К книге
В. Маяковский в воспоминаниях современниковСтраница 15
16%
Страница 15
15

До этого спектакля я мало был заинтересован футуризмом и даже мое отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным; я знал о нем только из газет и из сравнительно немногочисленных частных расспросов некоторых близко стоящих к нему. Когда же поднялся разговор о предстоящем представлении футуристов на Офицерской в бывшем театре Комиссаржевской, я твердо решил не смотреть. Зачем видеть ужас человеческого падения, как казалось мне, и быть свидетелем неминуемого скандала, который, конечно, должен произойти там? Все это было тем более неприятно, что в этом самом театре когда-то я имел счастье выступать на одних подмостках с незабвенной Верой Федоровной, – ведь с тех пор я даже не бывал там... А скандал не мог не разыграться: билеты брались нарасхват, и люди, покупавшие их, по крайней мере многие, заранее шли на скандал и для скандала. Но так или иначе футуристам несли деньги, их поддерживали. "Зачем же поддерживать тех, кто достоин лишь осмеяния? – Увы, таково уже время", – с грустью думалось мне. Впрочем, во всем этом был, пожалуй, своеобразный привкус. Это – жестокость и грубость, открытая и беззастенчивая. Я не хотел ни издеваться над футуристами, ни быть просто зрителем. До последнего мгновения я не собирался идти и лишь за несколько минут до спектакля вдруг странно почувствовал, что идти нужно во что бы то ни стало. Какая-то сила неудержимо потянула меня...

Я пришел в театр серьезным и сосредоточенным и тотчас же побрел на сцену. Волнение охватило меня. Три года я не был здесь. Теперь было пусто. Вся сцена была открыта. Место действия – совсем небольшое пространство. Участвующие – их было немного – уже в костюмах. Это – молодежь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают. Однако их полуосвещенные фигуры странно занимают меня. Какие-то картонные куклы. Лиц нет – маски. Вот тысячелетний старик, высокий, с лицом, облепленным пухом; впереди на нем разрисован во весь рост картон; по этому картону ярко выступают черные кошки. Дальше мимо меня мелькают человек без уха, человек без головы, человек без ноги. Все они – коленкор и картон. Это – по нему нарисовано. А лица закрыты 2.

Мне показывают декорации. Не понимаю. Ко мне подходят разные люди: одни, кто любят, то есть – друзья, другие – кто смеется, то есть – враги. Любящие спокойны, смеющиеся шипят, цитируют текст и грубо, грубо острят. Хотя это тоже участники. "Зачем вы здесь?" Ответ: "Зачем? – Жить надо". На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: "Фу–дуристы"... Это написали рабочие сцены – футуристы не стерли ее. Не все ли равно им в конце концов? Но где же они? Вот Владимир Маяковский, в пальто и мягкой шляпе. Величественный и самоуверенный и, как всегда, красивый. Однако я замечаю, что на этот раз Маяковский волнуется. Вот другие. Но все они скромны и тихи. Все это совсем не похоже на скандал. Как-то мучительно за них... Маяковский делает последнее распоряжение. Он один сосредоточен.

А в зрительном зале уже толпа. Она ждет. Как-то по–особенному волнуется. Еще до поднятия занавеса все в зале смеются и гогочут. На сцене же тишина. Сейчас начало. Меня проводят в оркестр. В первом ряду замечаю критика Юрия Беляева. Дальше Россовского и вообще множество всяких рецензентов. В зале много женщин, много молодежи – публика не первых представлений, но совершенно особенная и притом разнородная не по–обычному.

Я сижу вместе с Велемиром Хлебниковым, сосредоточенным и тихим до странности. Он тоже футурист.

