Балезин пожал руку Флерова, пригласил садиться. Техник-лейтенант присел так осторожно, словно боялся резким движением поломать стул. Он скромно сложил руки на коленях, ждал, не задавая вопросов, только краска на щеках и прерывистое дыхание выдавали волнение.
— Мы вас демобилизуем из армии, — сказал Балезин. — Будете продолжать работы, прерванные войной.
— Восстанавливается вся лаборатория? — быстро спросил Флеров.
Балезин уклонился от прямого ответа. Решение ГКО на письмо Кафтанова пришло через два дня после того, как его отправили. Уполномоченному по науке предписывалось организовать работы по использованию атомной энергии, а заодно проверить, как идут аналогичные исследования за рубежом. Сведений об урановых работах в Германии и других странах сразу не получить, ясного представления, какой объем исследований запланировать у себя, тоже не было. Балезин сказал:
— Будет видно... Подготавливаем специальное решение правительства. К вам просьба: набросайте план первоочередных мероприятий, назовите фамилии и адреса людей, которых надо срочно привлечь.
Флеров ходил по столице как в чаду. Он взволнованно писал Панасюку: «Пишу из Москвы. Составляется план работ... В плане и твоя фамилия. Легче будет, если тебе самому удастся приехать в Казань, где, по-видимому, на первое время будет наша база». Друг отозвался немедленно. Он сомневался, нужно ли ехать в Казань. Ведь площадка урановых работ — Ленинград, здесь все оборудование ядерной лаборатории. Не лучше ли начать восстановление исследований в Ленинграде, несмотря на ужасные условия блокады? Какого мнения Игорь Васильевич? Флеров ответил: «Твое письмо переслал целиком И. В. Курчатову в Казань. Я лично согласен, чтобы ты подготавливал базу в Ленинграде... Если тебя не затруднит, разберись в оставленных мною ящиках в ЛФТИ. Там должен быть уран». Все дни, пока шла переписка, Флеров нетерпеливо ожидал обещанного решения. Первая радость от встречи со столицей скоро превратилась в нервное томление. Ничегонеделание было единственным делом, к какому он не был способен. Балезин посоветовался с Кафтановым. Уполномоченный ГКО, уже говоривший с Флеровым, вызвал его на вторичную беседу, потом посоветовал отпустить беспокойного физика налаживать собственную работу. При любой организации урановых исследований она пригодится.
Объявленное Балезиным решение сгоряча показалось Флерову окончательным и мало отвечающим его обширному проекту. Демобилизованный Флеров направлялся в Казань на прежнюю должность в Физико-технический институт. Из представленного им списка физиков-ядерщиков демобилизуется пока один Петржак, он тоже направлен в Казань на старое место, в Радиевый институт.
— А Курчатов? Он же наш руководитель! А Панасюк? И все остальные? Я же столько фамилий вам назвал! — с огорчением говорил Флеров.
Балезин разъяснил:
— ГКО перегружен более важными делами, чем научные исследования. Дойдет наша очередь докладывать в ГКО, решим и этот вопрос.
— Но что я буду делать в Казани? Все оборудование в Ленинграде. Я смогу получить командировку в Ленинград?
— Полет в осажденный город — дело сложное. Но, конечно, поможем. Пока же оформляйте демобилизацию и отправляйтесь в Казань.
Летом Балезин выехал в Уфу. Сюда эвакуировали Украинскую Академию наук, надо было согласовать с ее президентом А. А. Богомольцем некоторые первоочередные работы. У Балезина не выходили из головы урановые исследования. С Богомольцем он не захотел говорить об этом, тот мог придать идее размах, какого она, возможно, и не заслуживала. Лейпунского в эти дни в Уфе не было. Балезин посетил Латышева. Лаборатории харьковского Физтеха не удалось сосредоточить в одном городе. Основную часть вывезли в Алма-Ату, часть осела в Уфе. Напористый Латышев сразу пошел в атаку на представителя ГКО. Жалобы его были как бы специально подобраны в тон мыслям Балезина. Латышев возмущался, что в институте запрещены все работы по атомному ядру, как далекие от нужд обороны.
— Пустяками заставляют заниматься, сущими пустяками! Меня, ядерщика! Неэффективная трата научных сил, вот что это такое!
Латышев и не подозревал, что его возмущение вызовет радостный отклик у представителя ГКО.
— Насколько я понимаю, вы считаете, что возобновление ядерных исследований отвечает требованиям момента?
— Ядерные исследования отвечают любому моменту! — сердито ответил физик. — Ибо в нашей науке нет ничего более важного, чем ядро. Даже во время войны нельзя жить сегодняшним днем. Можете меня расстреливать, если я сказал ересь!
Балезин написал на своем официальном бланке: «Профессору Латышеву разрешается вести исследования по атомному ядру. Отвлекать на другие работы не рекомендую». Ошеломленный физик принял бумагу в обе руки и так растерянно смотрел на нее, словно боялся поверить в удачу.
Возвращаясь в Москву, Балезин с удовлетворением сводил баланс. Три физика могут сосредоточиться на ядерных исследованиях: Георгий Флеров, Константин Петржак и Георгий Латышев. Немного, но ведь и Волга начинается с ручейка.
Кафтанов порадовал помощника: надо готовить постановление ГКО по ядерным разработкам. Запрошенные сведения получены. Дело серьезное, возобновление прерванных войной работ назрело. Их нужно централизовать, а не распылять по институтам, как до войны. И срочно назвать руководителя новой лаборатории.
— Я вызвал из Казани Иоффе и других академиков. Посоветуемся. Светлая голова — Абрам Федорович! Глядит далеко вперед. Я ему верю. Что он скажет, то и сделаем.
Балезин знал, что его начальник испытывает симпатию к старому физику. Когда на Иоффе перед войной пошли нарекания, Кафтанов, в то время руководивший перестройкой высшей школы, горячей всех выступал в защиту ленинградского Физтеха и не останавливался перед ссорой с теми, кто пытался как-нибудь ущемить Иоффе.
В Москву из Казани приехали Иоффе, Хлопин и Капица. В кабинете у Кафтанова академиков познакомили с тем, как идут урановые исследования за рубежом. Кафтанов чувствовал удовлетворение — все трое были поражены размахом, какой придали на Западе урановой проблеме.
Кафтанов сказал:
— Не будем выискивать, кто виноват, что ядерные работы прекратились во всех институтах. Оставим этот вопрос для историков. Надо решить: восстанавливать урановые исследования или нет? Мнение правительства — восстанавливать. А ваше?
Первым нарушил молчание Хлопин:
— Мнение правительства для нас — приказ! Что до Радиевого института, то мы с охотой возобновим исследование распада урана. Перед войной это была практически основная тема наших работ.
Кафтанов поинтересовался, считает ли академик Хлопин правильным то направление и достаточным тот объем работ по урану, которые представлены в Радиевом институте? Хлопин ответил, что деление ядер урана изучали и в институте Иоффе, возвращение к урановой проблеме невозможно без восстановления ядерной лаборатории этого института. Капица подтвердил, что новую лабораторию надо создавать на базе Физтеха и Радиевого института. В его Институте физических проблем тематика далека от урана — менять ее нет резона. Хлопин добавил, что богатые месторождения урановых руд в стране пока неизвестны, основная причина — не искали, внимание отдавали разведке других оруденений. Запасов импортного сырья мало. Надо создать специальные поисковые партии для разведки урановых месторождений. Перед войной кое-что в этом смысле начали делать, но мало.
Кафтанов записывал все предложения. После совещания он попросил Иоффе остаться.
— Итак, новая ядерная лаборатория на базе вашего института, Абрам Федорович. Нужен руководитель. Может быть, вы? Такое у вас имя, такой авторитет!
Иоффе догадывался, что к нему обратятся с этой просьбой. Покойный Киров некогда высказывал похожее пожелание. Возражения, какие Иоффе выдвинул тогда, сегодня были еще весомей. Руководитель нужен не так именитый, как энергичный, молодой, решительный. И непременно специалист по атомному ядру. Сильные ядерщики в стране есть — член-корреспондент Академии наук Алиханов, профессора Курчатов и Синельников, украинский академик Лейпунский. Любой может возглавить проектируемую лабораторию.
— Нет, а кого бы выбрали вы? — настаивал Кафтанов. — Вот дается вам такое право... Выбирать, чтобы без всякого спора... На ком вы остановитесь, Абрам Федорович?
— Я бы остановился на Курчатове, — без уверенности сказал Иоффе.
Балезин, задержавшийся в кабинете Кафтанова, заметил колебания Иоффе.
— Абрам Федорович, мы не слышим твердости в вашем голосе!
Иоффе повернулся к Балезину:
— Нет твердости? Пожалуй, верно. Дело в том, что сам Курчатов отказался от своей прежней тематики. И ядерную лабораторию закрыли по его желанию. Я недавно предлагал ему возобновить ядерные работы. И слушать не захотел.
— Захочет слушать! Объясним положение, — сказал Кафтанов. — Не может быть, чтобы не понял. Такой серьезный ученый! Его книгу по атомному ядру мы со Степаном Афанасьевичем знаем. Хороший труд. И вы рекомендуете! Сталинскую премию недавно получил за противоминную защиту! Степан Афанасьевич, вызовите профессора Курчатова в Москву. И члена-корреспондента Алиханова нужно вызвать. Пошлите срочный вызов в Армению. Он, кажется, там. В экспедиции на Алагезе. Верно, Абрам Федорович?
Он еще не начал твердо ходить по земле после болезни, а уже надо было бегать. «Прочнисты» — лаборатория брони — работали неторопливо — пришлось внедрять свой дух. Тем, кто не принял нового стиля, Курчатов посоветовал перевестись в другие группы. Основная база лаборатории прочности была на Урале, надо было делить время между Казанью и Свердловском. Лев Русинов попросился в помощники, он никогда не занимался броней, но согласился изучить новое дело.
На Севере трудились сотрудники прежней ядерной — Неменов и Щепкин, работами руководил брат севастопольского Анатолия Регеля — Вадим Регель, один из старейших — еще довоенных — помощников Александрова по размагничиванию судов. В Полярном флот готовился к летней кампании 1942 года. Лето предстояло тяжкое — планировались большие проводки судов из Англии. Самолеты гитлеровцев засеивали магнитными минами все выходы из советских баз в океан. У площадок, где шло размагничивание, выстраивались очереди надводных и подводных кораблей: на первых устанавливались на палубах обмотки, питаемые током батарей; подлодки размагничивали «методом натирания» — краснофлотцы, по указанию физиков, поднимали и опускали вокруг лодки кабель. Методы были те же, что и в Севастополе, темпы другие. Малочисленная группа физиков не справлялась. Александров прочел офицерам лекции о размагничивании и, передав размагничивание морякам, улетел в блокированный Ленинград. Неменов уехал в Архангельск организовывать там станцию размагничивания. Щепкин вернулся в Казань. Курчатов и его определил в «прочнисты». В Казани объявился и Лазуркин, Курчатов подумывал, не привлечь ли и его к броневым спецработам. Военно-морское командование потребовало инструкции по размагничиванию речных кораблей. Лазуркин, после Баку защищавший суда от мин в Сталинграде и Саратове, сел писать ее.
В институте снова зазвучал громкий голос Курчатова, в коридорах снова видели его высокую фигуру — уже через месяц после выздоровления он шагал с былой стремительностью, — и вокруг него опять собирались старые сотрудники. «Меняю прежнюю специальность на прежнего начальника», — меланхолично высказался Русинов. И снова руководитель броневой лаборатории сидел на двух стульях, как не раз в прошлом, — сотрудничал с Александровым в противоминной защите и исследовал способы усовершенствования брони. Он был доволен, это все видели. И работа доставляла ему не только внутреннее удовлетворение, но получила официальную высокую оценку: весной Сталинской премией первой степени отметили Александрова и самых видных его помощников по размагничиванию на разных флотах: Бориса Гаева, Петра Степанова, Вадима Регеля, Владимира Тушкевича, Игоря Курчатова.
И когда в августе в Казань примчался Флеров, он со смятением убедился, что Курчатов и не помышляет о возвращении. И если бы он рассердился на ученика, если бы с гневом выговорил, что во время войны имеются более важные проблемы, чем исследования, сулящие успех лишь в отдаленной перспективе, технику-лейтенанту Флерову, еще не сбросившему военный мундир, стало бы ясней душевное состояние учителя. Но Курчатов добродушно расспрашивал, как прошла беседа с Кафтановым, соглашался, что засекречивание работ по урану за границей свидетельствует, что им придают военное значение, одобрил идею Флерова возобновить самостоятельно ядерные исследования, обещал свою помощь — приходите, если что не получится, посодействую. Флеров жаждал не помощи — руководства. Курчатов улыбался, размеренно поглаживал отрастающую черную бороду — странно было видеть так резко изменившееся лицо. В его словах было желание посочувствовать, а не стремление вмешаться — именно о таком стремлении, о властной руке Курчатова мечтал ученик...
Флеров переходил от радости к отчаянию — радовался, что наконец вернулся к любимому делу, отчаивался, что любимое дело не налаживается. Для опытов отвели помещение в этнографическом музее. Под чучелами — иные были так тяжелы, что не отодвинуть, — он установил скудную аппаратуру. Каждый прибор, каждый метр провода, каждый реостат и выпрямитель выпрашивался — оборудование не давали, а одалживали, даже стол со стулом дали до востребования. В унынии физик-одиночка твердил себе, что все переменится, как только выйдет правительственное решение. Стараясь сохранить бодрый тон, Флеров засел за письмо Панасюку: «Наконец-то пишу тебе из Казани. Приехал сюда несколько дней назад. Начинаю работу, правда, не в том масштабе, как я тебе писал из Москвы... Постановления... достаточно авторитетных организаций о начале работ еще нет... Виделся с Игорем Васильевичем. Работа в основном будет разворачиваться в том же направлении, что и до войны. Поэтому очень нужны будут все радиотехнические детали: лампы, лабораторные мелочи... Упаковывать придется отдельно — вещи очень важные — уран, ионизационную камеру».
В музей пришел Петржак. Приехав в Казань до Флерова, он получил срочное задание — просвечивать швы подводных лодок. Он со смехом рассказывал, как ошеломила его начальство бумага из Москвы за подписью замнаркома обороны.
Уже вечером 22 июня 1941 года на столе Петржака — он вернулся с загородной прогулки — лежало четыре повестки в военкомат. 28 июня он участвовал в сражении на Карельском перешейке, потом его перебросили на Волховский фронт — почти год провоевал начальником разведки артиллерийско-зенитной части. Командир части, получив вызов, накинулся: «Говори прямо — кто ты?» — «Лейтенант Петржак, товарищ майор». — «Врешь, не так отвечаешь! Сам знаю, что лейтенант. В штатском ты кто?» — «Научный работник». Командир, подписывая отпускную, ворчал: «Разберешь тебя! Ученый, и видать, не малый — замнаркома твоей особой интересуется. А материшься ядреней матроса!»
— Что делать? — с тоской спросил Флеров.
— Ждать, — мудро посоветовал друг.
