– Ну, любому,– ответил Луначарский,– но не Маяковскому.– А потом после паузы сказал: – Мне сегодня показалось, что он очень одинок.
Утром 14 апреля 1930 года Анатолий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи или домработница.
Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я, даже не разобрав точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе. Анатолий Васильевич взял телефонную трубку, но почти сейчас же что-то резко, с возмущением сказал и положил, вернее, бросил трубку. После этого он быстро зашагал по комнате, повторяя с негодованием:
– Черт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, – следовало бы проучить.
– Что случилось?
– Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X.?
Действительно, за несколько месяцев до этого Анатолию Васильевичу сообщили, что известный актер X. покончил с собой. Вскоре выяснилось, что это хулиганская выдумка самого X. и его приятелей. X. "разыграл" свое мнимое самоубийство, чтобы узнать, как он потом сам говорил, "как на это будут реагировать". Этот "розыгрыш" зашел так далеко, что скульптор С. Д. Меркуров приехал снимать маску с "покойника" и застал X. на столе со свечой в руках. Нетрудно себе представить, как ругался Меркуров, который и вообще-то не стеснялся в выражениях. Анатолий Васильевич был глубоко возмущен этой развязной выходкой.
Снова раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Очень четко, серьезно и настойчиво попросили лично товарища Луначарского, назвали учреждение и фамилию сотрудника; я поняла по тону, что это не может быть мистификацией, и передала трубку Анатолию Васильевичу.
Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил: "Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой".
За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших близких друзей – и испытывал при этом искреннюю скорбь. О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и в вечернем выпуске местной газеты прочитали: "Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни". Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность, творческая и личная, прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 1925 года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но была какая-то своя жестокая оправданность в его решении уйти из жизни.
Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась какой-то вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание! Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: "В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней" 16. И все мы знали, что Владимир Маяковский "делает" эту жизнь.
Владимир Маяковский – воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться? На трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой. Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае внешние проявления этого горя.
Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной "вертушке". Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.
Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство какой-то огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался. Как будто какая-то большая ставка, на которую возлагались великие надежды, бита.
Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский – его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить молодежи, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?
И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого молодого, могучего, энергичного тела. Что он не услышит больше его глубокого "колокольного" голоса, не увидит его задушевной улыбки.
Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.
Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты – все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой: объяснить, как это могло случиться.
Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.
В старинном особняке, в большом светлом зале, был установлен гроб, покрытый цветами, венками, звучала траурная музыка.
Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного: не хотелось, чтобы в памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом. Анатолий Васильевич стоял очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения стоило ему это спокойствие.
Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен остаться "живой с живыми".
"Маяковский был, прежде всего, куском напряженной горящей жизни",– сказал Луначарский на траурном митинге 17.
Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших прощаться с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.
В годовщину смерти поэта, 14 апреля 1931 года, в Коммунистической академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал: "Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово" 18.
Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.
Л. Н. Сейфуллина . Встречи с Маяковским
Стояла страшная зима. Молодую Российскую республику изнуряли иноземные и отечественные враги. Москва была в блокаде. В столице обширного и богатого государства не хватало хлеба и топлива. Но в молодом советском государственном организме жила молодая сила. В голодной и холодной Москве советские люди жили молодо и бодро.
Мы, работники просвещения, были вызваны в столицу из разных мест огромной республики для расширения собственного нашего образования. В систему нашего личного просвещения животворной силой вливалось искусство. Наше общежитие находилось близ Новодевичьего монастыря, на Усачевке. Нас вселили в старинный и ветхий деревянный двухэтажный домишко. Это было "Убежище для благородных вдов и сирот", организованное неизвестным нам Гензелем. "Благородных" разместили наверху, нам отвели нижний, очень холодный этаж. Согревались мы в основном неуклюжей физкультурой и быстрой ходьбой на занятия, назначенные в разных концах Москвы: то в Университете имени Шанявского (теперь Высшая партийная школа), то на Остоженке в Наркомпросе, то в Малом Харитоньевском, в Отделе внешкольного образования. Топили по ночам, разбирая для этого гнилые деревянные заборы Усачевки.
Как-то, в студеное утро, – числа и месяца не помню, – увидели мы на уцелевшем от наших рук заборе афишу. Она сообщала, что "сегодня, в Политехническом музее, состоится диспут футуристов с имажинистами. От имажинистов выступит Сергей Есенин, от футуристов – Владимир Маяковский. Председательствует Валерий Брюсов" 1. Великое дело для человека – радость. Одно сознание, что сегодня вечером увидим "вживе и въяве" творцов русской поэзии, услышим их живой человеческий голос, согрело нас незабываемым восторгом. Не беда, что не ходят трамваи, что от Усачевки до Лубянки – шесть или больше километров расстояния, что у нас – плохая обувь и за день сильно устают ноги... Можно ли ощущать себя иззябшим, утомленным и бедным, если предстоит такой богатый радостью вечер!
Он появился не на сцене, а в зале, в проходе между последними рядами, вошел внезапно и совершенно бесшумно. Но таково свойство Маяковского, что появление его, где бы то ни было, не могло остаться незаметным. В рядах публики, переполнившей зал, началось какое-то движение, смутный взволнованный шум. Почувствовалось, что вошел в зал человек большой, для всех интересный и важный. Задвигались, начали оглядываться люди, сидящие в первых рядах. Оглянулась и я и увидела лицо, которое забыть нельзя. Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича: волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа.
Маяковский был одет в неприметную теплую серую куртку до колен, в руках держал обыкновенную, привычную для наших глаз в то время барашковую шапку, стоял неподвижно. Внешне ничем он не отвлекал нашего внимания от происходящего в президиуме, на сцене. Мы только что внимательно разглядывали сидящих там любимых поэтов. Но Маяковский вошел – и для меня лично, как для большинства в зале, исчезли люди, стали неслышными их речи на сцене и смутный шумок в рядах, вызванный появлением Маяковского. Показалось, что на безлюдье стоит один человек в неприметной серой куртке до колен, просто, даже безучастно смотрит вперед, но зорко видит что-то, чего не вижу я. Совершенно необходимо, чтобы он заговорил, сказал, что видит он,– таково было мое ощущение в ту минуту. Приблизительно таково. Трудно поддается словесному изложению мысль, рожденная волнением сердца. А без сердечного волнения не могу я, читатель, вспоминать первую встречу с поэтом Владимиром Маяковским. Ведь я безоговорочной любовью любила поэзию и верила ей. И таких, как я, было большинство в переполненной аудитории. Шумок в рядах присутствующих вырос в шум. Его пронизал чей-то юношеский голос, искренний и звонкий:
– Маяковский в зале! Хотим Маяковского!
И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:
– Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!
Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу на сцену и заговорил еще на ходу:
– Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.
Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда "двадцатидвухлетний", видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продолжал:
– В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все–таки поэзия, а детки – имажинисты.
В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.
Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.
Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.
На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по–детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло–золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:
– Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишете не стихи, а агитезы!