Погас свет, и вот поднялся занавес. Началось представление. Полумистический свет слабо освещает затянутую сукном или коленкором сцену и высокий задник из черного картона, который, в сущности, один и составляет всю декорацию. Весь картон причудливо разрисован. Понять, что на нем написано, я не могу, да и не пытаюсь: какие-то трубы, перевернутые снизу вверх, дома, надписи – прямые и косые, яркие листья и краски. Что этот картон должен изображать? – я так же, как и другие, не понимаю, но странное дело,– он производит впечатление; в нем много крови, движения. Он хаотичен... он отталкивает и притягивает, он непонятен и все же близок. Там, кажется, есть какие-то кренделя, бутылки, и все словно падает, и весь он точно крутится в своей пестроте. Он – движение, жизнь, не фокус ли жизни? Быть может, ребенок, который прогуливается по шумному современному городу, потом, когда заснет, именно во сне увидит такой картон, такие краски; увидит окна вверх ногами, пирожки или пирожные на крыше домов, и все вместе будет уплывать куда-то... и все как будто так легко можно снять и взять; а утром – снова свет, гул, шум и стук, рожки автомобилей, фрукты, пирожки, бутылки, солнечные лучи, извозчики, трамваи, солдаты,– все это будет пугать, оглушать, развлекать, восхищать и радовать маленький, слабый детский мозг, и часто, в смешении разных чувств, детское личико вдруг подернется, глазки раскроются в испуге, и сколько, сколько раз, неведомо почему, заплачет крошка; и потом опять – маленькая кроватка, и тихая, тихая ночь с ее снами!..

Мы, взрослые, не плачем, но и мы часто вздрагиваем на улице и утомляемся улицею... Однако мы привыкли. Многие не выносят города от эстетизма, от безвкусия, от пестроты реклам и красок. Но город – город. Мы же – люди, и жизнь – жизнь.

Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, – самое реальное изображение города, какое когда–либо я видел. Да, этот картон произвел на меня впечатление. Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса. Но перейду к действию.

Из–за кулис медленно дефилировали, одни за другими, действующие лица: картонные, живые куклы. Публика пробовала смеяться, но смех обрывался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно,– это было жутко. Мало кто из сидящих в зале мог бы осознать и объяснить это. Если я пришел требовать зрелища, непременно забавного, непременно смешного, если я пришел издеваться над паяцем и вдруг этот паяц серьезно заговорит обо мне, – смех застынет на устах. И когда с первого мгновения замолк смех, – сразу почувствовалась настороженность зрительного зала, и настороженность неприятная. Ему еще хотелось смеяться – ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену...

Вышел Маяковский. Он взошел на трибуну без грима, в своем собственном костюме. Он был как бы над толпою, над городом; ведь он – сын города, и город воздвиг ему памятник. За что? Хотя бы за то, что он поэт. "Издевайтесь надо мною! – словно говорил Маяковский.– Я стою, как памятник, среди вас. Смейтесь, я – поэт. Я нищий и принц в одно и то же время. Я – рыцарь на час. Мое богатство и мое утешение – любовь. Моя радость в том, что я поэт. Я – стремление, вы подножие. Я иду на вас, против вас и с вами – но иду над вами. Я великолепен в это мгновение, ибо вы – жалки. Вы – стадо, я – вождь. Но я люблю вас. Я одинок, я голоден, я нищий... Почему? Только потому, что я – поэт, только потому, что я чувствую и страдаю. Вот мои грезы, – возьмите их, если можете. Вот моя трагедия – вы не сумеете взять ее..."

Всего этого, разумеется, не говорил Маяковский, но мне казалось, что он говорил так. Потом он сел на картон, изображающий полено. Потом стал говорить тысячелетний старик: все картонные куклы – это его сны, сны человеческой души, одинокой, забытой, затравленной в хаосе движений.

Маяковский был в своей собственной желтой кофте; Маяковский ходил и курил, как ходят и курят все люди. А вокруг двигались куклы, и в их причудливых движениях, в их странных словах было много и непонятного и жуткого оттого, что и вся жизнь непонятна и в ней – много жути. И зал, вслушивавшийся в трагедию Маяковского, зал со своим смехом и дешевыми остротами был также непонятен. И было непонятно и жутко, когда со сцены неслись слова, подобные тем, какие говорил Маяковский. Он же действительно говорил так: "Вы – крысы..." 3 И в ответ люди хохотали, их хохот напоминал тогда боязливое царапанье крыс в открытые двери. "Не уходите, Маяковский", – кричала насмешливо публика, когда он, растерянный, взволнованно собирал в большой мешок и слезы, и газетные листочки, и свои картонные игрушки, и насмешки зала – в большой холщовый мешок; он собирал их, с тем чтобы уйти в вечность, в бесконечно широкие пространства и к морю...