Флеров вскочил и нервно зашагал между чучел:
— Не буду ждать! В Москве обещали командировку в Ленинград. Я поеду доставать оборудование и материалы. Без них стоящего эксперимента не поставить!
Нетерпеливо ожидавший перемен Флеров не знал, что именно в эти дни все, чего он так горячо добивался, уже свершилось. Возвратившийся из Москвы Иоффе вызвал к себе Курчатова и передал, какой шел разговор у Кафтанова. Курчатов хмуро ответил:
— Я не уполномочивал вас, Абрам Федорович, рекомендовать меня в руководители новой ядерной лаборатории.
— Спрашивали моего мнения. Мое мнение именно такое — вы всех лучше поведете дело. На днях вас вызовут в Москву. Если несогласны, сможете сами объявить об этом.
Остаток дня Курчатов сидел за столом, хмурый, погруженный в какие-то невеселые размышления. Сотрудники редко видели его таким и старались не отвлекать от дум. Вечером появился Александров. Этот человек, живой и непоседливый, единственный среди физиков практически не имел постоянного места — его вызывали то в Ленинград, то в Москву, то в Мурманск, то еще куда-нибудь — и он, не медля и не загружая себя большим багажом, летел, мчался в поезде, трясся в автомашинах, качался на палубах судов. Он был одним из тех немногих друзей, с которыми Курчатов душевно делился всем, что радовало или тревожило.
— Анатоль, надо поговорить, — сказал Курчатов.
Они остались одни в комнате, сотрудники давно удалились, а друзья разговаривали. Курчатов твердил о своих многочисленных сомнениях, друг методично опровергал их.
Час шел за часом, день превратился в вечер, вечер стал ночью, приближался рассвет, а два человека все спорили, в споре рождалась истина. Ни один не мог бы сказать, что заранее знает, какая она, истина, зато можно было найти явные заблуждения, ошибки, пристрастия — и отмести их. Один с горечью вспоминал, как в Академии наук отвергли составленную им программу использования урановой энергии; второй отвечал: мало ли что было когда-то, надо смотреть вперед, а не назад! Но ведь сейчас материальных возможностей куда меньше, чем до войны, говорил один. Ну и что, отвечал другой, материальных возможностей меньше, понимания больше — это важней! Опять начнутся придирки, что отвлекают силы от насущных оборонных дел на какие-то абстрактные исследования, сетовал один. Нет, возражал другой, придирок больше не будет, овладение цепным распадом урана стало важной военной проблемой — это теперь вовсе не абстрактное исследование. Но ведь есть физики и покрупней меня, доказывал один, скажем, Иоффе или Капица, тот же Алиханов, — почему бы им не возглавить ядерную лабораторию? Вот уж абстрактное рассуждение, сердился другой, Ньютон, наверно, всех вас крупней как физик, а мог бы он заняться распадом урана? В этой специальной области нет сегодня в стране крупней специалиста, чем Игорь Курчатов! А я так хотел после войны покончить с наукой, жаловался один, стать моряком, сменить лабораторию на тесную каюту, по утрам, вместо ускорителей, видеть перед собой неспокойное море, зарю, рождающуюся в далеких волнах. Бред! — восклицал другой. Такие фантазии рождаются только от отчаяния, от сознания провала своей научной работы, а где он, провал, где? Пришло признание, обеспечена поддержка правительства, имеется прямой призыв возвратиться к ядру — чего еще желать? Твой жизненный путь один — наука, глубинные тайны ядра!..
Забрезживший в окне рассвет прекратил дискуссию друзей. Днем ничто не показывало, какой жестокий спор был в эту ночь у руководителя лаборатории броневых материалов, так и не успевшего ни минуты соснуть.
Вскоре пришел вызов из Москвы. Марина Дмитриевна встревожилась: зачем вызов, не новая ли разлука? Курчатов пожал плечами — не знаю, в Москве все разъяснится...
В Москве, от Кафтанова, Курчатов услышал, что в западных странах не только не прекратили исследований урановой проблемы, но и ведут ее во все убыстряющемся темпе, и что правительство намерено развернуть такие же работы у нас. Как он относится к тому, чтобы возглавить «урановую проблему»?
— Разрешите мне дать ответ завтра, — сказал Курчатов.
И опять всю ночь он не спал, уставясь открытыми глазами в темноту. Он все возвращался мыслью к тому, о чем недавно так долго спорил с другом. Но теперь он рассматривал тот ночной спор как бы с иной стороны. Ключ к будущему ищи в прошлом! Правильно ли он поступил, когда отказался от продолжения старых работ? Да, правильно! Он страшился в те первые, самые страшные дни войны, что кто-то сурово укажет пальцем: «Дезертируешь в абстрактные темы, чтобы стать подальше от фронта!»
Помощники недоумевали, ученики растерялись, а все было так просто! И когда кто-нибудь упрашивал возвратиться, он отворачивался — просьбы шли от своих, от заинтересованных, от пристрастных. Сейчас зовет обратно правительство. Правительству виднее, как распределить народные силы, чтобы каждый принес максимальную пользу, и оно говорит: вернитесь к прежним работам, они нужны стране! Если сегодня мы не позаботимся о том, что будет завтра, мы проиграем завтрашний день. Так надо понимать решение правительства.
Правильно, правильно — сегодня отпадают все причины, мешавшие продолжать урановые исследования: сокращение средств, урезанные штаты, неизбежная переброска лучших сотрудников в оборонные лаборатории... Вот она, вот та минута, какой он так нетерпеливо, так жадно, так долго ждал! Значение урана оценено, грядущая великая роль ядерных цепных реакций осознана! Разве не оттого, что не было объективной оценки, впадал он в уныние в первые месяцы войны? Разве не это заставило его с горечью уговаривать себя больше не возвращаться в науку, что лучше ему после войны отдаться старой страсти — бродяжничать по морю? Каботажный пароходик вместо института, крохотная каюта вместо физического кабинета, узенький командный мостик вместо гигантского циклотрона... С этими фантазиями покончено бесповоротно! Он возвращается в науку, возвращается на старое свое место, но не одиноким энтузиастом с группкой друзей, таких же энтузиастов, нет — руководителем важных исследований, уполномоченным самим правительством! Материальные возможности у страны теперь, правда, меньше, чем были до войны, но его, Курчатова, новая роль куда ответственней, она качественно иная!
Курчатов мысленно видел Кафтанова. Высокий, почти на два метра, массивный, вероятно, за сто килограммов, уполномоченный ГКО развалисто прохаживался по ковровой дорожке — надо было поворачивать голову вслед за ним. Он доказывал, убеждал, обещал — Курчатов восстанавливал в памяти его речь, удивлялся ей. Сын малограмотного лисичанского рабочего, сам в молодости рабочий, этот грузный человек, ныне нарком высшего образования и организатор науки, упрашивал Курчатова, известного ученого, не забывать своего научного призвания, предлагал отойти от близких интересов трудного сегодняшнего дня ради дальних интересов науки. Немцы штурмуют Сталинград, их альпинисты водрузили свастику на Эльбрусе, Ленинград задыхается в блокаде — член правительства обещает найти ресурсы, чтобы начать работы для далекого, еще не видного, отнюдь не завтрашнего завтра!
— Я согласен! — сказал он на другой день Кафтанову.
— Отлично. Прошу познакомиться с некоторыми материалами. Потом пойдем представляться заместителям председателя Совнаркома.
Теперь Курчатов сидел рядом с уполномоченным ГКО — кресло против кресла. На коленях собеседника покоилась папка с бумагами, он отвечал на вопросы Курчатова, заглядывал в нее. Все немецкие физики, прославившиеся до войны работами по атомному ядру, сведены в несколько групп — в Берлине, Гамбурге, Лейпциге, Гейдельберге. Каждая группа получает уран и тяжелую воду. Уран поставляют рудники Иоахимсталя; кроме того, немцами в Бельгии захвачено около тысячи тонн первоклассной африканской руды из Катанги, которую союзники почему-то не вывезли перед наступлением немцев. Трофейная руда перерабатывается на немецких заводах.
— Какой просчет союзников! — Курчатов покачал головой. — Ценнейший подарок тем, кто в Германии готовит урановую бомбу! Кстати, немцы тоже прекратили публикации, связанные с ураном?
Немцы об атомной бомбе не говорят, об «урановой машине» тоже помалкивают, но статьи о радиохимических экспериментах, относящихся к делению урана, в печати появляются — можно судить об этом по журналам, поступающим через нейтральные страны. Тяжелая вода привозится из Норвегии, там изготовляется свыше 95% мирового количества этого материала. Немцы строят и свой завод тяжелой воды, но он будет меньше. В процессе строительства шесть циклотронов, изготовление их идет секретно, но отнюдь не сверхбыстрыми темпами: раньше чем через год ни один не войдет в строй. Хотели демонтировать циклотрон в Париже, в лаборатории Жолио, но почему-то оставили. В других оккупированных странах выискивают в институтах все, что может пригодиться физикам, и переправляют добычу в Германию. Среди ограбленных и Харьковский физико-технический. Туда явился специальный отряд под командованием двух ученых, одетых в генеральские мундиры, — Эриха Шумана и Курта Дибнера.
— Известные фамилии! С Шуманом до войны многие поддерживали связь, его хорошо знает академик Иоффе.
Собеседник продолжал:
— Генералов-физиков консультировал третий физик, тоже в военной форме, но чином ниже — Фриц Хоутерманс. Вам знакома эта фамилия?
Курчатов еле удержался от гневного восклицания. Ему не только фамилия знакома, ему хорошо знаком носитель этой фамилии! Три года этот человек работал в харьковском институте, сделал несколько интересных исследований, одно с ним, с Курчатовым, всех удивлял полетом фантазии, многие считали его чуть не гением... И все сочувствовали — эмигрант, страдалец, столько вытерпел от фашизма! А он в военной форме явился грабить харьковский Физтех! Знали, кого послать! В Харькове от Хоутерманса не было секретов! И сильно пострадал институт?
— Точных данных нет. Отвоюем Харьков, узнаем. Нам сообщили, что большой ускоритель стоит. Грабители, кажется, больше нацеливались на вспомогательное оборудование, чем на крупные установки.
— Лабораторное оборудование наши успели вывезти сами.
Собеседник поинтересовался, как оценивает Курчатов факты, которые ему сообщены. Можно ли считать, что немцы форсируют изготовление атомной бомбы? У Курчатова не создалось впечатления, что немцы близки к решению проблемы бомбы. Зато они могут накопить огромные массы радиоактивных материалов. Если будут и впредь беспрепятственно получать тонны тяжелой воды, то при их богатстве ураном они создадут запас, равноценный тоннам радия. Осыпать такой радиоактивной пылью территории противника — и целые страны превратятся в пустыни!
— И этот вариант не исключен. Теперь я сообщу, что известно о работах по урану в Америке. Сведения самого общего характера, но, может быть, они прояснят вам, куда направлены усилия американских физиков.
Догадка Флерова полностью подтвердилась. Исследования по урану опубликовывать в открытой печати запрещено. Все крупные ядерщики работают в закрытых лабораториях под охраной. Им доставляют уран и графит. Любопытен тот факт, что уран на рынке полностью пропал. Замнаркома внешней торговли Сергеев поехал в Америку договариваться о поставках по ленд-лизу. Среди прочих был и заказ от зампредсовнаркома Первухина закупить для физиков килограммов сто урана. В уране наотрез отказали. Никель дают, медь, алмазы, качественную сталь, оружие — все первостепенные военные материалы! А урана ни одного фунта! А ведь известно, что в Нью-Йорк привезли из Катанги тысячи тонн урановой руды — все, что там имелось, — и руда направлена на переработку. Сверхсекретный, особо закрытый материал — вот каков сегодня уран в Америке! Что до тяжелой воды, то заводы по ее производству строятся, но без спешки. Зато огромны заказы на графит — и требования к его чистоте такие, каких заводы-изготовители еще не знали. Вам что-нибудь говорит эта информация, товарищ Курчатов?
— И очень многое! Немцы в качестве замедлителя нейтронов выбрали тяжелую воду, американцы — графит. Тяжелая вода эффективней, но графит получить проще. Разрешите вопрос, не так научный, как личный. Не знаете ли, что делает в Америке Гамов? Это сильный физик, тоже из специалистов по атомному ядру. Мы когда-то ждали от него великих работ.
Собеседник не удивился вопросу.
— О Георгии Антоновиче Гамове немного знаем. Все-таки бывший соотечественник, интересно, как держится за рубежом. Нет, крупными успехами пока не блеснул. Судя по отзывам, главное его достижение — исследование, проделанное еще в Ленинграде. Пишет популярные книги, печатает работы по эволюции звезд... Сейчас усиленно просится в круг физиков, занятых урановой проблемой. А его не пускают. Похоже, что у американцев нет к нему большого доверия. Вас это удивляет или огорчает?
Курчатов не испытывал ни удивления, ни огорчения. Он выслушал новости о Гамове равнодушно: вроде бы попросил деловой информации, получил такую информацию и, как говорится, принял ее к сведению. Гамов теперь был в далеком прошлом, его поступки лишь вызывали некоторый холодный интерес. Еще через несколько лет профессор В. С. Емельянов, приехавший из Америки, рассказал Курчатову о том, как жил и что делал в те годы Гамов, и был удивлен, что и интереса у Курчатова уже никакого не было к судьбе бывшего соотечественника и товарища по науке.
Кафтанов поднялся:
— Игорь Васильевич, нас ждут в Кремле.
По улице мела свирепая поземка, снег шипел, переметываясь по тротуару. Панасюк пошатнулся на перекрестке, но устоял на ногах. Перед глазами забегали тусклые искорки, дыхания не хватало. Он переждал минутку и снова пошел. Не торопиться! Медленно можно идти километры, быстро не пройти и сотни шагов. Дорога становилась все тяжелей. Злая поземка превращалась в штормовой ветер. На перекрестке надо было стоять, набираясь духу, прежде чем рисковать пересекать улицу. Панасюк упрямо тащился вперед. Сегодня выдался свободный день. Если он не использует его для посещения Физтеха, скоро выбраться туда не удастся.
На одном из перекрестков Панасюк нагнал мужчину, отдыхавшего перед переходом через улицу. Мужчина слабым голосом позвал:
— Игорь, ты? Пойдем вместе.
Панасюк узнал Сергея Баранова, тоже физтеховца из лаборатории Алиханова. Все изменились в дни голода, многих, сильно опухших, было не узнать при встрече, но этот человек, здоровяк, альпинист, лишь похудел и посерел. Он же так смотрел, словно не верил — Панасюк ли это? Панасюк не видел Баранова с первых дней войны, но знал, что тот отказался эвакуироваться в Казань и остался с родителями в Ленинграде. Панасюк спросил, как зимуется, как бедуется?
— Как видишь, стою на своих ногах. На Эльбрус по-старому не взберусь. Отец пятнадцатого декабря скончался... Мама тоже плоха, сама говорит, что до весны не дотянет. Ты не к нам ли?
— К вам.
И, шагая с Барановым под руку, Панасюк рассказал, что получил от Юры Флерова важное письмо. Флеров начинает кампанию за возврат к урановым исследованиям — написал докладную Кафтанову, выступал в Казани перед академиками, теперь просит проверить, в целости ли оставленные материалы и приборы.
