В коридоре столкнулась с Маяковским.
– Куда же вы пропали? – весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: – Лилек, смотри, кто объявился.
Меня очень обрадовала хорошая встреча, – я боялась, что меня забыли.
Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать "хвосты" с прошлого года – гистологию и химию.
– Вот сдавайте эту самую "глистологию" поскорее и начинайте работать в РОСТА,– сказал Маяковский.
Вскоре я стала "постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства "РОСТА", как значилось в выданном мне удостоверении.
Главным по отделу был художник Черемных. "Литературной частью" ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых "тем". Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, "девичьи темы": про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких "заказных" тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для "Окна сатиры". Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и "придумывала".
Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять–пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух – значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.
– Сначала из десяти тем "проходили" примерно две–три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так "насобачилась", как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять–шесть тем.
Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.
Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:
1. Не с пустыми руками
2. Не торжественным шествием
3. Под ружьем
4. За станками революцию чествуем.
Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:
Не торжественным шествием...
революцию чествием,–
подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.
В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат "Грозный смех". Он показал мне экземпляр рукописи:
– Посмотрите, тут, по–моему, одно ваше попало.
И действительно, мое "чествием" с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.
Не помню, решил ли Маяковский убрать это "окно" или оставить (ведь рисунки были его собственные), но "Грозный смех" вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.
У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: "Спрячьте, когда-нибудь пригодятся".
И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.
Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: "Все понимают – самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные – всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще".
Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой – мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек–волосков писались тексты об электричестве – для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: "Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить "ЭТИ" и "ТАКИЕ"...
Вот этот текст:
Что такое электрификация?
I. Это значит – лампы, коптилки, лучины
II. Заменить ТАКИМ светом.
III. Вместо сохи – ТАКИЕ машины.
IV. Вместо паровозов –
V. Машины ЭТИ.
VI. Если построим электростанции,
От дыма и копоти ничего не останется.
Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов – такие розовые ореолы сияли вокруг них! – и синий "комбайнотракторэлектровоз" рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой "рассиялась, высилась веками" ослепительная станция–мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка – и тот расхохочется!
А я бы... Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.
Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек–"буржуек" твердо верилось, что "построим электростанции", что "город будет", что "саду цвесть".
Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые "поэмы". В подражание "бабе с бубликами" 11 была написана поэма об Иване–умнике, который не желал учиться:
Что книга, ворчит, да черта ль в ней,
Я и без книги всех умней.
Дальше шла в разительно–наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они
Хозяйство наладили все сообща,
Зато от хлеба амбары трещат.
И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко–желтым зерном.
Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;
А умный Иван живет иначе:
Пашет сохой да на дохлой кляче.
Должно быть, так лучше – ему видней:
Ведь он и без книги всех умней!
Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: "Ничего, молодец!" (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель – "племянник философа Владимира Соловьева" – и как мы вчера читали элегии Катулла.
Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:
– Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!
Мне до сих пор слова "эстет, эстетка" кажутся хуже всякого ругательства.
А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного "иконоборства" в искусстве. Нам казалось "стыдным" увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно "славить конструкции вместо стилей" 12 и ни в коем случае ничем "не любоваться" и "не наслаждаться". Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: "Здорово сделано..."
Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться "как делать стихи", отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками – один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.
Я говорю о литературном отделе наркомпроса– ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли "организовывать новую студию".
В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.
Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.
Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем – РОСТА, а поздно вечером, два–три раза в неделю,– слабо натопленная комната, сначала – в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом – на Поварской,– и какое-то возвращение к "мамонту" – к дореволюционному искусству. Снова лекция "О ритме и рифме", на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о "космосе", о "мифе" и "пути", и я тогда поняла, что значит "уводить в дебри" – так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам – "антропософок", священник и пустой чай с речами и напутствиями 13.
А через два–три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.
О пути Брюсова– эстета и символиста – к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи – это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье "поверить алгеброй гармонию" он не знал себе равных...
И хотя в гимназические годы мы запоем читали "Огненного ангела" и декламировали на домашних вечеринках "Каменщик, каменщик, в фартуке белом..."14 – Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской "куртуазвости", очень "кусачей" иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать её, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.
Спору нет – по истории поэзии, по детальнейшему знанию всех стихов, написанных от каменного века до наших дней, у Валерия Яковлевича соперников не было. Он с такой же легкостью цитировал Лукреция и Аристофана, как и Шелли, приводил примеры из поэзии древнего Египта и современной Франции, увлекательно рассказывал и о китайцах шестого века и о похождениях Рембо. С нами ему не было скучно: мы были благодарной аудиторией, он – превосходнейшим лектором.
И все же, рядом с полнокровным живым делом – с РОСТой Маяковского, ваши занятия в ЛИТО иногда казались мне сонным маревом – приятным, прохладным, красивым времяпрепровождением, для которого не хватало только амфор, ковров и подушек на полу да хитонов вместо наших вязаных кофточек и военных гимнастерок.
В РОСТА – буча, боевая, кипучая... Оперативное задание: к завтрашнему дню, кроме обычных, зарифмованных газетных сведений, сделать три текста по сбору теплых вещей – один для деревни, два для города. На завтра же обязательно текст насчет ремонта вагонов. Иногда Маяковский, занятый по горло, просил:
– Ну–ка, сядьте, напишите про Всеобуч так, чтобы показать, как там хорошо,– сегодня к вечеру надо сдать плакат.
И я писала: "Сыт, здоров, одет, обут, – тот, кто шел во Всеобуч", а художники уже рисовали грудастого молодца в новых валенках. И ведь нельзя было написать как попало – сразу полетит в корзину! Правда, Маяковский был к остальным "текстовикам" много снисходительнее, чем к себе. Не прощал он одного: неточности, вранья.
– Цифры проверили? – спрашивал он, просматривая плакат по добыче соли, про мужика, который, сев за стол и попробовав несоленую похлебку, жалуется бабе:
...Совсем Россия нищая,
Даже соли нет – чем посолю пищу я?
На что политпросвещенная баба отвечает:
Все на бедность российскую валишь,
А в Перми соли – целая залежь1
– География точная? – спрашивал Маяковский.– Где Пермь, знаете?
И не дай бог, если что наврано – не простит!
А в студии тоже были задания: написать про одиночество, в триолетах, с морским пейзажем, или "вольную композицию" о любви.
И я вместе со всеми вдохновенно врала в рифму про несуществующие переживания: "Невыразимая усталь!.. Морской песок, морская даль..." Дальше была "небрежно брошенная шаль" и прочие неотъемлемые аксессуары, хотя шали я не носила и даже моря никогда не видела.
А писать о любви, запрятанной в черную клеенчатую тетрадку дневника, было совсем невозможно. Но, боясь рассердить Валерия Яковлевича невыполнением "домашнего задания", я придумывала шуточные стихи про уличный фонарь, влюбленный в проходящий мимо трамвай.
И эти стихи Валерий Яковлевич разобрал, слегка улыбаясь в усы и пощипывая бородку, привел примеры из мировой литературы, где очеловечены предметы, процитировал латинскую пословицу, похвалил какую-то рифму, а про заключительную жалобу несчастного фонаря: "И думать в тайной тревоге,– что стан лакированно–гордый, – нахально целуют в дороге – чужие фонарные морды" – сказал, что сейчас в поэзию "законно входят вульгаризмы".