Ничего нельзя было понять... Футуристическая труппа – это молодежь, только лепечущая. Разумеется, они плохо играли, плохо и непонятно произносили слова, но все же у них было, мне кажется, что-то от всей души. Зал же слушал слишком грубо для того, чтобы хоть что-нибудь могло долететь со сцены. Однако за время представления мои глаза дважды наполнялись слезами. Я был тронут и взволнован.

Мне сделалось невыразимо грустно, когда я пришел домой; грустно не от спектакля, не от дурного представления, но лишь от того, что я как бы соприкоснулся в тот вечер со скорбью, соприкоснулся с вечно затравленной человеческой душой, которая, как принц в лохмотьях нищего, нашла исход своим слезам в бунте футуристов.

После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушел разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. Публика вызывала автора, но больше для смеха. Пожалуй, хуже всего, что скандала большого не было, да и смеха особенного. Просто было что-то, не совсем то, что ожидала праздная толпа, и вот потому она стала шипеть: шипели хорошенькие личики женщин; шипели изящные мужчины во фраках и смокингах, многие отмахивались, некоторые снисходительно острили и шутили. На рецензентских лицах была разлита приятность чуть–чуть снисходительная, но особенного возмущения не чувствовалось. "Странно!.. Не за этим все они пришли, волновались и чего-то ждали: а вдруг талантливо?" И если бы это оказалось талантливым, как вместить тогда футуризм в свои рамки? Но неслышно, незримо пронеслось по залу: "Бездарно". Рецензенты облегченно вздохнули. Кто произнес этот суд? Неизвестно. Футуристы не сумели быть развязными до конца. Они были еще застенчивы, и это их погубило, – были слишком неопытны. Какое дело кому бы то ни было до каких-то проблем? Толпа не восприняла их. Не поняла совершенно. И рецензенты могли спокойно, пожалуй снисходительно, слегка пощелкать и погрызть уже и так уничтоженного и раздавленного врага: это вовсе не страшный бунтарь – футурист, он просто немного беззастенчив относительно чужого кармана,– вот и все...4

Не менее довольна была и полиция 5. Ее было очень много; разумеется, полиция ничего не понимала во всем этом, но почему-то что-то сторожила. После конца спектакля, улыбаясь протестующей публике, пристав снисходительно, как добрая нянька, разгонял толпу, а толпа все стояла недовольная и чего-то ждала. Потом она разошлась. Вот и все.

М. Ф. Андреева . Из воспоминаний

Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек 1. Ко мне пришла снизу служащая у нас и сказала: "Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?" Говорю ей: "А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу". Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.

Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната – она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой-то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого-то похожим, видела я его где-то в Москве, а кто такой – сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:

– Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать. Вы что, к нему по делу приехали?

Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах:

– Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу... по всей вероятности, по делу. А в общем, просто мне его видеть хочется.

– Чудесно! Так вот и подождите.

У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:

– Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?

– Да, не откажусь.

– Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду скажу, чтобы подогрели.

И пошла из комнаты, а он мне вдогонку.

– А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?

Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:

– Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.

И ушла.

Потом пришла, принесла кофе, подвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:

– Угощайтесь, пожалуйста!

Он посмотрел на меня и говорит:

– Вы на меня не обиделись?

– Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?

И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, "человек в желтой кофте". Повернулась к нему и говорю:

– А вы не Маяковский?

– Маяковский.

Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза – молодой, а зубов у него нет.

Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:

– Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?

– Нет, я бы хотел только познакомиться.

– Вот, – говорю, – влюбитесь вы друг в друга.

– Почему, – говорит, – влюбимся?

– А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.

– А я, – говорит, – боюсь.

– Это, – говорю, – хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.

Предыдущая главаГлава 15 из 96Следующая глава