К книге
А. С. Грибоедов в воспоминаниях современниковСтраница 20
31%
Страница 20
20

Говорят также, что Грибоедова "выгораживал" будто бы Ивановский [11]. Никак не могу понять, каким образом это могло быть! Ивановский и Бруевич были чиновниками канцелярии Следственной комиссии, но и за ними самими строго наблюдал обер–аудитор (по фамилии, кажется, Попов). По крайней мере, я знаю случай, что когда Ивановский, оставшись с одним обвиняемым, приведенным на очную ставку и дожидавшимся в канцелярии, пока члены комитета пошли закусывать (закуска была от двора), выдумал было вступить в разговор с этим обвиняемым, то обер-аудитор немедленно и резко сказал ему, что он не имеет права разговаривать с находящимся под следствием, и пошел в ту же минуту доложить о том членам комиссии. Тот же час пришел Чернышев, произошла весьма бурная сцена, и Ивановскому пришлось оправдываться.

Показаний других против Грибоедова, если они были, Ивановский также не имел возможности скрыть, так как пакеты распечатывались в заседании комитета, и следовательно — все показания становились известными членам комитета или комиссии, прежде чем отдавали их в канцелярию.

Другое дело сами члены комитета; они действительно могли оказывать содействие кому хотели; выгораживать кого нужно или приказано было. Я знаю от своих товарищей, что когда в показаниях, необходимых даже по ходу дела, касались некоторых лиц, близких членам комитета или таких, которых нужно или приказано было по какому-либо расчету щадить, то делавшему показание обыкновенно говорили: "Вас об этом не спрашивают", и этих показаний не записывали в протокол, как бы важны они ни были даже для разъяснения всего дела. Кроме того, когда я находился уже в крепости и до перевода в Алексеевский равелин был помещен в одном отделении с М. Ф. О<рловым>, то брат его, бывший в дружбе с членами комитета и занявший впоследствии один из важнейших постов в государстве, всякий раз, когда арестованному следовало получить вопросные пункты или быть призываемому в комитет, приезжал к нему и говорил, о чем будут спрашивать и что следует отвечать. И нет сомнения, что на окончательное решение и о Грибоедове имело сильное влияние и у членов комитета, и даже выше заступление, хотя и тайное, Паскевича, получившего уже в то время большое значение.

Что же касается до роли, какую играла в следственном деле комедия Грибоедова, то действительно, возвратись однажды от допроса в комитете, Грибоедов сказал нам, что его "мучили", доказывая ему, на основании комедии, что он был также членом Тайного общества и что он, на том же основании, доказывал противное; но как он у допроса провел в тот раз очень короткое время, и притом допрашивали его сверх того и о более важных вещах, то, очевидно, Грибоедов выражение "мучили" употребил только в шутку и что о комедии речь шла только мимоходом, как бы вводным только эпизодом. К тому же осмеяние Репетилова не могло иметь тогда в глазах следователей такого значения, какое ему приписывают, по той причине, что комитету очень хорошо было уже известно, что именно-то самые серьезные члены Общества и восставали сильнее против всех Репетиловых.

В заключение должно заметить, что совершенно ошибочно также и то мнение, будто и товарищи, и высшие лица искали спасти Грибоедова как гениального писателя, как "будущую надежду России" [12]. Ничего подобного в ту эпоху не было. Для современников молодости Грибоедова и Пушкина они были совсем иные люди, чем для следующих поколений, которые смотрят на них сквозь призму последующих разъяснений из произведений и действий и еще чаще судят на основании позднейшей уже их деятельности. Как смотрели на Грибоедова в то время высшие лица, выразил и сам Грибоедов впоследствии, в письмах с Кавказа, хотя значение его как писателя и как полезного служащего (если еще и не государственного деятеля) выразилось уже в то время гораздо более, нежели в 1824-м и 1825 годах... Что же касается до людей обычного его круга, равного с ним общественного положения, то в этих годах Грибоедов был для них все еще человек, принесший из военной жизни репутацию отчаянного повесы, дурачества которого были темою множества анекдотов, а из петербургской жизни — славу отъявленного и счастливого волокиты, наполнявшего столицу рассказами о своих любовных похождениях, гонявшегося даже и за чужими женами, за что его с такою горечью и настойчивостью упрекал в глаза покойный Каховский. Известно, что даже "Горе от ума" было тогда принято не в том значении, какое придают этому произведению в настоящее время. Оно сделалось популярно, как было популярно тогда всякое осмеяние чего бы то ни было в тогдашнем порядке вещей (свидетельством служат множество пародий на известные произведения, сделавшиеся даже более любимыми и известными, чем самые произведения), что было очень на руку всеобщему либеральному направлению и как богатое собрание сатир и эпиграмм, дававшее всем возможность задевать разных лиц безответственно, высказывая чужими словами то, чего не решился бы никто высказать как собственное суждение, не рискуя поплатиться за то ответственностию; и надо признаться, что число людей, и притом вовсе не либеральных, радовавшихся появлению комедии для употребления ее в смысле возможности приложения сатиры к известным лицам, было несравненно больше, чем видевших в ней какой–либо гражданский подвиг, да едва ли такие и были.