Баранов с удивлением слушал Панасюка.
— И ради этого потащился в такую даль? А как будешь возвращаться? И что за спешка? Куда ваши ядерные богатства денутся?
— Надо бы посмотреть собственными глазами...
— Все на месте. Незачем идти. Постоим на уголке, и возвращайся восвояси. Я сам все проверю. И скажу Павлу Павловичу, что ядерное оборудование может скоро понадобиться.
Дальше Баранов пошел один. В Физтехе он зашел в бывшую лабораторию Алиханова, опустевшую, промерзшую — в углах поблескивал лед. Баранов взял бумагу и карандаш и направился в жилой флигель. Жилым он назывался, потому что, единственный в институте, отапливался. Кобеко, заменивший Иоффе, получил разрешение разобрать на дрова оставленный жильцами деревянный дом неподалеку. Сперва старались добыть топливо собственными руками, но на разборку бревен не хватило сил. Кобеко попросил подмоги, из 12-го танкового полка пришла машина и быстро развалила строение, танкисты помогли перенести бревна и доски — в печах запылал огонь. Сотрудница Физтеха Наталья Шишмарева, одна перетащившая на санках библиотеку Института химической физики в Физтех, радовалась больше всех: на спасенные книги химфизиков и на библиотечные шкафы Физтеха уже поглядывали тоскливыми глазами замерзающие люди.
В бывшей квартире Александрова жарко пылала плита, на плите стояли чаши и реторты со змеевиками и охладителями. Кухня напоминала лабораторию алхимика. Здесь добывали пишу из технического материала. На складе обнаружили бочки с олифой. Кобеко придумал извлекать из олифы льняное масло, вполне пригодное в пищу. В Физтехе оставалось 17 научных работников и 50 других сотрудников, почти всех переселили из квартир в жилой флигель, многие поселились тут с родителями и детьми, — дополнительное масло помогало сохранить силы. Сам Кобеко командовал на кухне помощниками — женой Софьей Владимировной, главным алхимиком, и ее подсобниками.
— Граммов по двадцать выдадим сегодня, — радостно сказал он Баранову. — Главная задача — отмывка олифы от солей свинца — решена простым выщелачиванием водой. После возгонки и конденсации такой получается продукт — прелесть просто! Так что у вас с заданием, Сергей Александрович?
Баранов показал, как решает порученную ему задачу. Кобеко одобрил замысел. Баранов ушел в комнатку, где можно было работать в тепле. Кобеко удалился к себе. К нему сегодня часто входили сотрудники. По институту ползли разные слухи, надо было удостовериться, что в них верно. Кобеко радовал каждого. Да, правильно, на другой берег Ладоги Борис Джелепов доставил из Казани вагон посылок и продовольствия для физтеховцев, скоро начнут перебрасывать в Ленинград. Из Мурманска вылетает Александров, и это верно — начинаем главную нашу весеннюю работу, размагничивание кораблей Балтфлота: бывшая группа Владимира Тучкевича — он до декабря руководил в Ленинграде и Кронштадте размагничиванием — теперь основательно пополнится и укрепится. В Смольном получены новые оборонные задания, подберем толковых исполнителей, начнем выполнять. Важных дел хватит на всех, позаботимся, чтобы сил хватило!
...Невозможно писать о ленинградских физиках в годы войны без того, чтобы не сказать о профессоре Павле Павловиче Кобеко, оставленном в осажденном городе в качестве заместителя Иоффе. Люди бывают разные. Одни и в спокойное время и в трудные дни мало меняются. Другие, энергичные, деловые, говорливые, «фигуры переднего плана» обычного времени, в страшных испытаниях теряются, стушевываются в незаметность, уклоняются от роли руководителя. А есть и третья порода — обычные, нормальные, часто и малоприметные в своей обычности, они вдруг преображаются, когда жизнь потребует великого напряжения, они как бы вырастают, а не умаляются в часы испытаний. В этих людях как бы дремлет внутренний — и до времени невидный — заряд подвига, и они совершают подвиги, когда того потребуют обстоятельства. Именно об этих людях сказал свое знаменитое Федор Тютчев: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Таким человеком был и Кобеко. Какими бы придирчивыми мерками ни мерить его деятельность в годы войны, иначе как подвигом ее не назовешь.
Для роли, которую он сыграл в институте, командуя группой оставшихся физиков и технических сотрудников, решительно не подходят обычные административные термины — распорядительность, расторопность, благожелательность, понимание, содействие, обеспечение условий... Собственно, все они годятся, но если к ним добавить слов из совсем другого обихода: нежность, участие, заботливость, сострадание, готовность все отдать ради того, чтобы облегчить участь страдающего человека. Он был администратором, это являлось главным, но еще больше другом, душевным товарищем, что-то отцовское порой чувствовалось в его отношении к каждому, над кем он начальствовал.
Это он сам потащил алихановца Сергея Яковлевича Никитина на санках в госпиталь, когда тот, вернувшись в марте 1942 года в родной институт после двухмесячной болезни, свалился там — больные ноги не держали — и не мог самостоятельно сделать и шага. И потом, когда Никитина вторично поставили на ноги, заботливо способствовал его эвакуации на Большую землю.
Это он вскакивал на старенький велосипед — единственное средство транспорта — и неторопливо накручивал на колеса километры заснеженных, нечищенных, в колдобинах и выбоинах мостовых — на «другой конец света», на Васильевский остров или Обводный канал, чтобы доведаться, почему третий день не является на работу живущий дома сотрудник или чтобы раздобыть этому сотруднику в райвоенкомате отсрочку от нового призыва, ибо тот человек «занят выполнением наисрочнейшего, буквально ни на час не отлагаемого военно-технического задания».
Это он, как уже говорилось, разведав на складе несколько бочек олифы, наладил ее очистку от солей свинца и других вредных примесей и в самые трудные дни голода снабжал своих работников регенерированным льняным маслом, а когда своя олифа кончилась, вступил в соглашение с заводами, где олифа имелась, — чистил и ее, оговаривая для своих определенный процент «продукции».
Это он — тоже из оговоренной доли — получал из деревообделочных мастерских сохранившийся там столярный клей и очищал его, освобождая от привкуса дохлятины, — и бывший клей становился пищевым продуктом.
Это он, деятельнейший член комиссии по реализации оборонных изобретений, заседавшей в Смольном, два-три раза в неделю крутил на велосипеде — десять километров туда, десять обратно — на заседания, на которых рапортовал о выполнении полученных ранее заданий, принимал задания новые, консультировал, подсказывал решения, был вдумчивым, строгим, доброжелательным экспертом.
Это он организовывал для каждого задания особые группы и обеспечивал их работу — материалами, советами, дружеским нажимом, строгим контролем, а временами и неизвестно как добываемыми в Смольном добавками к скудному пайку. И когда летом 1942 года «самой горячей точкой» стало размагничивание и в парке, за оградой института, бригада Валентины Иоффе, дочери академика, до ночи на свежем воздухе, вдали от металлического оборудования, искажавшего показания, градуировала приборы, он, бессонный и громогласный, в три часа утра будил своих «размагнитчиков», весело напевая: «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало...»
И это он, худой, жилистый — в чем лишь душа держалась, — широколобый, широкогубый, никогда сам не теряющий бодрости, ревниво следил, чтобы и товарищи не падали духом и не только аккуратно и в срок выполняли все умножающиеся военные задания, но и не забывали, что они ученые-физики, что у них имеются и свои исследовательские темы и что даже в нынешние тяжелые времена нельзя забрасывать научное творчество. И хоть в институте осталась лишь малая толика прежнего коллектива, он периодически созывал ученые совещания, и на них заслушивались отчеты по темам, обсуждались подготовленные диссертации — и не было случая, чтобы потом — уже на нормальном Ученом совете — не присуждалась научная степень за работы, проделанные и получившие одобрение в эти блокадные годы...
...Когда Баранов ушел, Кобеко склонился над «прогибографом», новым физическим прибором, срочно конструируемым в институте. На полу лежала груда металлических прутьев, выломанных из институтской ограды, — это и был материал для создаваемого прибора. На столе стояли метеорологические самописцы, тоже элементы «прогибографа». К весне на «Дороге жизни» по Ладоге стали проваливаться под лед автомашины. Аварии были загадочны — под лед уходили чаще других не тяжело груженные машины, шедшие с востока, а машины из Ленинграда, вывозившие людей. Измерения показали, что авариям предшествуют колебания ледовой поверхности. Движение машин вызывало раскачку льда, на какую-то пока неизвестную скорость лед резонировал особенно сильно. Нужно было определить эту опасную скорость, чтобы запретить ехать с ней. Кобеко дал идею самописца, регистрирующего колебания, Рейнов, мастер по приборам, придумал конструкцию. Рейнов жил в Смольном, постоянно работал при комиссии по реализации оборонных изобретений — он, как и Кобеко, был ее членом, — но часто приходил в Физтех, в свою прежнюю лабораторию.
Вскоре появился и Рейнов. Ему сегодня повезло — из Смольного шла машина на фронт к Белоострову, его довезли до института. Обратно машина, если уцелеет, вернется под вечер, можно будет, кому надо, поехать в центр. Рейнов положил на стол два куска хлеба: один граммов на сто двадцать, другой граммов в сто. Рейнов числился в «шишках», ему, как «тыловому военному», даже в самом голодном месяце, в декабре, давали в Смольном не только по 250 граммов хлеба, но и немного горячей пищи. Сам вечно голодный, он, приходя в Физтех, приносил часть своего пайка.
— Замечательно! — воскликнул Кобеко. Он завернул кусок побольше в бумагу и отложил в сторону. — Это Жене Степановой, если не возражаешь. — Степанова недавно принесла в Физтех истощенную трехлетнюю девочку, родители которой погибли от голода, — весь институт, отдавая крохи от своих пайков, старался спасти девочку. — А это мне. — Разрезав кусок пополам, он кинул половину своей порции в рот, другую спрятал в карман. Рейнов молча следил за его движениями. Кобеко весело сказал: — Не гляди так жадно, все равно не дам — это жене.
Рейнов, смутившись, пробормотал, что принес хлеб не для того, чтобы выпрашивать его обратно. Рейнов стал увязывать проволокой прутья. Прибор превращался в прочную конструкцию, она должна была работать в ветер и мороз, в снегопад и обрастая льдом. На дворе темнело. Физики зажгли масляную коптилку. «Прогибограф» водрузили на фанерный лист, проверили, как стрелка записывает на барабане колебания фанеры. В кабинет вошел красноармеец и сказал, что машина ожидает физика. Рейнов с сомнением смотрел на прибор. Может, не возвращаться? За ночь он выправит недочеты, а в горком воротится утром. Кобеко знал, что в Смольном вечерами давали черпак каши, жидкой, как суп, или супа, напоминающего разведенную кашу. Потерю горячей еды ничем нельзя было компенсировать.
— Иди, иди! Я сам поработаю ночью. Завтра повезем демонстрировать.
Было уже темно, когда Баранов, прошагав через всю Выборгскую сторону, подходил к Московскому вокзалу. До дома было еще не близко, но ему захотелось зайти к профессору Вериго — у него он проходил аспирантский стаж. Может быть, надо ему помочь?
Вериго жил на улице Восстания, неподалеку от Знаменской церкви. Баранов часто бывал в его квартире и с опаской вспоминал огромную, похожую на зал комнату профессора. И в хорошие годы здесь было холодновато, в эту же зиму вряд ли много теплей, чем на улице. Не замерз ли старик? Баранов успокаивал себя — Вериго не из тех, кто погибает от холода. Крепче дуба, несокрушимей скалы! Сколько раз вместе поднимались на Эльбрус, и этот человек, старше своих студентов на добрых четверть века, карабкался по кручам, как горный козел. Крупный ученый, видный специалист по космическим лучам — всему можно учиться у него: и физике, и спорту, и человеческому благородству, и тонкой воспитанности, и дружелюбной вежливости... Все же Баранов постучал в дверь с беспокойством.
Послышались шаркающие шаги, знакомый, только очень усталый голос спросил, кто пришел. Баранов крикнул:
— Это я, Александр Брониславович, Баранов!
— Ты, Сережа? — Вериго впустил ученика. — Вот уж не ожидал.
Он шел впереди, показывая дорогу. Баранов, пораженный, остановился на пороге. В большой — метров на пятьдесят — комнате на стенах нарос лед, углы затянуло инеем. И она казалась скорей складом или мастерской, чем кабинетом ученого: у стены стоял токарный станок, в углу возвышались горкой части разобранной автомашины, на полу лежал развинченный мотоцикл, неподалеку остатки двух других, используемых, по виду, на запчасти. В свисавший с потолка деревянный пропеллер была вмонтирована лампочка — запыленная, потемневшая, она сейчас не горела. А у голландской кафельной печи, огромного красивого сооружения, профессор устроил горный бивак: поставил небольшой шатер, крышу покрыл — для утепления — матрацем, портьерами, шубами, коврами, даже лыжным костюмом, к боковым стенкам придвинул шкаф и буфет, как бы защищаясь ими от ураганных ветров.
Вериго пригласил гостя в шатер. Внутри стояла койка, стол, у стола табуретка. В маленькой печурке тлел огонек, железная труба, аккуратно вделанная в кафель печи, шла на уровне головы. Светила крохотная лампочка: питавший ее аккумулятор был упрятан под стол. На столе возвышалась стопочка книг. Было уютно, светло, теплей, чем в комнате. Вериго сел на койку, Баранов — на табуретку. Старый профессор был в двух свитерах, голову обмотал шалью, прилаженной так аккуратно, что она казалась пушистым чепцом. Он похудел, но больным не выглядел — железное здоровье не отказало даже в эти страшные дни.
— Вот так и живу, — сказал он с удовлетворением. — Утеплился, осветился. Прости, что на стук сразу не открыл. Поговаривают, одиноких грабят. Ну, с одним я справлюсь, даже от двух отобьюсь, а если их трое? — Он покачал головой: — Не радуешь, Сережа. Очень подался! Как ходишь?
— Не бегаю, но и не падаю!
— Работаешь? Понимаю, не космические лучи, не твои прежние мезотроны и не алихановские быстрые электроны... А все же?
— Темы интересные. Естественно, уклон военный. Трудно — голова теперь варит не очень... Слышал, вы заменили Хлопина? И научная работа продолжается? Тематика, конечно, оборонная?
— Ну где там — заменил Хлопина! Виталия Григорьевича не заменить. Руковожу оставшимся коллективом, это верно.
