К книге
В. Маяковский в воспоминаниях современниковСтраница 19
20%
Страница 19
19

Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих. Градоначальник, боявшийся возможной демонстрации, потребовал спектакль отменить. Шаляпин, по совету Горького, ответил отказом.

Спектакль состоялся.

Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.

В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал.

В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ерзать в кресле и украдкой сморкаться.

После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным.

Мы пошли за кулисы.

Шаляпин, еще в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперед ноги в расшитых татарских сапогах. Из–под парика по жирному гриму быстро скатывались капельки пота. Он жадно курил.

Папироса в устах только что гениально умершего Годунова казалась кощунством. Маяковский не выдержал:

– Что вы делаете? Разве вам можно курить? – набросился он на Шаляпина.

Тот понял это по–своему.

– Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!

Шаляпин стал расспрашивать меня, понравился ли рабочим спектакль.

Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался б него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто собирался его рисовать.

– Жалко вас, такого, тратить на царей! – сказал он грубовато. – Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы спели!

Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.

– Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?

– Орать стихами научился, а петь еще не умею! – сказал Маяковский, смутившись от похвалы.

На первом заседании Петроградского совета – 27 февраля 1917 года – было поручено трем депутатам, в том числе и мне, составить и напечатать к утру первый номер "Известий". Мы реквизировали попавшийся нам навстречу грузовик и двинулись на нем от Таврического дворца на Лиговку, в типографию "Копейка", где у меня были знакомые рабочие.

Небо над городом, ночью, было в багровых пятнах. Горел окружной суд, горел Литовский замок, горели полицейские участки. По темным улицам грохотали грузовики. Они были похожи на головные щетки с короткими ручками, – так плотно торчали из них солдатские штыки.

Рядом с Николаевским вокзалом догорали черные стропила Рождественской части. В черных окнах домов багровели отсветы. С крыши "Северной гостиницы" площадь поливал пулемет. Пули со звоном отскакивали от бронзовой лошади Александра III.

Мы легли в кузов грузовика, дали полный ход и проскочили через линию обстрела.

В "Копейке", обставившись пулеметами и заложив окна мешками, набитыми обрезками бумаги, уже сидел с отрядом солдат В. Д. Бонч–Бруевич. С его помощью газета к утру была отпечатана на шестикрасочной машине: у других машин не оказалось рабочих.

На рассвете, с кипой сырых оттисков, я вышел на улицу.

Город трясло в лихорадке.

Невзирая на ранний час, на улицах было много народа.

Около Невского на меня налетел Маяковский в расстегнутой шинели и без шапки. Он поднял меня и все лицо залепил поцелуями, он что-то кричал, кого-то звал, махал руками:

– Сюда! Сюда! Газеты!

Я стоял перед ним, как дерево под ураганом.

Около вокзала послышалась перестрелка. Маяковский бросился в ту сторону.

– Куда вы?

– Там же стреляют! – закричал он в упоении.

– У вас нет оружия!

– Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.

– Зачем?

– Не знаю! Бежим!

Он выхватил у меня пачку газет и, размахивая ими, как знаменем, убежал туда, где стреляли.

После он много раз вспоминал эту встречу, обещал о ней написать, да так и не написал9.

Маяковский мог часами, отвесив по–детски губу, упиваться рассказами Горького; мог, как мальчишка, конфузиться и отпираться, что, дескать, это не он, а кто-то другой спутал и положил в кошелку Горького вместо белого гриба – поганку. В грибах он плохо разбирался. Он мог без краю вышагивать лес и, натыкаясь от восторга на сосны, орать наизусть всего "Медного всадника".

– Ишь какой леший! – любовно говорил о нем Горький, прислушиваясь к его завываниям.– Какой он футурист! Те головастики – по прямой линии от Тредьяковского. И стихи такие же – скулы от них ноют, – да и зауми у Василия Кирилловича сколько вам угодно. Пожалуйста! А у этого – темперамент пророка Исайи. И по стилю похож. "Слушайте, небеса! Внимай, земля! Так говорит господь!" Чем не Маяковский!

– Алексей Максимыч! Идите сюда–а! Отсюда озеро видно–о! – орал откуда-то с горы Маяковский.

Когда Горький узнал о смерти Маяковского, он стукнул об стол кулаком и заплакал.