В старании товарищей не компрометировать Грибоедова не было также ничего особенного, исключительного. Это было лишь следствием наперед условленного, общепринятого правила стараться не запутывать никого, кто не был еще запутан, а если сам Грибоедов не говорил о сношениях с членами, имевшими особенное значение, то говорить об этих сношениях значило бы добровольно и без нужды выдать самого себя. Кроме того, как объяснено выше, он, к счастию его, был вовремя огражден от сношений с нескромными членами. В силу подобных же условий спасены были и многие другие члены, даже такие, которые были замешаны и посильнее, чем Грибоедов. Наконец, кроме несомненного заступничества Паскевича, Грибоедову благоприятствовали еще и следующие два обстоятельства: он не был в Петербурге в конце 1825 года; а в тех близких отношениях, в каких он находился к Одоевскому и другим членам Общества, никто с уверенностью не мог сказать о себе, на что бы он решился, если бы присутствовал в Петербурге, как о том откровенно сознался пред высшим лицом и Пушкин, даром что Пушкин даже не был членом Общества, хотя и желал им быть, но его не принимали, зная его неустойчивость (versotilite).

Другое важное обстоятельство заключается в том, что, как это сообщено уже в разбираемом жизнеописании Грибоедова, Ермолов, предупредив его об аресте, дал ему возможность истребить компрометирующие его бумаги, в которых, несомненно, было немало опасного для Грибоедова, в том числе кое–что из собственных его произведений, судя по тому, что многие не раз слышали от него. Некоторые из его напечатанных 13 стихотворений не уступали, например, в резкости пушкинским стихотворениям известного направления. Здесь кстати сказать, что, впрочем, и не один Ермолов так поступал. Лица, поставленные и выше Ермолова, делали для других то же самое, что сделал он для Грибоедова <...>

Мнение, будто бы известный Ф<аддей> Б<улгарин> не считался тогда еще таким, каким считали его впоследствии, приводимое в жизнеописании Грибоедова для оправдания его относительно сношений его с Б<улгариным>, никак нельзя признать справедливым. Не входя здесь в разбирательство, насколько основательна было вообще мнение о Б<улгарине>, и когда он был лучше, когда хуже, я могу сказать только одно, что ни за что так не упрекали Грибоедова люди, даже близкие ему, как за сношения его с Б<улгариным> и это всегда задевало заживо Грибоедова. Относительно других предметов Грибоедов хотя вообще и рассуждал часто горячо, но не доходил никогда до раздражения; только когда осуждали его связь с Б<улгариным> или когда Каховский доказывал ему, что, осуждая у ложных либералов противоречие их действий с провозглашаемыми принципами, Грибоедов и сам не свободен от подобного противоречия, можно было видеть, что Грибоедов чувствовал, что его кольнули в самое больное место. Трудно также понять, к какому времени может относиться, разрыв его с Б<улгариным> за излишнюю похвалу, о котором говорится в жизнеописании. Помнится, что и после вторичного отъезда своего в Грузию он все еще посылал письма в "Северную пчелу" и что даже писал комплименты Б<улгарину>, относительно его "Выжигина" [14]. Одоевскому присылали все, что печатал Грибоедов впоследствии, и мне помнится, что об этом был у нас и разговор с Одоевским.

Остается пояснить еще два факта: наблюдения в Киеве и в Крыму, относящиеся к русской истории, были деланы Грибоедовым по просьбе Петра Александровича Муханова [15], постоянно и специально занимавшегося (даже и впоследствии в каземате) исследованиями относительно древней русской истории; это сказывал мне сам Муханов, а что касается до курса математики "Франкера", о присылке которого просил Грибоедов во время заключения его в штабе, то это потому, что, сознавшись мне, что он не очень силен в математике, и зная, что я был преподавателем высшей математики и астрономии в морском корпусе, Грибоедов просил меня, чтоб я "от скуки" занялся с ним математикою [16].

Я мог бы сообщить еще многое о Грибоедове, как потому, что немало сам был свидетелем, так и потому, что немало слышал от Одоевского, который беседовал о нем со мною чаще, чем с другими, зная, что мне многое и без того уже известно; но я положил себе ограничиться здесь замечаниями только на то, что изложено уже в разбираемом мною жизнеописании Грибоедова...