И Вериго рассказал, что в институте не пожелали эвакуироваться в Казань тридцать пять человек, а к январю из них осталось всего двенадцать — кто улетел на Большую землю, кто умер. Собственно, из старых работников сейчас только пять: он да четыре женщины-химика и бухгалтер, да еще семь в охране, дворник, пожарник. Вот этими людьми он и командует. Первые месяцы блокады о научной работе и не думали — дежурили на крышах, ремонтировали разрушения, шли по соседству разбирать завалы или тушить пожары. А потом потихоньку начали свое специальное дело, теперь оно в разгаре. Запасы светящихся красок в Ленинграде подошли к концу, а как без них артиллеристам, летчикам, водителям машин? Заводы, обеспечивающие армию приборами, просили светосоставы постоянного действия. Но для этих составов требуются радиоактивные препараты, а в Ленинграде свободного радия — ни миллиграмма! Вот была главная трудность — где достать радий? «Голь на выдумку хитра», — взяли эту древнюю поговорку себе в руководство. В «старой химичке» десятки лет работали с радием, там все им пропитано, в других лабораториях тоже рассеивалось какое-то его микроколичество. Сметали пыль со стен, с мебели, а в «старой химичке» сдирали штукатурку, сжигали столы и стулья, доски пола — потом из пыли, извести, золы извлекали радиоактивные концентраты. И их оказалось достаточно, чтобы обеспечить приборостроительный завод и текущие потребности фронта в светосоставах. В общем, оборонное задание выполнили!
— Жаль, простудился немного, вторую неделю не выхожу, ничего, думаю, и без меня справляются. Так в чем у тебя затруднения? Может, вместе подумаем?
Он положил на стол лист бумаги, Баранов чертил схему заказанного приспособления. Вериго другим карандашом отмечал то, что ему казалось недостаточно надежным.
— Теперь вроде лучше. — Он посмотрел на часы. — Два часа проработали с тобой. Такой гость — лучше любого лекарства.
Баранов поднялся.
— Постой минутку, Сережа. — Вериго сунул руку под подушку. — Есть у меня одно сокровище, хочу поделиться.
Он вытащил из-под подушки три большие плитки столярного клея, одну положил обратно, две протянул Баранову.
— Мне и одной хватит до лучших времен. А ты молодой, трата сил у тебя больше. — У Баранова показались слезы, он растерялся — то ли сразу спрятать подарок, то ли вытереть глаза. Вериго погрозил пальцем. — Ну, ну у меня! Всегда знал тебя за мужчину. Бери, бери! Неплохая похлебка из клея, проверял сам. После войны нам еще на Эльбрус подниматься, должен же я позаботиться о твоих силах!
Вериго проводил ученика до двери, снова тщательно заперся. Баранов шел по Невскому, пошатываясь от волнения. У всех теперь была походка нетвердая, никто не обращал на это внимания.
Немецкая артиллерия вслепую обстреливала город. По ночному небу шарили прожектора.
— Сереженька, тебя так долго не было, я очень тревожилась! — сказала дома мать.
Он положил на стол две плитки клея. Она схватила их и радостно смотрела на сына.
— Откуда? Как ты достал?
— Был у Александра Брониславовича. Он прислал плитки в подарок. Говорят, из животного клея получается хороший навар. Неплохо бы поужинать сегодня супом, мама.
Вместо того чтобы идти на кухню варить суп, она опустилась в кресло и молча заплакала.
В конце февраля прилетел из Мурманска Александров. Появившись в Физтехе с рюкзаком, полным еды, он щедро оделял припасами знакомых. Один перевязанный веревкой пакетик с концентратами от отложил для старого друга.
Кобеко информировал Александрова, как идет подготовка в весеннему размагничиванию судов. Физикам предстояло пробраться в Кронштадт и учить моряков усовершенствованиям, какие внесли в противоминную защиту на Черном и Баренцевом морях.
Перед выездом в Кронштадт Александров навестил друга. Он долго стучался в запертую дверь. На стук из соседней квартиры вышла молодая женщина с отекшим от голода лицом.
— Чего барабаните? Такой шум подняли! Ведь не горим же!
— Хозяина надо. Где он, не знаете?
— Знаю. — Женщина заплакала. — Там же, где все скоро будем. Отвезли три дня назад на санках. Похоронили без гроба. Где сейчас гроб достанешь?
Александров ошеломленно смотрел на нее, потом, сглотнув комок в горле, спросил:
— А жена? Она ведь оставалась с ним.
— Там же. На две недели раньше мужа...
В открытой двери показалась девочка. Она со страхом посмотрела на посетителя, перевела взгляд на руки, державшие пакет, и больше не отрывалась от него — глядела, как зачарованная, испуганно и с надеждой.
Женщина сказала неуверенно:
— Может, вы родственник? В квартире у них все в целости, не сомневайтесь. Ключ у меня. Хотите посмотреть?
— Не надо. Держите! — Александров сунул ей пакет и быстро сбежал вниз.
Она что-то говорила сверху, он не слушал.
Флеров прилетел в Ленинград осенью.
Он ходил по пустой квартире, садился, вскакивал. Мама умерла в прошлую голодную зиму — все в комнате напоминало о ней. Он слышал ее голос, диван сохранил вмятину в углу, она любила сидеть на этом месте. В шкафу лежало стопочками чистое белье. Находиться в этой комнате было тяжко.
Все, что оставили в ядерной лаборатории, когда эвакуировали Физтех, сохранилось. Флеров с нежностью погладил ионизационную камеру, которую изготовил с Петржаком, полюбовался аппаратом Вин-Вильямса, творением Костиных мастерских рук! И кубики из черной окиси урана, вылепленные Никитинской, сохранились. И банки с одесским уранил-нитратом были целехоньки. В кабинете Курчатова где-то запрятали металлический уран в порошке, последнее импортное приобретение института, — Флеров его не обнаружил. В ящиках в подвале хранились приборы и механизмы, даже электромагнитная установка, на которой Панасюк пробовал разделить изотопы урана, была в целости. А уран отсутствовал, Флеров пожаловался Кобеко на неудачу. Тот высоко поднял брови:
— Пропажа исключается, Георгий Николаевич. Может быть, Панасюк отнес препарат домой?
— Я был у Панасюка. Он редко бывает дома, Павел Павлович. Он писал, что разъезжает с рентгеновской установкой по участкам Ленинградского фронта. Очевидно, и сейчас на передовой.
— Появится. Вы ведь не завтра улетаете. Он к нам приходит, когда возвращается в Ленинград. Тянет человека в родные места.
Флерова тоже тянуло в родные места. Его одолевало желание выпросить у Кобеко подключения электроэнергии, раздобыть железную печурку, надеть халат, водрузить на подставку чан, погрузить в него сферу из урановых кубиков и снова определять, как при разных замедляющих материалах идет размножение нейтронов в урановом слое. А когда он узнал, что делают оставшиеся физики, ему хотелось помочь каждому, у всех интересные работы и все важны — ведь помощь фронту! Он сердился на себя. Он прилетел в Ленинград не для того, чтобы участвовать в чужих интересных исследованиях. У него своя важнейшая задача, всеобщая, государственного значения, он должен выполнить ее. Он все же нет-нет и пристраивался то к одному, то к другому, то помогал налаживать схему, то регулировал капризный прибор, а попутно совал товарищам пакетики с сухарями и концентратами — туго набитый припасами мешок быстро съеживался. Голода прошлой зимы уже не было, но паек, хоть и увеличенный, еще не восполнял траты сил, смерти от истощения были еще часты, — помощь принималась с радостью.
И, расхаживая из комнаты в комнату, узнавая, что делает тот или другой, он выслушивал и о том, как жилось, как бедовалось прошлую зиму, как физики, пошатываясь, прибредали в свои лаборатории, как, преодолевая головокружения, вглядывались в приборы, нетвердой рукой заносили в журнал наблюдения, негнущимися пальцами собирали схемы экспериментов, конструкции заново создаваемых аппаратов...
Среди других захватывающих историй была и повесть о том, как в Ленинград пришел в адрес Физтеха и Радиевого института специальный вагон с продовольствием и каких трудов стоило содержимое этого вагона перебросить с того берега Ладоги, с Большой земли, на берег этот.
В дни, когда физтеховцы записывались в ополчение, трех физиков, знакомых с рентгеновской аппаратурой, — Игоря Панасюка, Михаила Певзнера, Бориса Джелепова — направили обслуживать передвижные рентгеновские установки. Но нужды в них не появилось, фронт так быстро двигался к Ленинграду, что раненых проще стало направлять на обследование в стационары. Панасюк с Певзнером все же закрепились в военной рентгенослужбе, а Джелепову объявили приказ: собрать изо всех ленинградских больниц радий и эвакуировать его в Свердловск. С радием рентгенологического института было просто: им командовал «хозяин эманационной машины» Артем Алиханьян. Они вдвоем выпарили радиевые растворы в садике института, аккуратно закупорили и увязали порошок радиевых солей — всего около грамма радия. Но радий, поступавший из больниц в таких же растворах, времени выпаривать уже не было, а всего драгоценного препарата оказалось около тридцати граммов в пересчете на чистый металл. Уложив в ящички и чемодан имущество, стоимостью в добрый десяток миллионов рублей, Джелепов с двумя милиционерами, молодым могучим здоровяком и худеньким хромым старичком, 27 июня — первая неделя войны — отправился в Свердловск, следя по дороге, чтобы никто не прорвался в купе, где они везли свой бесценный и очень опасный груз. От посторонних, совавшихся в купе, где имелось незанятое спальное место, отбиться удалось, но двухдневное пребывание по соседству с грозным препаратом не осталось без последствий: на сухонького старичка радий не подействовал, а здоровяк полностью «скис» еще в дороге, его положили подальше от груза, который он охранял, а в Свердловске с вокзала повезли сразу в больницу. Сам Джелепов «скис наполовину» — тошнило, кружилась голова, пропал аппетит, но сил хватило, чтобы сдать под расписку радий и после того десяток дней «вволю поболеть». К счастью, альфа-излучение радия полностью поглощалось упаковкой, на пассажиров действовали лишь гамма-лучи, а их вредное влияние было не столь сильно и продолжительно.
Джелепов, выздоровев, умчался обратно в Ленинград. Из Ленинграда шли эшелоны на восток, среди них и поезд с физтеховцами. Едва состав из Свердловска проскочил Мгу, как ее захватили немцы, — больше выходов из Ленинграда не стало, город попал в осаду. Генерал Неменов, отец физтеховца Леонида Неменова, главный рентгенолог Красной Армии, только изумленно развел руками, когда появившийся перед ним физик бодро рапортовал о благополучной доставке радия по назначению, — в эти дни старались эвакуировать людей из города, а не принимать их извне. С месяц Джелепов не находил себе дела, затем его и Петра Спивака, одного из оставшихся алихановцев, вызвали в Смольный, дали предписание лететь в Москву. Из столицы оба физика попали в Казань. Спивак устраивается в одной из работающих групп. Джелепов снова не находит себе ни места, ни дела. Беспокойного физика одолевают странные идеи — возвращаться назад, в Ленинград, в блокадный голод, там остались отец и жена, там, по слухам, продолжают работать физтеховцы. Он делится своей идеей с Иоффе, с Хлопиным, с Орбели; академики вначале только руками машут, потом начинают прислушиваться, потом и сами загораются. А что? Очень привлекательная мысль — возвратиться в родной город, только не с пустыми руками, а с продовольственными посылками для сотрудников, друзей, родных! Академики отыскивают уполномоченного ГКО по продовольствию — он как раз появился в Казани. Уполномоченный ГКО придает скромной идее размах, о какой и не мечтали.
— Мысль неплохая. Предлагаю такое решение. Я обеспечиваю вам пустой вагон. Академия наук своими средствами заполняет его продовольствием для ленинградцев. Назначим начальником вагона того вашего сотрудника, который рвется назад.
И вскоре в трудный путь к осажденному городу направляется вагон, набитый продуктовыми посылками — на каждой несколько адресов: если один адресат погиб, пусть получает другой или третий. Джелепов снабжен диктаторскими полномочиями — продуктами, не имеющими индивидуального адреса, распоряжается единолично, никто без его согласия не может потребовать их. Вагон подходит к Ладоге в конце апреля, озеро растаяло, ледовая «Дорога жизни» уже не работает. Первое мая начальник вагона все же встречает в родных физтеховских стенах. За дело теперь принимается неутомимый Кобеко: самолетами и судами продовольствие постепенно перебрасывается в город. «Операция переброски» затягивается до лета — и еще долгое время после распределения всего доставленного в Физтехе и РИАНе с благодарностью вспоминают о помощи из Казани.
Флеров отправился на розыски своей бывшей помощницы Татьяны Никитинской.
На квартире Никитинской соседка рассказала, что мать Тани умерла от голода, а Таня ушла жить на завод, где работала с начала войны, и уже не вернулась в опустевшую квартиру. «Там и найдете, если не померла!» Флеров заторопился на завод.
Он не сразу узнал свою изящную, стройную лаборантку в той закутанной — хоть стояла еще мягкая осенняя погода — женщине, что вместе с подругами медленно шла из цеха в соседнее, приспособленное под жилье здание. А она вдруг замерла, несколько секунд стояла недвижно, потом бросилась к нему и громко заплакала. Он смущенно жал ее руки и все твердил:
— Ну здравствуйте, Танечка, ну успокойтесь. Ну я очень рад, что вы здоровы. Рассказывайте, рассказывайте, как живете.
Она не могла рассказывать, волнение сдавливало горло. Она повела его в общежитие. В комнате, чистенькой, теплой, жило несколько работниц. Они входили закутанные, сбрасывали верхнюю одежду — он с удивлением обнаруживал, что вместе с пальто и шалями каждая сбрасывала 10–15 лет. По-ленинградски худенькие и бледные, Танины соседки были миловидны, одна даже красивая. С интересом посмотрев на гостя, она понимающе сказала:
— Танечка, у нас с девчатами дело, мы на часок уйдем. Можешь свободно поговорить с другом.
— Георгий Николаевич мой научный руководитель! — с гордостью сказала Таня. — Он помогал мне писать диссертацию, когда началась война.
— Я думала — жених! — с разочарованием сказала красивая девушка и уже не торопилась удалиться.
Он спросил, как Тане сейчас живется. Она опять заплакала. Он хотел отвлечь ее от горьких воспоминаний, но она сквозь слезы все рассказывала, какие это были страшные месяцы, с ноября по январь, когда мать медленно умирала. До мая завод стоял, и цеха, и общежитие заносил снег, окна и двери, лестницы и дороги зарастали льдом, но все же здесь было и теплей, и дружней, и даже не так голодно, как дома. Сейчас тоже не роскошно, дистрофики на заводе еще попадаются, но паек увеличен. Говорят, скоро снимут блокаду, — верно? Немцы все силы бросили на Сталинград, у них на севере стало меньше войск. Ах, если бы скорей прорвали блокаду!
— Вы не поверите, Георгий Николаевич, как я опухла зимой! И ходила так — сделаю шаг, постою, снова шаг... Ужас! А как вы попали в Ленинград? В командировке или совсем вернулись?
Она выслушала рассказ о его письмах, о вызове в Москву, о возвращении к довоенным исследованиям, о поездке в блокированный город за материалами и приборами. Пораженная и растроганная, она узнавала в этом внешне очень изменившемся, посерьезневшем, повзрослевшем человеке прежнего юношу, самого непоседливого из «гениальных мальчиков», торопливого, нетерпеливого, фанатично преданного науке. Он возвратился таким же одержимым, даже более одержимым. Он по-прежнему был не просто способным научным работником, а рьяным служителем науки. И ей захотелось показать, что и она в самые трудные дни не забывала об их совместном труде. Она раскрыла шкафчик у кровати, на верхней полочке лежала стопка книг; под ними самое большое ее сокровище, его она взяла с собой в первый же приход в общежитие, даже хозяйственные принадлежности приносились из дома позже. Это была толстая, на хорошей бумаге, в хорошей папке рукопись — черновик так и не завершенной диссертации «Неупругое рассеяние быстрых нейтронов».
