность ярлыками, чем как бы хотели сказать: «Вот, мы умываем руки: кушайте, что дают».
Однако, как сказал некто Э. Б., – «не у всех рыжих одинаковая судьба», и это изречение кстати упомянуть здесь. Десять, пятнадцать, двадцать раз изумлялся читатель, пробегая в разных углах мира строки о неуследимом фантоме, явившемся кому-то из тех, кого не встретили мы, не встретим, и чьи имена – нам – звук слов напрасных; ничего не изменило, не сдвинуло в его жизни им прочитанное и наконец было забыто, только иногда вспоминал он, как тронулась в нем случайным прикосновением редкая струна, какой он не подозревал сам. Что был это за звук?
Как ни напрягается память, в тоскливейшем из капризов
Причудливого – в глухом мраке снует мысль, бестолково бьется ее челнок, рвется основа, путая узел на узел. Ничего нет. Что же было? Газетный анекдот – и тоска.
Но перебросим мост от нас к тому печатному тексту.
Литература фактов вообще самый фантастический из всех существующих рисунков действительности, то же, что глухому оркестр: взад-вперед ходит смычок, надувается щека возле медной трубы, скачет барабанная палка, но нет звуков, хотя видны те движения, какие рождают их. Примем в возражение факты, сущность которых так разительна, что мясо и дух события, иначе говоря – очевидство и проникновение в суть факта, немного прибавят к впечатлению, полученному путем сообщения. Действительно такой факт возможен. Например, провались в Чикаго двадцатидвухэтажный дом, мы, поставленные о том в известность, внутренне подскочим, хотя скоро уже не будем думать об этом. Что это – так, что факты как факты, даже пропитанные удушливой смолой публицистических и партийных костров, никоим образом не смущают ни жизнь, ни мысль нашу, достаточно вспомнить то хладнокровное внимание, с каким просматриваем мы газету, не помня на другой день, что читали сегодня, а между тем держали в руках не что иное, как трепет, борьбу и жизнь всего мира, предъявленные на манер ресторанного счета.
В этой тираде нашей тщетно было бы искать реформационных потуг или требований безмерных, к кому бы то и к чему бы то ни было. Мы просто отмечаем пустоту, куда не хотим идти. Как, в самом деле, перечислять, где, когда и кто смутился и испугался, кто может быть близорук, а кто –
склонен к галлюцинациям на почве неясных слухов?
Как устанавливать и решать, где проходит идеально прямая черта действительного события? Вообще, поиски такого рода – дело специалистов. Однако, поступив проще, представив себя – в лице многих тех N. и С. – в положении выезжающего сразу из шести ворот Сен-Жермена, можно среди зигзагов и конусов странной корреспонденции увидеть нечто, равное всему общему разбросанного и сборного впечатления; для этого нужно лишь сказать «я». Я иду где-то, замечая тень или человека, скользящего высоко вверху, во всей странности подобного лицезрения; иные формы, иные положения той же встречи смутно выделяются одна из другой в графитовом полусвете сна; и я не знаю – мое ли яркое представление о том вводит всю муть в формы отчетливых сцен, было ли то мне рассказано, или случилось со мной. Быть может, интереснее всего некоторые ошибки, возникшие под влиянием слухов о существе, не знающем расстояния.