В заключение скажу, что из всех портретов Грибоедова я не видел до сих пор ни одного, который напомнил бы мне остроумную физиономию автора "Горя от ума"; по крайней мере, того Грибоедова, каким я знал его в 1824-м и 1825 годах.

Д.В. Давыдов.

Из "Записок во время поездки в 1826 году из Москвы в Грузию"

<...> 28 августа <1826 г.>, рано поутру, оставил пехоту и, под прикрытием 30 казаков, поехал рысью вперед. Правду сказать, я много и очень много рисковал, но сопровождавшие меня казаки были известные молодцы линейные. Мне хотелось догнать почту и большой караван, впереди нас шедший и ночевавший на Урухском редуте, но, приехав туда, я не нашел уже этого каравана и отправился тотчас далее, наконец догнал его в привальном редуте, называемом Мечетской; тут нашел я, между прочими знакомыми моими, и Грибоедова, выехавшего гораздо прежде меня из Москвы [1].

От Мечетского редута до Белой речки (8 или 9 верст) идет самая опаснейшая из всего края дорога; она вьется в ущелине между Тереком, весьма быстро текущим, и цепью довольно высоких гор, сверх того, дорога прерывается глубокими оврагами. Такая местность дает все удобство чеченцам, живущим не в дальнем расстоянии за Тереком, укрываться и делать внезапные нападения. Однако ж мы проехали благополучно и ночевали в Арадонском редуте.

29 августа, рано утром, приехали мы в Владикавказ. До сих пор дорога паша простиралась большею частию по необозримой плоскости, с которою граничит гигантская стена заоблачного Кавказа; иногда дорога пресекалась лощинами, но весьма пологими. Был прежде в одном месте на этой дороге лес, но теперь вырублен, затем чтобы лишить чеченских хищников убежища и сохранить проезжающих от внезапных нападений. <...>

В Владикавказе отвели мне квартиру в крепости и отдали все установленные почести. Был выставлен караул, который я тот же час отпустил; являлся ко мне с рапортом комендант и плац–майор; я расспрашивал у них о делах в Грузии, но и они ничего верного не знали, а обещали прислать ко мне приехавшего недавно из Тифлиса полковника путей сообщения, командированного оттуда для поправления дороги и мостов при Дарьяльском ущелье, заваленных обрушением части горы Казбека, ночью с 15 на 16 число августа, то есть в тот самый день, как я выехал из Москвы. Какое предсказание для меня, ежели б я был суеверен!

От полковника, прибывшего из Тифлиса, узнал я, что войска поспешают к пунктам назначенного им соединения, что Аббас–Мирза с сильною армиею (которую полагали тогда до 100 тысяч) в Елисаветполе, а авангард его в Шамахе, что Шуша блокирована, но полковник Реут с полком своим крепко в ней держатся, что Сардарь Ериванский занял Бомбахскую и Шурагельскую провинции и простирает набеги свои до Ковша, в 50 верстах от Тифлиса, что против Аббаса–Мирзы князь Мадатов с тремя тысячами, а против Сардаря полковник князь Севирзимидзев с тифлисским пехотным полком, на Каменной речке в урочище Джелал–Оглу, что возле Лори; что в Тифлисе покойно и нимало не опасаются неприятеля, полагаясь во всем на Ермолова, а Ермолов, зная трусость персиян, покойнее всех и занимается сосредоточиванием войск, чтобы одним разом все кончить и уничтожить.

В Владикавказе я писал письма домой. День был прелестный, я гулял и любовался Кавказом, который, как казалось, совсем почти навис на город, хотя он находится в расстоянии 7 верст от подошвы гор на ровной плоскости. Из окна моего виден был Казбек, возвышающийся, как двухглавая сахарная голова над всем снеговым хребтом и тогда, как я смотрел, будто выпечатанный на темно–голубом безоблачном небе. Ночью Казбек был еще величественнее, когда полная луна осыпала снеговые темя его бледными своими лучами.

Я оставил в Владикавказе свою коляску и 30 числа выехал вместе с Грибоедовым в двуместных дрожках, которыми одолжил нас до первой станции майор Н. Г. О<гарев> [2]. Вещи наши были навьючены на казачьих лошадях, а конвой убавлен, потому что в горах гораздо менее опасности, чем на том пространстве, которое мы проехали. Осетины мирнее чеченцев, однако ж и они не упускают случая против неосторожных. Конвой наш отсюда состоял всего из 10 человек пехоты и двух казаков, сверх того, четыре казака вели наших вьючных лошадей, и люди наши также ехали на казачьих лошадях.

Предыдущая главаГлава 20 из 64Следующая глава