— Сохранили, Таня! Молодец, молодец! Уверен, что это нам еще пригодится!
Он перелистывал рукопись, узнавал свои и Курчатова пометки на полях и в тексте. Замечаний Флерова было больше — он читал первый и отмечал все неточности, слишком поспешные, недостаточно обоснованные заключения. Таня, прекрасный экспериментатор, логикой не брала, строгая последовательность ей не была свойственна. Флеров читал свои сердитые восклицания на полях: «Опять скачете мыслью, как блоха!», «Вы пишете: отсюда следует... не отсюда, а из целой цепочки опущенных рассуждений». После такой придирчивой критики Курчатову оставалось мало поводов для замечаний, зато он придирался к стилистике. Против часто повторяющихся фраз Курчатов писал: «Любимое выражение». Любимых выражений встречалось так много, что Курчатов стал только подчеркивать их и писать на полях «ЛВ».
Флеров с улыбкой возвратил рукопись. Таня радостно покраснела — он горячо похвалил ее за преданность науке.
— Хочу просить о помощи, Таня. Нужны радиодетали. У вас на заводе монтируют разные радиосхемы, наверно, можно многое раздобыть.
Он вручил ей список того, что ему было нужно. Она покачала головой — очень уж многого он просил.
— Постараюсь достать. У ребят, конечно, есть. Но согласятся ли расстаться с добром?
На другой день она сказала, что радиомастера, изготавливающие самые дефицитные детали, отдают их только за плату — хлеб, сахар, консервы. Она так покраснела, сообщая о неудаче, что Флеров поспешил утешить ее:
— У меня осталось продовольствие из Казани. Завтра принесу. Мастерам скажите, чтобы делали тщательно. Не на радиоприемники!
Товарообмен шел недели две. Флеров приносил сухари, сахар, консервы, она выменивала припасы на электронные лампы, сопротивления, емкости. Затем, в очередной раз залезая в заветный мешок, Флеров обнаружил, что мешок пуст. Он посмотрел на список. Наиболее трудоемкие запчасти еще находились в работе. Он пошел в магазин, упросил добрую продавщицу вырезать талоны вперед и положил в портфель полторы буханки хлеба. Полбуханки спрятал в стол, буханку вручил Тане. Она встревожилась — почему свежий хлеб? Разве припасы кончились?
— Казанским добром питаюсь сам, а мастерам — продукты по своей ленинградской карточке. Спокойно вручайте ребятам буханку, Таня.
Он так улыбался, так рад был принесенным ею запчастям, что она и впрямь поверила, что он может обойтись без пайка. В следующий раз он принес немного сахару, потом опять хлеб, затем кусок маргарина, снова хлеб. На списке густели галочки. Запчасти делались на «экспорт», как выразился один из мастеров, два вечера прокорпевший у верстака, чтобы довести заказанную деталь до высшей кондиции.
Кобеко первый обнаружил, что с Флеровым неладно. Он перестал нервно бегать из помещения в помещение, в его походке появилась солидность, солидность стала понемногу превращаться в медлительность — типичную черту ленинградца в блокаде. А затем Флеров начал полнеть. Худые щеки заплывали, утолщались пальцы.
— Да вы опухаете! — ужаснулся Кобеко. — Прошу к врачу!
Флеров беззаботно махнул рукой. Нормальное состояние! Ни в какую поликлинику не пойду. Голос Кобеко звучал непреклонно:
— Я сам провожу вас! — Он взял Флерова под руку, ласково заглянул в глаза: — Должен же младший подчиняться старшему! Вы командированы в мое распоряжение, я отвечаю за вас перед Иоффе.
Флеров с огорчением смотрел на справку, выданную в больнице: «Дистрофия первой степени, нуждается в эвакуации из Ленинграда». Он вынул список заказанных деталей. Почти все было выполнено. В Казани ни за деньги, ни за еду он не смог бы получить того, что изготовили мастера в осажденном Ленинграде.
— Командировка закончена, Георгий Николаевич, — сказал Кобеко. — Я помогу вам доставить на самолет все, что вы берете с собой.
В декабре имущество, взятое в Физтехе, и добытые за провизию материалы были привезены в Казань. Кобеко послал Иоффе отчет о деятельности Флерова в Ленинграде. Внешний вид молодого физика показывал, что командировка стоила ему здоровья. Флерову достали путевку в дом отдыха под Москву, в Болшево. Обильное — по военным временам — питание делало свое дело. Помогали и сводки Информбюро — немецкую армию под Сталинградом окружили, гитлеровцы отступали с Северного Кавказа. В войне начинался долгожданный перелом.
В Казань Флеров возвратился выздоровевший, полный энергии и жажды дела. В институте его ждало предписание — срочно прибыть в Москву со всем оборудованием, вывезенным из Ленинграда.
Вызов был подписан Курчатовым.
Обоим заместителям председателя Совнаркома — и Молотову, и Первухину — Курчатов понравился. Он получил заверения, что помощь ядерщикам окажут — с учетом возможностей военного времени...
Кафтанов радовался, что предложенная им кандидатура главы атомной проблемы встретила хороший прием у начальства. Он весело повторял: «Теперь дело пойдет, Игорь Васильевич! Теперь дело пойдет!» А Балезин — ему поручили курировать «хозяйство Курчатова» — порадовал сообщением, что правительство разрешило новому учреждению сто московских прописок: можно приглашать специалистов со всего Советского Союза, отзывать их из армии — демобилизацию обеспечат.
— Я так понимаю, что каждая прописка это также и жилплощадь, Степан Афанасьевич?
Балезин развел руками. Речь пока идет о разрешении жить в Москве. К сожалению, жилых домов в Москве не строят с первого дня войны. Особо нуждающимся дадим номера в гостиницах, поселим в квартиры эвакуированных москвичей, а дальше — по возможностям. В конечном итоге все получат квартиры. Урановая проблема важна, но есть десятки других проблем, более срочных в условиях войны, — будем исходить из реальности.
— Проблема важная, но локальная, — с усмешкой повторил Курчатов услышанное не то от Кафтанова, не то в Совнаркоме выражение.
— Вы несогласны? — с удивлением спросил Балезин.
Курчатов соглашался. Все правильно. Он будет протягивать ножки по одежке.
— Итак, составляйте список на сто человек и приносите мне.
Через несколько дней Балезин с удивлением читал список, принесенный Курчатовым. Вместо разрешенных ста фамилий в нем стояло около десяти: Кикоин, Алиханов, Арцимович, Неменов, Зельдович, Харитон, Лейпунский, Флеров... Балезин знал всех — кого лично, кого по научным работам: многие не имели отношения к атомному ядру.
Курчатов хладнокровно пояснил:
— Напрасно удивляетесь. Мне пока нужны головы, умелые руки я найду потом. А что не все ядерщики — закономерно. Овладение ядерной энергией потребует привлечения специалистов разных областей. Поверьте, я все продумал.
Курчатов медлил с неделю, прежде чем положил список на стол, — Балезин не сомневался, что за коротким перечнем фамилий стоит серьезная оценка всех обстоятельств и возможностей.
Но и догадываясь о серьезности плана, нашедшего свое выражение в этом первом списке, Балезин в тот день и представить себе не мог, насколько глубоко продуман и эффективен этот план. Даже ближайшие сотрудники, даже друзья и помощники Курчатова не сразу оценили дальновидность его программы. Только когда весь мир облетело сообщение о том, что в Советском Союзе создано свое ядерное оружие, и восхищенные друзья, и ошеломленные враги поражались быстроте, с какой советские физики овладели атомной энергией, — только тогда стало ясно, что успех обеспечила блестяще разработанная, энергично осуществленная программа ядерных работ.
Уже после первых радостных рассказов Флерова о том, что ожидается возобновление ядерных исследований, после сообщения Иоффе о совещании у Кафтанова Курчатов, еще никому, даже жене, не признаваясь, что готов согласиться на «возвращение к ядру», стал размышлять, как заново организовать ядерную лабораторию. Одно он знал — вести дело по-старому, по-довоенному нельзя. Цель оставалась прежней — овладение атомной энергией. Методы надо было менять.
На несколько дней он обложился иностранными журналами, среди них были и свежие немецкие — почта из нейтральных стран. Иногда он выходил на улицу — размять ноги, вдохнуть свежего воздуха. Лишь встреч со знакомыми он побаивался. Те не поняли бы, почему всегда улыбающийся, всегда живой и громогласный Игорь Васильевич выглядит таким хмурым. А он не сумел бы объяснить, что не смеется и не шутит лишь потому, что весь погружен в гигантскую работу мысли и, пока эта работа не закончится, нет ему интереса ни во встречах, ни в шутках, ни в обмене житейскими новостями.
Курчатов разрабатывал стратегию ядерных работ.
Еще в мирные годы военные термины стали широко вторгаться в науку. То писали, что «исследования идут сплошным фронтом», то говорили, что «ведется наступление на загадки природы», то требовали «мобилизации научных сил» для решения ударных проблем, «атаки в лоб» трудных вопросов. А такие словосочетания, как «бомбардировка нейтронами», «обстрел атомов», «взрыв ядра», «разрушение элементов», уже давно утратили чисто военное значение, это были теперь точные научные понятия. С началом войны военная терминология стала еще употребительней. Но то, что Курчатов про себя назвал свой план стратегией, не было данью времени. Это была единственно точная формула для программы, над которой он размышлял. Он непрерывно возобновлял в уме темы исследований, прикидывал, что форсировать, что отложить, что углубить, в какую сторону направиться, чего требовать от себя, от помощников, от правительства. И план научных исследований сам собою постепенно превращался в стратегию действий.
Самое простое из того, о чем надо было думать, — темы возобновляемых научных исследований. Темы определялись довоенными трудами: цепные урановые реакции на быстрых и медленных нейтронах. Программа исследований дана еще в 1940 году, в письме в Академию наук, но ее теперь надо расширять и дополнять. Быстрые нейтроны требуют разделения изотопов урана, реакция пойдет на легком изотопе, это будет урановая бомба. Второе направление, реакция на медленных нейтронах — урановый котел, тепловой генератор еще невиданного типа — требует эффективного замедлителя нейтронов: тяжелой воды, бериллия, гелия, углерода, еще какого-нибудь пока еще не изученного материала. Замедлителями нейтронов занимались до войны — возобновим и расширим старые работы.
Научное содержание программы ясно.
Второй вопрос — темпы исследований. Довоенные темпы не годятся. Тогда, перед самой войной, они, советские ядерщики, вышли на передний край науки, кое в чем даже обогнали западных физиков: изомерия ядер, спонтанное деление урана открыты в Советском Союзе; первая точная теория распада урана под действием медленных и быстрых нейтронов — эта важнейшая для овладения атомной энергией работа — тоже сделана у нас! Не было бы войны, первые урановые реакторы соорудили бы во Франции и у нас! К тому шло тогда дело. Война спутала всю картину. Во Франции ядерные исследования прерваны с мая 1940 года, у нас — с июня 1941. Но в Германии они не прерваны, в Америке широко развернуты. Стало быть, два года отставания от Германии. А от Соединенных Штатов? В Америке создан блестящий коллектив физиков, люди, имена которых вошли в историю науки. И материальные возможности там гигантские: Америка ведь не подвергается разрушениям, вся ее исполинская промышленность к услугам физиков. Итак, задача — превзойти фашистскую Германию, догонять Америку. Как превзойти? Как догонять? Страна воюет, страна разрушена, не хватает самого необходимого, все заводы работают на армию... Понимание важности наших работ теперь будет полное, материальных же средств — наверняка меньше, чем имеют сегодня немецкие физики. И несравненно меньше того, чем располагают американцы... А первых надо перегонять, вторых — догонять!
И если довоенные темпы для решения этой задачи не годятся, то не годятся и довоенные методы исследований. Точнейшее выяснение констант, десятки перепроверок — все это требует времени, людей, средств. Не будет достаточно ни времени, ни людей, ни средств, все пока поглощает война. Изменится к лучшему обстановка, займемся и этим, крайне, конечно, нужным делом — точнейшим количественным изучением всех закономерностей. А пока — качественная картина! Ставить четкие вопросы природе — получать четкие ответы. Точнейшее количественное изучение лишь там, где без него абсолютно не обойтись. Итак, модельные опыты! Модельная картина процесса. Упрощенная схема «урановой цепи», пусть грубая, но верная прикидка! Успех решит не дотошная скрупулезность, а интуиция: нужны свободно мыслящие умы, умеющие «считать на пальцах», умеющие охватить любую проблему со всех сторон. Просто старательные не подойдут. Нет, подлинные творцы, только такие — в помощники и главные сотрудники.
Где эти люди, откуда их получить?
До войны он работал с ядерщиками, со специалистами по микрочастицам. Все «микрофизики» по-прежнему в его распоряжении, он может любого вытребовать к себе. Но ими одними не обойтись, роль их в возобновляемых работах огромна, но отнюдь не решающа. Нужны и «макрофизики» — специалисты по теплопередачам, по взрывам, по материалам. Разве не «макрофизики» Зельдович с Харитоном разработали теорию цепных урановых реакций? И химики нужны, и металловеды, и инженеры. Итак, гармоничный коллектив, одновременно изучающий различные проблемы, а в целом — исследующий одну задачу. И привлечь всех этих людей, сегодня еще далеких от уранового ядра, — куда сложней, чем собрать в единый коллектив рассеянных по стране ядерщиков. Не торопиться с расходованием лимита прописок! Выискивать талантливых людей, а не просто заполнять свободные должности.
Ему даны большие права. Но так ли они велики, чтобы он мог истребовать к себе самых известных физиков в стране — Вавилова, Капицу, Иоффе, Мандельштама, Семенова? Или теоретиков — Френкеля, Фока, Тамма? Смешно и думать! Все они создатели собственных школ, любой из них сильней его как физик — кто согласится идти к нему под начало? Академик в подчинении у профессора? Утопия! И каждый руководит институтом или коллективом исследователей, у каждого — оборонные темы. Знаменитостей не привлекаем, думал он с некоторым даже облегчением. Точка. Курчатов. Итак — молодые. В крайнем случае — сверстники. Собственные ученики, потом ученики Вавилова, Мандельштама, Семенова, Ландау. Вон какую блестящую школу химико-физиков создал Семенов — черпать и черпать из нее. А школа Ландау? Коллектив превосходных теоретиков, любому поручай расчеты! Осуществить наконец на практике давнюю идею: соединить в одно целое экспериментаторов с теоретиками, чтобы они постоянно, каждодневно работали вместе. Кого с кем? А вот это — не сразу! Ибо каждая фамилия — крупная личность, яркая научная фигура, в общем, творец! Только такие! Творцов по объявлению не найти, их надо испрашивать, выпрашивать и упрашивать. Не торопиться с набором!
И лишь установив для себя такую программу, Курчатов явился к Балезину с первым списком имен.