Вечер был сырой и туманный – после дождя. На скамейках концертной площадки чернели лужицы. Надо было подкладывать на сиденье газету. В электрических лампочках висели желтые червячки – провода в Кисловодске болели склерозом. Капало с деревьев. Публики было мало. Мужчины сидели кучками около женщин. Перешептывались и смеялись. У многих из мужчин пониже пальто белели санаторские подштанники. Рядом, в парке, гуляли, шаркая подошвами, курортники.

Маяковский, заложив пальцы за жилет, шагал вдоль тусклой рампы и, не глядя на публику, чугунным голосом читал стихи.

– Громче! – кричали ему из рядов.

– А вы потише! – отвечал он с эстрады.

Ему бросали записки. Записки были дурацкие. Он отвечал на них резко, кулаком по башке. Одну спрятал в жилетный карман.

– Вам вместо меня ответит ГПУ.

– Не препятствуй! – заорал от забора пьяный курортник.– За тебя деньги плочены... Три рубли...

– А вам бы, гражданин, лучше в пивную! Там дешевле! – ответил Маяковский под смех и аплодисменты.

Молодежь, прихлынув к барьеру, ожесточенно хлопала ладонями. Маяковский оживился.

– Мы вас любим... Приезжайте еще! – сказала бойкая девушка, взметнула кудрями и подала ему цветы.

В каморке за концертной раковиной Маяковский подарил букет пожилой уборщице. Прежде чем взять цветы, она вытерла руки об халат и приняла букет, как грудного ребенка.

– За каким чертом они ходят меня слушать? – говорил Маяковский, сидя в шашлычной. Голову он подпирал кулаком, а в углу рта висела папироса.– Из двадцати записок – половина ругательных... Что я им – забор, что ли, чтобы марать на мне матерщину? И откуда их столько сюда понаехало? Был буржуй, а теперь прет мещанин с канарейкой. Вы что не пьете? Винишко действительно дрянь! Пью из почтения к предкам: "Багдади!" 10

У Маяковского было много врагов. Он называл их "буржуями", "мещанами", "фармацевтами" и "обозной сволочью". Они травили Маяковского в прессе, гоготали на его пьесах, дружески внушали ему, что он исписался, и ехидно спрашивали, когда же он наконец застрелится.

Горький не раз его учил, что "в драке надо всегда считать себя сильнее противника". Маяковский не всегда следовал этому совету.

На эстраде и вообще на людях он держался плакатно, а кто знает, сколько ночей он провел без сна, мучаясь от тоски, уязвленного самолюбия и неуверенности в своих силах.

В одну из таких ночей я встретил его в Москве. По высохшему руслу Кузнецкого он накатился на меня сверху, от Лубянки, огромным черным валуном.

Столкнулись на Неглинной.

– Сто лет!.. Почему не заходите?

Пошли вместе шагать по Москве и прошагали до рассвета: то он провожал меня на Пречистенку, то я его на Лубянку.

Москва спала. Во всем городе только и разговаривали мы двое да паровозы на вокзалах.

– К черту! – гудел он, раздавливая американской подошвой Моховую улицу.– Довольно тыкать в меня Пушкиным... Надоело... Слава, как борода у покойника, вырастет у меня после смерти. При жизни я ее брею...

У Пушкина – длинная. Уже столетие, как ее расчесывают... А где мой Белинский? Кто – Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей. А иногда такая тоска – хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией... Я и без этих сосунков знаю все про "живого" человека...11 Знаю, что уже пора революцию петь гекзаметром, как Гомер "Илиаду"... Знаю! Вот только не умею...

– К черту! – гудел он, протыкая тростью Тверскую.– Легко сказать – плюнуть... Я уж не плюю, а харкаю кровью... Не помогает... Лезут... И мне кажется, я уже никому больше не нужен... Бросьте комплименты... Вы были на моей выставке? Вот видите, даже вы не пришли, а я нашу книжку положил на видное место... А на "Бане" небось свистели? Не умеете? Зачем же тогда ходите в Большой театр? Я вас там видел...