— Ваше дело, Игорь Васильевич, кого вы собираетесь привлекать, — сказал Балезин. — Теперь остается решить вопрос о стационарном помещении. Кафтанов просил меня срочно что-нибудь поискать для вашей лаборатории. У вас у самого нет ничего на примете?
Курчатов возразил, что дело не к спеху, можно начать и во временных помещениях, в зданиях эвакуированных институтов. Балезина все больше удивляла осторожность руководителя урановой проблемы, она как-то не вязалась с напористостью этого человека, о которой твердили все. Зато когда Балезин предложил совместно съездить в Уфу, Бугульму, Свердловск — во все эти города эвакуировали научные учреждения, можно кое-что присмотреть и для урановых дел, — Курчатов согласился с охотой. На подъем он был легок.
В Уфе Курчатов с удовольствием наблюдал, как Латышев восстанавливает довоенные исследования по гамма-лучам, он похвалил коллегу, сообщил, что и сам собирается налаживать ядерную лабораторию — встретится Латышеву дельный работник, пусть порекомендует.
Распростившись с Балезиным, Курчатов поехал в Свердловск, в Уральский филиал Академии наук к старому знакомому, бывшему ленинградцу Кикоину — эта фамилия стояла в списке первой.
— Исаак Константинович, хочу пригласить тебя в Москву для работы по разделению изотопов урана, — начал беседу Курчатов.
Кикоин не торопился с ответом. Высокий, худой, большеголовый, скульптурно-четкое лицо с крупными чертами — он молча курил трубку, молча слушал. Казалось, не было ничего столь же далекого от научных интересов Кикоина, как то, что предлагал Курчатов. Специалист по магнетизму, написавший в 23 года вместе с Дорфманом солидный труд «Физика металлов», автор фотомагнитного эффекта, названного «эффектом Кикоина», он числился в Физтехе вундеркиндом, его выделял сам Иоффе. Опека Иоффе шла так далеко, что он не только выхлопотал для молодого ученого в 1932 году длительную командировку за границу — Кикоин работал в Мюнхене у Вальтера Герлаха в магнитной лаборатории, гостил у Де-Хааза в Лейдене, — но и когда выданная на две недели валюта кончилась, добавил еще на два с половиной месяца из своего личного гонорара за научные консультации для фирмы Сименс. Атомным ядром Кикоин не занимался.
— Отпустил бороду, Игорь, — вдруг констатировал Кикоин, когда Курчатов закончил. — В общем, идет. Но странно. Непривычно как-то.
— Я жду твоего решения.
Кикоин выдохнул большой клуб дыма и с интересом смотрел, как густо-синий шар, расширяясь, бледнеет.
— А что? Интересно! Разделение атомных ядер на фракции... Даже очень интересно. Вызывай, Игорь. Буду с тобой работать.
В Свердловске размещалась основная база лаборатории полимерных броневых материалов. В нее недавно возвратился Федор Витман, тоже из физтеховцев, специалист по прочности — он демобилизовался после госпиталя. Курчатов с облегчением видел, что теперь его уход урона «прочнистам» не нанесет. Но огорчился Русинов, старый помощник. Он и перевелся в эту лабораторию, чтобы трудиться с прежним начальником, а непоседливый начальник снова куда-то сбегает, оставив его одного. Невысокий, с мягкими движениями, свежим цветом лица, с пышной копной темно-русых волос, Русинов десять лет проработал с Курчатовым, он имел основания обижаться. Курчатов спросил прямо:
— Лев Ильич, можете ли вы оставить нынешнюю работу, чтобы вместе со мной перейти на новое место?
Русинов ответил с той же прямотой:
— Игорь Васильевич, вопросы прочности материалов в военное время — такая проблема!..
— Тогда отложим на время разговор о совместной работе.
В Казани — Курчатов возвратился туда в декабре — ждали неотложные дела. Курчатов мысленно был уже в новой лаборатории, приказ об отъезде в Москву Иоффе подписал, но командование флота и слышать не хотело о расставании. Александров с огорчением констатировал, что прекращается совместный труд — столько хорошего сделано, Сталинской премией оба награждены...
— И не думаю прекращать совместную деятельность, — весело блестя глазами, возразил Курчатов и погладил черную бороду — вырабатывалась новая привычка. — В этой связи имею предложение. Я у тебя поработал. Почему бы и тебе теперь не присоединиться ко мне?
Александров колебался. Он не ядерщик, дело новое. Отпустит ли командование? Курчатов отводил каждое возражение. Любое дело вначале новое. Но зато какие перспективы! Переворот в технике! Что до моряков, то у них выросли свои кадры мастеров размагничивания. А если срочно понадобимся, дверь наглухо не закрыта, поможем.
Александров начал сдаваться:
— Ладно, в принципе не возражаю. Но как-нибудь потом.
Курчатов лукаво посмеивался:
— В списки сотрудников я тебя мысленно уже внес. Деловой разговор пока отложим. Сейчас заберу прежних своих помощников — Щепкина и Неменова.
Прошло года два, прежде чем возобновился «отложенный разговор».
С Александровым он говорил открыто. С Арцимовичем тоже не было нужды таиться. Арцимовичу все не удавалось создать удобные аппараты для темновидения. Он разуверился и в их военной полезности, когда стали появляться радиолокаторы, значительно более эффективные. Курчатов побаивался, что насмешливый друг начнет с издевки над его проектами, назовет их нереальными. Строптивый Арцимович неожиданно объявил, что охотно займется электромагнитным разделением изотопов — тем, что еще перед войной ему навязывал Курчатов. Надо только предварительно довести начатые работы до отчетов и производственных рекомендаций. Он выговорил себе в помощники Германа Щепкина. В свое время они вместе трудились над оборонной темой, дело шло дружно. Курчатов Щепкина пообещал — «попозже, когда развернемся».
С другими физиками Курчатов не старался завязать немедленную связь, не все нужны были сразу — развертывание пойдет поэтапно. По Казани поползли слухи, что Борода — прозвище пристало, даже друзья перестали звать Гариком — что-то предпринимает, хорошо бы попасть к нему в сотрудники. Но он на вопросы отвечал уклончиво. Даже брату сказал коротко: «Боря, не торопись. Еще поработаем вместе. А что, да как, да где — оставим на будущее».
С Харитоном и Зельдовичем — они были в первом десятке затребованных — нужно было говорить обстоятельно. И Юлий Харитон, старый друг, и молодой Яков Зельдович вели в институте Семенова важные исследования по взрывным реакциям. Взрыв — душа войны, захотят ли они сами отказаться от своих тем? Отпустит ли их Семенов?
Харитон согласился включиться попозже, надо срочно завершать уже ведущиеся работы. У Зельдовича еще продолжались исследования по горению и взрывам порохов, но он мог совместить их с изучением «урановых цепей». Он только что получил Сталинскую премию за свои военные исследования и считал, что тема в основном сделана, можно браться за новые. Он загорелся сразу — душа изболела по большим проблемам, карандаш сам просится в руки. «Итак, Юлий придет попозже, а вас, Яша, берем пока на полставки, с Семеновым я это совместительство улажу», — подвел итог переговорам Курчатов. Дело упрощалось тем, что Институт химической физики в это время готовился переезжать в Москву, правительство решило в Ленинград, на старое место, его больше не возвращать.
Курчатов попросил каждого подумать, кого еще из знакомых можно привлечь.
— Мы пока сами себе отдел кадров! Берем только по знакомству. Только тех, о ком твердо знаем, что сильные работники. По знакомству отнюдь не значит — по приятельству. Кто мил душе, но мышей ловит вяло — того не надо!
Теперь в Казани у него был маленький кабинетик. Туда часто ходили люди, все бывшие ленинградцы, разговоры шли долгие — и о содержании их посетители помалкивали. Курчатов последовательно гнул свою линию — раньше всего собрать бывших физтеховцев, тех, кого знал, в ком был твердо уверен. Так, в конце декабря состоялся разговор с Козодаевым.
— Миша, давай потрудимся вместе, — предложил Курчатов Козодаеву, работавшему сейчас по радиолокаторам у Кобзарева. — Ты старый алихановец, но и Абуша сейчас в нашем коллективе. Никто лучше тебя не владеет электронными методами для ядерных исследований. Надо повторить работы со вторичными нейтронами, какие мы делали до войны, но улучшить методику, набрать достаточную статистику. Письменное задание выдам позже.
Иногда в этой вербовке нужных людей принимал участие и Алиханов, приехавший в Казань из Армении. Физтеховца Марка Корнфельда пригласили они оба, это было первого января 1943 года — первый день нового года для Корнфельда стал днем поворота в научной работе, он быстро поддался уговорам двух видных физиков. Алиханов с жаром агитировал прежних сотрудников и знакомых. И то, что новое, пока еще малоизвестное дело возглавляют они оба, Курчатов и Алиханов, само по себе уже было внушительным доказательством, что дело важное. И, выезжая в начале января в Москву, Курчатов с удовольствием перебирал в уме список завербованных дельных работников; кроме старых «курчатовцев», приход тех был естественен, еще и такие крупные научные фигуры, как Алиханов, Кикоин, Зельдович с Харитоном, Козодаев, Спивак, Корнфельд — коллектив пока небольшой, но, вне сомнения, незаурядный. А помощь свою обещали еще и Арцимович, и Александров. В общем, ядро крепкое!
В Москве несколько дней пришлось ютиться в комнате жены Алиханова, затем в гостинице «Москва» освободился номер на 12-м этаже. Номер был на семью, а в войну кровати в комнатах стояли почти вплотную. Администрация намеревалась подселить к веселому бородачу, занявшему в одиночку обширный № 1211, соседей, Курчатов объявил, что соседи будут, но только по его выбору. Звонок из Совнаркома заставил администраторов отстать от строптивого жильца. Соседи и впрямь скоро появились, все из Казани, все свои — Зельдович, Флеров, Неменов. Оставалась еще одна свободная койка, ее предоставили хоть не своему, но хорошему человеку, профессору Перфильеву, специалисту по микрофильтрам для очистки от бактерий. Курчатов слушал его рассказы с интересом, фильтры могли пригодиться и для разделения изотопов. Было еще одно в энергичном профессоре, что не мешало бы взять на вооружение, — прямо-таки потрясающее умение, если уж пустили в приемную, проникать в кабинет к любому начальнику.
Перфильев носил с собой портативную пишущую машинку.
— Она у меня — орудие проникновения, — говорил он, любовно похлопывая по футляру. — Вообразите картину — величественная, как римская матрона, секретарша цедит сквозь зубы: «Ждите!» Я прошу прощения, что займусь делом, примащиваю машинку на подоконнике и отстукиваю что-нибудь — стихи Гёте, Пушкина или Тютчева. Никакая секретарша больше чем пять минут не выдерживает. Обязательно постарается поскорей пропустить.
Дел в Москве навалилось сразу множество. Пришли новые материалы об исследованиях урана, надо было с ними познакомиться. И подошла наконец пора подготовить проект правительственного постановления о новой лаборатории. Кабинета своего не было, а писать такие бумаги — об этом сразу предупредили — в общих помещениях не разрешалось. Курчатов примостился в кабинете Балезина и там набросал проект организации работ. Кафтанов понес документ на утверждение Молотова, тот передал его Первухину — новая организация отдавалась под руководство заместителя предсовнаркома, ведавшего промышленными министерствами. Первухину проект Курчатова понравился. Для того чтобы существо работ не раскрывалось, новое учреждение назвали туманно: Лаборатория № 2 (хотя в тот момент никакой Лаборатории № 1 и в перспективе не намечалось). Проект ушел в правительство. В феврале 1943 года вышло постановление о создании Лаборатории № 2. Целью исследований определено — раскрытие путей к овладению энергией деления ядер урана. О военной стороне проблемы говорила лишь фраза: «Исследовать возможности военного применения энергии урана». Понадобились чрезвычайные внешние обстоятельства, тревожные данные о том, что в западных странах все научные силы и все творческие умы лихорадочно форсируют именно военную разработку, чтобы и в программах Курчатова военная тема постепенно становилась — и опять-таки на известный срок — главной целью.
Урановая лаборатория была создана, получила руководителя. Теперь подошла пора собирать воедино «завербованных» специалистов и начинать реальную работу. Первой ласточкой примчался из Армении Неменов. Курчатов определил его своим заместителем по организационным делам — принимать приезжающих физиков, поселять их, где удастся, превращать выделенные пустующие помещения в нормальные лаборатории. За несколько дней до правительственного решения, уверенный заранее, что Лаборатория № 2 реально существует, Курчатов набросал на трех страницах большого формата программу опытов для Козодаева, приписал в конце: «Все сказанное выше можно было бы изложить более логично и изящно, но нет времени», — поставил дату «8.02.43» и отправил записку в Казань.
Вскоре началось переселение физиков из Казани в Москву — пока только бывших ленинградцев-физтеховцев. Из Казани прикатили вагоны с лабораторным оборудованием, вагоны сопровождал Щепкин, Спивак, Козодаев, Корнфельд. Для бывших ленинградцев нужно было подыскивать квартиры. Курчатов подключил к поискам жилья старого сотрудника Ивана Петровича Селинова. Балезин, еще курировавший новую лабораторию, помогал, сколько мог. Сам Курчатов тоже менял местожительство, постоянного помещения все не подбиралось. К счастью, удалось получить разрешение снимать замки с квартир эвакуированных из Москвы жителей и временно поселять там прибывающих сотрудников. Один физик за другим въезжали в чужое жилье. Флеров, Щепкин и Корнфельд поселились в доме по проезду Серова, где прежде жил Маяковский, Козодаев — на Покровке, другие — в таких же, распечатанных на время — чужих обиталищах. Мебель и добро старых хозяев сохраняли бережно, но об условиях для длительной спокойной работы лишь мечтали — война была на переломе, возвращение хозяев виднелось не за горами.
Февральское постановление правительства о новой лаборатории точно указывало направление работ и не предусматривало организации параллельных центров. Это было существенно новое по сравнению с довоенным положением. Тогда исследования ядра концентрировались в нескольких институтах, и в каждом достигали каких-то успехов, и в каждом имелись свои специалисты по ядру — Александр Лейпунский и Кирилл Синельников в научных кругах и известность имели вряд ли меньшую, чем была у Курчатова. А теперь, хоть урановая лаборатория называлась второй, она все же была единственной. Это создавало свои проблемы — Курчатов еще не знал, как их решать. Вавилова информировали о новой лаборатории, он одобрил начинание, обещал всемерную поддержку, но о том, чтобы передать своих фиановцев, взращенных им и Таммом, в подчинение Курчатова и речи не завел — и Курчатов не настаивал, для такого всеподчинения себе пока еще не было ни данных, ни санкций. Зато Вавилов, приехав в Казань, доверительно поделился с одним из своих сотрудников: «А знаете, имеются сведения, что реакция распада урана — важное дело». Он намекал на то, что ядерщиков на Западе «запрягли тащить урановую повозку», но сообщение прозвучало многозначительно.
Некоторая организационная неопределенность — все ее замечали, — связанная со странным номером лаборатории, действовала сковывающе, когда приходилось приглашать физиков из других институтов. В начале года освободили Харьков — вскоре его опять потеряли на полгода, — у харьковских физиков ожили надежды на возвращение в родной дом. УФТИ, в отличие от ленинградского Физтеха, перемещенного почти полностью в Казань, при эвакуации был разбросан по разным городам — Лейпунский с Латышевым осели в Уфе, Синельников с Вальтером попали в Алма-Ату. И Кирилл Синельников, шурин, сердечный друг, и непоседливый, энергичный острослов Вальтер, видные ядерщики, конструкторы мощных ускорителей, авторы замечательных работ, для новоорганизуемой ядерной лаборатории явились бы ценнейшими сотрудниками, каждый мог возглавить самостоятельный сектор. Но они мечтали возвратиться в родной город, ни один не пожелал терять самостоятельности. Курчатов убедился в этом сразу же, как увидел шурина.
Синельников пробыл в Алма-Ате недолго. Вскоре после разгрома немцев под Москвой академик Берг вызвал харьковчанина с группой сотрудников разрабатывать радиолокаторы, отличные по типу от физтеховских. Экспериментальную базу разместили под Москвой. Синельников, прослышав, что Курчатов в столице, выбрался к нему на Дорогомиловскую — в очередную его временную квартирку. Он пришел с Игорем Головиным — знакомить своего нового ученика с Курчатовым.
Головин, бывший аспирант Тамма, доцент МАИ, сто дней провоевавший в ополчении, успевший за этот короткий срок военной службы попасть в окружение и выйти из него, эвакуировался в Алма-Ату вместе со своим институтом. Еще у Тамма, с блеском разрабатывавшего проблемы внутриядерных сил, Головина захватило ядро — диплом его был по энергии связи дейтерия и трития. В Алма-Ате недавний аспирант Тамма познакомился со знаменитыми харьковчанами-ядерщиками — Вальтером и Синельниковым. Знакомство оказалось таким прочным и длительным, что потом долгие годы молодой доцент к учителям своим, кроме первого — Тамма, благоговейно причислял всегда и Синельникова. Третьим и последним учителем стал Курчатов, но в день их знакомства Головин об этом еще не подозревал.
Синельников лишь покачал головой, когда Курчатов предложил идти к нему.
— Нет, Игорь, Харькову не изменю. Не знаю, что там осталось, но я и Вальтер создавали УФТИ, мы будем его восстанавливать. А это, сам понимаешь, дело не одного месяца и даже не одного года.
— А вы, Игорь Николаевич? — спросил Курчатов Головина.
У молодого физика горели глаза. В науке для него не было ничего заманчивей ядра. Но и покинуть Синельникова он не решался. Курчатов, улыбаясь, оборвал его колебания:
— Подождем окончательного освобождения Харькова.
В эти дни Флеров узнал, что в Москву перевели завод, на котором работал Давиденко, и помчался разыскивать приятеля. Сперва нигде не давали адрес завода, а когда удалось до него добраться, никто не знал, где кто живет, приезжие устраивались как могли, чуть ли не еженедельно меняли адреса, только на смену являлись аккуратно, с этим было строго. Флеров встретил Давиденко у проходной и, узнав адрес, вечером явился.
— Давай вместе работать, — предложил он.
— Добился, значит? Вот уж не верил я...
— Хватит тебе токарничать, так и забудешь, что научный работник.
— А я уже давно забыл. Руки усовершенствовал зверски, любую деталь выточу. Голова атрофируется. — Давиденко захохотал. Испытания двух военных зим не вытравили из него веселья.
На другой день Давиденко появился на двенадцатом этаже «Москвы». Курчатов сидел у окна, вытянув длинные ноги в белых фетровых валенках. Давиденко восхищенно покосился на ослепительную обувь — такие валенки, тонкие, теплые, с кожаным рантом, выдавались только начальству. Курчатов весело сказал:
— Что-то здорово изменился...
— Война внесла коррективы, — проворчал Давиденко. — А у вас вроде камуфляж. Борода! И до конца войны?
Курчатов поглаживал бороду.
— И после войны! Ну, представляться не надо, кто ты есть, что можешь, — сам знаю. Будешь работать с Флеровым.
Теперь на очереди стояло самое важное — то, чего он так трудно и так безуспешно добивался до войны, о чем запретил себе и мечтать первые два года схватки с фашизмом, — реальное распределение среди исполнителей всех тем, какие нужно исследовать, — практическое начало работ. И помещение для групп, хоть и временное, но достаточное для приступа к делу, было — пустующие комнаты эвакуированных институтов — сперва Сейсмологического института в Пыжевском переулке, а затем в ИОНХе (Института общей и неорганической химии) на Большой Калужской. Правда, в ИОНХе разместилась воинская часть, но солдатам приказали потесниться. Они дисциплинированно пожертвовали своими удобствами: «Надо, наука возвращается!» И для них это было радостное, в сущности, событие — война на переломе, самое страшное — позади, раз эвакуированные ученые возвращаются в столицу.
Курчатов созвал главных помощников — твердо расписать, кто чем займется, какие направления поисков принимаются, какие отвергаются, какие резервируются. Совещание — с соблюдением строгой секретности, она еще казалась странной физикам, привыкшим обсуждать научные проблемы открыто, — происходило в пустующем здании Института физической химии. Две главные темы — разделение изотопов урана и создание уранового котла на медленных нейтронах — приняли без спора. Электромагнитное разделение согласился взять Арцимович; разделение путем просачивания газообразного соединения урана через пористые фильтры поручили Кикоину; термодиффузию — использование разного поведения легкого и тяжелого изотопа урана при повышенной температуре — Курчатов наметил для Александрова.
А по второму направлению — урановому реактору на медленных нейтронах — главное оставалось тем же, что и до войны: установить, как ведут себя нейтроны в разных замедлителях, а также как делят ядро урана нейтроны разных энергий. Новое здесь, сообщил Курчатов, — реальное конструирование уранового котла, поставляющего тепловую энергию.
Было еще одно новшество, о нем тоже поговорили, — в случае удачи оно обещало изменить все направление поисков. Еще в 1940 году американцы Абельсон и Макмиллан синтезировали наконец элемент 93 и назвали этот первый трансуран нептунием. О нептунии было известно, что он неустойчив и, выбрасывая электрон, превращается в элемент 94 с атомным весом 239. Засекречивание не позволяет узнать, получен ли уже этот трансуран, но что американцы работают в этом направлении — несомненно. И еще одно известно об элементе с атомным весом 239 — по теоретическим соображениям, он должен делиться и быстрыми, и медленными нейтронами, как и легкий уран-235, то есть представлять собой идеальную атомную взрывчатку. И его можно от других элементов отделить химическими методами, а это значительно все же проще, чем разделение изотопов урана!
— Очевидно, и нам нужно синтезировать и выделить элемент 94, — сказал Курчатов.
Распределение замедлителей спора не вызвало. Котел на тяжелой воде взял Алиханов, с котлом на графите хотел поработать, оставляя за собой общее руководство всеми исследованиями, сам Курчатов. Размножение нейтронов в смеси урана с обычной водой поручили Флерову — заодно и определение разных ядерных констант.
Когда участники заседания расходились, в коридоре им встретился брат Лейпунского, Овсей, сотрудник лаборатории Зельдовича — он был временно прикомандирован к одному из московских институтов. Овсей изумился при виде созвездия светил советской ядерной физики и отвел брата в сторону.
— Я думал, ты на Урале, Саша. По какому поводу слет пионеров?
Брат отшутился:
— Разве ты не знаешь, что пионеры засекречивают свои слеты? И о повестке дня не распространяются.
— Тогда не скопляйтесь на виду все вместе, — посоветовал Овсей. — Один взгляд на такую группу говорит ясно, чем она должна заниматься!
Курчатов, покидая совещание, радовался — и план был хорош, и помощники одобрили его с энтузиазмом: душевное увлечение — важная гарантия успешной работы! Но в плане имелся внутренний изъян, Курчатов ощущал его острей, чем хотел показать. Выполнение программы требовало привлечения Хлопина с его коллективом радиохимиков. Курчатов внутренне поеживался, когда думал об этом.
Был момент, когда, ознакомившись со скудными данными о недавно открытом девяносто четвертом элементе, он решил было, что собственная радиохимическая группа, возглавляемая братом Борисом Васильевичем, отлично справится с загадочным элементом. Чем больше он размышлял, тем иллюзорней становилась такая мысль. Борис Васильевич стал отличным радиохимиком, ему можно поручать сложнейшие задачи, но под силу ли ему распутать все загадки, какие таит неведомый трансуран? Нет, такая работа требует не группы, а института — и того именно, каким руководит академик Хлопин.
В здании Казанского университета, превращенного на несколько военных лет в комбинат научных учреждений, разместился и Радиевый институт. В широких коридорах, превращенных в канцелярии и помещения для теоретиков — вдоль стен выстроились столы и шкафы, — Курчатов не раз встречал и Хлопина — холодно раскланивались и расходились. Неприязни не было, не было и позыва к дружбе. Курчатов с удивлением открывал в своем бывшем начальнике незнакомые прежде черты. Директор института, академик-секретарь химического отделения Академии наук, всегда вежливый, всегда холодновато-корректный, всегда замкнутый в своей науке, Хлопин в Казани повел себя общественником-активистом, участником всех компаний, инициатором всех общественных мероприятий. Анна Дмитриевна Гельман, доктор химических наук, секретарь партбюро Института неорганической химии, сохранявшая при всей своей учености рабфаковскую живость и непосредственность, на всех собраниях отмечала радиохимиков: председатель Центральной шефской комиссии в помощь Красной Армии — сам председатель ГКО прислал ей личную благодарность за ударную работу для армии, — она нашла в академике деятельного помощника. И на воскресниках, и при сборе вещей и денег он был среди первых.
А когда Курчатов как-то в присутствии своих бывших сотрудников по физическому отделу РИАНА вслух удивился такой многосторонности их директора, все они дружно возразили, что необычного тут нет. Виталий Григорьевич и до войны всем своим работникам подавал пример общественной деятельности. Просто за стенами их института мало кто знал об этом, радиохимики не афишировали, как живут, чем занимаются, чем увлекаются. Курчатов припомнил, что в некотором роде он сам, трудясь в стенах РИАНа, оставался за его стенами — приходил в циклотронную, проводил там ночи и дни, а что делалось на трех остальных этажах, его не интересовало. Он не был даже ни на одном самодеятельном спектакле радиохимиков, хотя приглашали часто.
Но если общественное усердие Хлопина казалось неожиданным, то все остальное в его характере было хорошо известно и не могло не порождать опасений. До войны Хлопин составил свой обширный план работ с ураном, председательствовал в урановой комиссии. Убежденный, что главной базой исследований урана должен быть РИАН, где имеются и физики, и радиохимики, и действующий циклотрон, он настаивал на этом и в Академии наук, и в письмах в правительство. Недавно в рапорте Кафтанову он повторил свои старые мысли и планы. Вряд ли воодушевит такого человека известие, что основные урановые темы от него отходят и что возглавит урановые исследования Курчатов — последнее их столкновение ни у того, ни у другого не вытравилось из памяти...
Но чем дольше и всесторонней рассматривал Курчатов создавшуюся ситуацию, тем определенней становилось, что без помощи Хлопина не обойтись. Первоначальное глухое опасение, что совместной работы не избежать, понемногу превращалось в искреннее стремление наладить такую совместную работу — дружную, плодотворную, без оглядки на прошлые недоразумения...
Курчатов пошел к Кафтанову. Уполномоченный ГКО по науке в принципе передал новоорганизованную лабораторию в ведение зампреда Совнаркома, но не отказывался еще помогать своему детищу. Курчатов объяснил, что успешное развитие урановых исследований немыслимо без привлечения радиохимиков Хлопина. Конечно, не на правах сотрудников Лаборатории № 2, об этом и речи нет, но все же...
— Постараюсь, — сказал Кафтанов. — Вызову Хлопина, побеседую... Виталий Григорьевич, вы понимаете, это же мировая величина, с ним надо по-особому... В общем, буду уговаривать, товарищ Курчатов.
Радиевый институт прибыл из Ленинграда в Казань 8 августа 1941 года. В эти тревожные дни — на Украине шло большое наступление немцев, гитлеровские войска рвались к Киеву — Казань превратилась в своеобразную научную столицу страны. В этот сравнительно небольшой город прибывали, эшелон за эшелоном, эвакуируемые из Москвы, Ленинграда, Харькова, Киева, Одессы и других городов, оказавшихся в районах боевых действий, научно-исследовательские и учебные учреждения, экспериментальные лаборатории. Казанский университет в считанные дни превратился в обширный комбинат институтов: руководившие размещением научных учреждений академики О. Ю. Шмидт и Е. А. Чудаков втеснили в университет — правда, здание было просторное — и Академию наук, и с десяток ее институтов. И коридоры, и вестибюли, и музеи, и актовый и спортивный залы, и подвалы и раздевалки, и кабинеты и аудитории — все было плотно заставлено столами, шкафами, стульями, моторами, насосами, щитами с приборами...
Радиевому институту выделили три комнаты. Если раньше в четырехэтажном здании на улице Рентгена каждая лаборатория имела по 3–4 комнаты, то теперь в каждой комнате размещалось по 3–4 лаборатории, отгороженных одна от другой шкафами — это была самая надежная граница владений, — или столами, или, еще проще, проволокой с навешанными на ней газетами. Для жилья приспособили спортивный зал: поставили в нем полсотни новых железных кроватей без перегородок — это и были семейные квартиры: близость отношений выражалась лишь в соседстве кроватей. Так жили кто месяц, кто два — постепенно отыскивали углы, даже отдельные комнаты: в них тоже переезжали по две семьи, если семьи были небольшие.
В такой обстановке в сентябре радиохимики, закончив расстановку мебели и монтаж аппаратов и механизмов, возобновили работу. О прежней тематике не приходилось и говорить, все усилия были поглощены оборонными заданиями. Геохимики разъезжали по Заволжью, разыскивая подземные воды с повышенной радиоактивностью — они служили косвенным свидетельством, что неподалеку залежи нефти: нужно было всемерно форсировать Второе Баку, обширный нефтяной район, открытый перед войной. Физики и радиохимики помогали местным заводам совершенствовать производство, промеряли и маркировали радиоактивные препараты, рассылаемые затем по стране, а в госпиталях и больницах налаживали радоновые ванны для раненых. Хлопин с группой сотрудников углубился в разработку высокоактивных препаратов для светосоставов постоянного действия. Военная промышленность остро нуждалась в светящихся красках, на них требовался радий или иные радиоактивные вещества. В Ленинграде Вериго с помощниками добывали радиоактивные концентраты из пыли, известки и золы сожженной мебели радиолабораторий, в Казани, чтоб не тратить драгоценный радий, извлекали содержавшийся в нем мезоторий — он-то и шел на светосоставы. Практически в течении года был переработан весь запас радия Советского Союза, его привозил и отвозил заместитель Хлопина Борис Никитин, он же вместе с Хлопиным и Александром Полесицким совершал отгонку и улавливание мезотория: всех троих за эту работу через год отметили Сталинской премией. В извлечении мезотория, операции опасной и тонкой, кроме трех ее авторов участвовало еще семь человек — одни мужчины, женщин Хлопин не разрешил привлекать.