– К черту! – гремел он, стоя на Лубянской площади собственным памятником.– Стихи писать брошу. Давно, обещал... Помните предисловие к моей книжке "Все"? 12 Впрочем, это не вы издавали! Если не сдохну,– займусь прозой. Хочу писать роман...13 И тема уже есть подходящая... Вы чем теперь заправляете? Издательством "Федерация"? Ну вот, еще раз будете моим крестным отцом!..

Не пришлось...

Дней через десять он лежал, высунув грубые ботинки из гроба, гладко причесанный, с запекшимся ртом.

Если бы он мог видеть, сколько друзей шло за его гробом и как плакали люди совершенно ему посторонние, он ни за что бы не решился убить себя второй раз.

П. Антокольский . Две встречи

Это было давно, я был в предпоследнем классе гимназии. Кто-то из школьных друзей предложил мне соблазнительную перспективу: пройти в Литературно–художественный кружок, место, куда не так-то просто было попасть бедному гимназисту, и поглядеть, как будут чествовать поэта К. Д. Бальмонта, только что вернувшегося из–за границы1.

На Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица) тогда, в 1913 году, стоял серый двухэтажный особняк в глубине двора. На месте этого двора сейчас возвышается здание Прокуратуры СССР. Там-то и помещался Литературно–художественный кружок.

Мы вошли в небольшую опрятную и скучноватую с виду залу. Народу было немного, человек пятьдесят. Сдержанный, пристойный, приглушенный говор дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться. За столиком лицом к нам – энергичный, скуластый человек в черном сюртуке, наглухо застегнутом: он бородат, глаза у него узкие, черные, яркие, как у цыгана, пронзительные – кажется, что резко подведенные углем глаза. Это Валерий Брюсов. Значительно позже я видел его много раз и близко узнал, но тогда, впервые увиденный, он произвел впечатление силы, резкости, угловатости. Это первое впечатление впоследствии не оправдалось. Правда, он был уже значительно старше.

Рядом с Брюсовым – другой, небольшого росточка, с золотисто–рыжей шевелюрой и такой же бородкой, с красноватым остреньким носиком, вздернутым как-то не по возрасту дерзко и наивно; на носике – золотое пенсне с шелковой лентой. Он тоже в черном сюртуке, в высоком, подпирающем шею, крахмальном воротничке и черном шелковом галстуке, закрывшем всю белую манишку. Это герой вечера – Бальмонт. Он рассказывает о своем путешествии в Мексику. Рассказ пестрит такими словами, как Вицтлипохтли, Тлаксотлан, Коатликуэ, Койоакан... Говорящему очень нравится произносить эту трудную экзотику. Он отчеканивает сочетания согласных, поет на гласных, чуть гнусавит и картавит. Слушательницы благоговеют. Брюсов неподвижен, как каменный идол. Все идет пристойно.

В заключение Бальмонт рассказывает, что на обратном пути из Америки он задержался в Париже и был приглашен для выступления некоей группой политэмигрантов. Его дружески встретили и наградили, между прочим, званием "работника просвещения". Звание не понравилось представителю чистого искусства. Картавя и жеманясь, он привел экспромт, которым отпарировал незаслуженную честь:

Нет! Неправда! Это шутка.

Разве я работник? Нет!

Я по снегу первопутка

Разбросал везде свой след.

Я порою тоже строю

Скрепы нежного гнезда,

Но всегда лечу мечтою

В неизвестное,– Туда!

Этим закончилось выступление Бальмонта. Раздались хлопки, сдержанные, приглушенные. Так гости аплодируют застольному тосту хозяина. Поистине в этом уважающем себя, солидном благовоспитанном обществе Бальмонт казался очень своим: чьим-то двоюродным братом, чьим-то дядей или крестным отцом.

Отрывистым лающим голосом сказал Брюсов нечто долженствующее быть сказанным, казенно–безразличное. Может быть, и еще были речи, не помню.

И внезапно – из задних рядов раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнес:

– Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов!

Там стоял темноволосый, не слишком гладко причесанный юноша в блузе художника с ярким галстуком. Он усмехнулся и продолжал:

– Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды,

Слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали...2

Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня устаревший идол.

Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня... 3

А сегодня, дескать, на эту верхушку взобралась реклама фабрики швейных машин.

Говорил он громко, по–ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.

Долгое молчание. Брюсов по–прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронесся шелестящий, свистящий шепот:

Предыдущая главаГлава 19 из 96Следующая глава