Все это было важно — практическая помощь оборонной промышленности, но далеко от фундаментальных исследований, какие шли перед войной. И когда Хлопин узнал от Кафтанова, что намечено возобновление работ с ураном, лишь природная выдержка позволила не показать, как он взволнован. Он возвратился в Казань, ждал новых известий, нервничал и тревожился — скоро ли развернется дело, в какой степени оно затронет Радиевый институт? В конце года в Казань вернулся из очередной поездки в Москву Иоффе, Хлопин пошел к нему, путешествие было недальним — оба работали в одном здании. Иоффе сказал, что принципиальное решение правительства есть, разрабатываются организационные формы, о результатах их известят. Хлопин снова ждал, снова нервничал. Что-то важное делалось в стороне, за его спиною, он это чувствовал — ощущение было тягостное. Неужели с ним не считаются? Неужели отстранят его институт от возобновления ядерных работ? Разве в правительстве не знают, как интенсивно они изучали распад урана, как много в этой области сделали? Разве не в его институте, совместно с работниками Физтеха, обнаружили изомерию ядер, спонтанное деление урана — открытия, прогремевшие во всем мире! Разве не в РИАНе работал единственный в стране циклотрон?
Неделя шла за неделей, новых известий не было. Ожидание стало непереносимым. 15 января 1943 года Хлопин написал докладную сразу в два адреса — вице-президенту Академии наук (им недавно стал Иоффе) и Кафтанову. Уже первая, длинная фраза выдавала внутреннее нетерпение, почти раздражение автора докладной:
«Зная с Ваших слов о состоявшемся около месяца назад постановлении, по которому на Академию наук возложено проведение работ, имеющих своей задачей в весьма сжатые сроки дать ответ на вопрос о возможности или невозможности использования проявляющейся при делении атомов урана внутриядерной энергии для практических целей, с одной стороны, а также ясно осознавая, что решение поставленной перед Академией наук задачи не может быть дано без основного участия в этой работе вверенного мне Радиевого института и меня лично, с другой, я считаю необходимым обратить ваше внимание на нижеследующее.
Решение такой сложной задачи в сжатые сроки, учитывая условия работы институтов АН СССР, и Радиевого института в частности, в г. Казани, возможно лишь при условии:
а) составления ясной и реальной программы работ с четким разделением ее между отдельными институтами;
б) принятия ряда экстренных организационных и хозяйственных мероприятий.
Между тем ни того, ни другого до настоящего времени не имеется, время идет, а экспериментальная работа еще не начиналась...
Поэтому я считаю своим долгом, как лицо, хорошо знакомое с интересующим ГКО вопросом, изложить Вам свою точку зрения на то, в каком направлении должны быть проведены работы для того, чтобы решить поставленную перед Академией наук задачу, какую часть необходимой работы конкретно может взять на себя под моим общим руководством Радиевый институт, каких лиц я для этого выделяю и какие меры необходимо принять, чтобы я мог ее развернуть и вести надлежащими темпами».
И, чтобы требования выглядели достаточно обоснованными, Хлопин на двух страницах дает сжатый обзор того, что знали по делению урана к началу войны, и того, что требует еще срочного выяснения. Как и в первой урановой программе, составленной ровно два с половиной года назад, он перечисляет основные темы для исследований. Но война с ее практическими потребностями, с ее ускоренными методами изучения загадок наложила свой отпечаток на эту вторую программу. В ней уже не 32, а только 13 тем. И она потеряла безукоризненный академизм, не столь всесторонне широка, не столь скрупулезно детальна, стремится не так всеохватно выяснить неизвестное, как скорее получить желаемое. Она кажется даже более реальной, чем та, но — неизвестно, увидел ли это сам Хлопин — по всему духу своему сближается с довоенной программой Курчатова, показавшейся в те дни чуть ли не фантастической.
Основные задачи, выдвинутые Хлопиным, сводились к изучению разделения урана методами центрифугирования, электромагнитной сепарации и термодиффузии в газах и жидкостях; получению металлического урана в количестве до трех килограммов; установления констант деления в натуральном уране и легком его изотопе и «разработке удобного способа получения шестифтористого урана в больших количествах».
И, настаивая, как и прежде, что основная доля работ падет на Радиевый институт, Хлопин соглашается решить все перечисленные задачи, кроме центрифугирования, выделяет для этого пятнадцать основных своих работников — членкоров, докторов, кандидатов «под моим общим руководством». Он лишь просит вернуть из армии Александра Ратнера, уже начавшего перед войной опыты по термодиффузии, передать РИАНу какое-либо помещение в подвале Казанского университета, снабдить дефицитными материалами по списку, отпустить сверх лимита 90 тысяч рублей и добавить одну штатную единицу механика с месячным окладом в 700 рублей.
Сегодня, когда знакомишься с этим документом, поражает сложность поставленных себе для быстрого исполнения научных задач и почти фантастическая скромность в средствах, какие запрашивались. В тот переломный месяц войны — завершалась сталинградская операция — Хлопин не разрешил себе требовать хоть рубля и грамма сверх того, что представлялось ему абсолютно необходимым.
Докладная ушла в Москву. Хлопин снова ждал. Теперь он был спокойнее. Он сказал свое слово, с его мнением не могут не посчитаться. Хлопин не знал для него в те дни самого важного: проект развертывания ядерных работ уже был составлен независимо от его докладной от 15 января 1943 года, но предстояло пройти еще месяцу, пока он превратится в правительственное постановление.
Выезжая в Москву по вызову Кафтанова, Хлопин не сомневался, что все пойдет, как он наметил: базой урановых исследований станет РИАН, в подмогу подключатся институты, какие он сам назвал в докладной: ленинградский Физтех и ИОНХ. Первые же слова Кафтанова показали, что дело пойдет иначе. Создана специальная Лаборатория № 2 при Академии наук, ее возглавил Курчатов, ей даны права переводить к себе всех ядерщиков, где бы они сейчас ни работали — в том числе, очевидно, и из Радиевого института... И всю ту программу исследований, которую он, Хлопин, составил для РИАНа, полностью от него забирают, ему оставлено лишь одно задание, скорее, просто химическое, чем радиохимическое, самое неприятное в исполнении, — получение газообразного шестифтористого урана, тринадцатая, последняя тема его программы, все остальные изъяты... А еще Кафтанов объявляет новое задание, так спокойно говорит о нем, словно бы называет неплохую темку для средней докторской диссертации — ни много ни мало, как срочно создать девяносто четвертый элемент: открыть его, выделить, изучить, описать... И это Хлопину, столько лет, столько мук отдавшему трансуранам, знающему, как неслыханно сложна, как невероятно трудна эта задача: столько великих радиохимиков — Энрико Ферми, Ирен Жолио-Кюри, Отто Ган, Лиза Мейтнер, Эдвин Макмиллан, Глен Сиборг, да и сам он, Хлопин, — пытались решить ее и до войны не решили. Да решена ли она и сейчас?
Хлопин не показал, как его обидел неожиданный разговор. Он сидел в кресле хмурый, от него тянуло холодком. Он казался больным — веки покраснели, под глазами лежали черные полукружья, скулы, и прежде острые, выделились резче.
Кафтанов поеживался. До прихода Хлопина он про себя надеялся, что возражения исключены и предложение будет принято сразу. Разве с радиохимиков не снимают огромный список труднейших тем? Да хоть бы изготовление трех килограммов металлического урана, по плечу ли оно им? Такое облегчение! Любой руководитель радовался бы, никто ведь не пожелает себе жизни потрудней. А Хлопин, странный человек, сердится, это слишком видно.
— Давайте подведем итоги, Сергей Васильевич, — сказал Хлопин. — Думаю, вам незачем просвещать меня в специфике распада урана. Кое-что и я в этой области сделал, как вам, конечно, ведомо. Так что не уговаривайте меня заниматься тем, чем я занимаюсь уже давно. Или я вас неверно понял?
С обычными химиками Кафтанову, химику, разговаривать было проще. Радиохимия — очень уж специальная область! Он осторожно сказал:
— Девяносто четвертый элемент, Виталий Григорьевич. Столько ему значения придают физики...
Хлопин сухо отозвался:
— И правильно делают, что придают огромное значение. Но его нет, уважаемый Сергей Васильевич, ни в одном природном материале. Он пока существует лишь на бумаге, не имеет даже названия, если только американцы, которые, вероятно, его уже создали, не дали ему на правах первотворцев наименования.
— Наши физики говорят...
— Что они создадут девяносто четвертый элемент в своих атомных котлах, которых тоже пока нет? Так? И нам, радиохимикам, остается только выделить его из смеси других элементов, очистить, подсушить и вручить в пакетиках физикам для изучения? Задачка на уровне учебника качественного анализа Тредвелла для студентов первого курса химфаков. Вам так рисовали картинку физики?
Кафтанов захохотал. Смех вырывался как бы из всего его огромного тела, он смеялся громко, мощно, тряся плечами, пристукивая руками по столу, и так заразительно, что Хлопин тоже заулыбался.
— Нет, — сказал уполномоченный ГКО, отсмеявшись. — Физики говорили по-другому. Точное определение девяносто четвертого, который пока еще на кончике карандаша, — труднейшая задача. С нею лишь академик Хлопин может справиться. Если бы не война, считают они, в его лаборатории давно бы уже получали девяносто четвертый, дело к тому явно шло. Вот так они говорили.
Хлопин, подняв голову, что-то рассматривал на потолке. Кафтанов с недоумением посмотрел вверх. Потолок был как потолок — белый и гладкий. Хлопин вяло проговорил:
— Болен я, Сергей Васильевич! Столько лет вожусь с радием, с полонием, с ураном... Элементы, отнюдь не оздоровляющие организм... А эти, еще неизвестные, еще несозданные? Кто знает, как они подействуют? Хорошего не ждать... Дело ведь не ограничится микрограммовыми навесками, те сравнительно безопасны. Нет, счет пойдет на граммы, на килограммы... Один французский король сказал — после меня хоть потоп. У нас будет обратная ситуация: потоп у нас, потоп при нас, потоп на нас! А после нас — ясная погода. На нашем горьком опыте научатся остерегаться. Мы собой, своим телом проверим нормы безопасности... Вас удивляет моя откровенность?
Такой откровенности Кафтанов и вправду не ждал. Сдержанный академик обычно не позволял себе сильных эмоций. И что в последнее время нездоровье посещало его все чаще, Кафтанов знал. Кафтанов растерянно забарабанил пальцами по столу. Разговор пошел иначе, чем намечался.
— Я понимаю — нездоровье... Тут уж ничего не скажешь... Как по-вашему, Виталий Григорьевич, кто другой сможет сделать эту работу лучше вас? — Он заметил, как вспыхнуло бледное лицо Хлопина, и поспешно добавил: — Я имею в виду — сделать, как вы, заменить вас.
Хлопин явно не принял поправки.
— Лучше меня никто не сделает. А как я могу сделать — только я. Сомневаюсь, чтобы меня можно было заменить. — Он хмуро поглядел на смущенного собеседника и тихо засмеялся: — А поскольку я сам обьявляю себя незаменимым, то вывод один — надо браться.
— Буду докладывать в правительстве о вашем согласии, Виталий Григорьевич, — сказал обрадованный Кафтанов.
— Можете докладывать. Кто из физиков, вы сказали, возглавляет урановые исследования? Курчатов?
— Курчатов. Вам надо с ним встретиться.
Хлопин снова нахмурился:
— Вы хотите сказать, что Курчатову надо встретиться со мной? Сообщите ему, где я остановился и что я жду его у себя...
Курчатов в Москве ждал результата переговоров с Хлопиным, вызванным из Казани.
Марина Дмитриевна тосковала в Казани: она писала, что не хочет провести в одиночестве свой день рождения в апреле. До сих пор, всю их почти двадцатилетнюю супружескую жизнь, они в этот день были вместе. И он, кажется, позабыл, что надо укладываться для окончательного переезда в Москву!
Курчатов утешал ее и оправдывался: «Главное, что меня держит, — это приезд Хлопина... Хлопин будет здесь или в самом конце марта, или в первых числах апреля, и, следовательно, я приеду к самому твоему дню рождения, о чем очень мечтаю».
Но хоть встреча с Хлопиным должна была произойти по собственному его настоянию и сам он, десятки раз придирчиво проверяя себя, точно знал, что Хлопин не может отказать, на свидание он шел со стесненным сердцем. Слишком уж сложными были их взаимоотношения в прошлом. И слишком уж часто, когда он и Хлопин начинали взаимодействовать, в логику дела, ясную, точную, врывалось нечто нелогичное, нечто из психологии, а не из физики, — любая предварительная наметка поведения становилась зыбкой...
Курчатов шел и мысленно разговаривал с Хлопиным. В загодя отрепетированной беседе он убеждал, оспаривал возражения. Серьезных контрдоводов он, однако, не ожидал. Что мог возразить ему этот человек, один из сильнейших радиохимиков мира, создатель отечественной радиевой промышленности, ученый, больше всех знавший о том, как, на какие осколки распадается ядро урана? Кому же, как не Хлопину, возглавить поиски нового элемента, столь важного для промышленности и обороны?
«Виталий Григорьевич, — скажу я ему, — кто же, как не вы?»
В мыслях разговор вращался вокруг сути дела, не уходя в сторону от нее. В реальности он сразу пошел иначе. Хлопин приветливо показал на кресло, сам сел рядом — начал беседу первый:
— Итак, разворачиваем второй тур урановых исследований? Сколько вы добивались такого широкого разворота, Игорь Васильевич! Грешен, не сочувствовал, считал, что зарываетесь. Уверен был, что перепрыгиваете через промежуточные стадии. Многие теперь, наверно, обвинят: недооценил-де практическое значение урана, недопонял, как говорит нынче молодежь. Заметьте, префикс «недо» — из модных для нашего времени: недостача, недоделка, недовыполнение, вероятно, скоро появится и недоперевыполнение... Так что мои просчеты — недопрозрения или, проще, недоучеты — вполне в стиле времени! Итак, какое вы мне дадите задание? Какие установите сроки выполнения?
Он говорил, дружелюбно улыбаясь, с доброй иронией, на бледных щеках постепенно проступала краска. Он заранее показывал согласие, почти радость. Курчатов старался не дать обмануть себя внешней приветливостью. Хлопин не мог перемениться. Люди с таким характером не меняются. Он, Курчатов, будет с ним говорить, как заранее наметил. Никаких выяснений отношений, никаких обсуждений прошлого. Сухая деловая беседа — и только!
Но внезапно Курчатов почувствовал, что и не может, и не хочет вести с Хлопиным такой разговор. Он смотрел на Хлопина почти растерянно. Хлопин, конечно, остался прежним, но Курчатов вдруг увидел в нем иного, почти незнакомого человека. И то, что он говорил, Курчатов тоже воспринимал по-иному, чем воспринял бы еще недавно. Хлопин вроде бы извинялся, признавал, что был неправ в старых спорах, а Курчатов с неожиданной для себя убедительностью вдруг осознал, что не было у Хлопина ошибок, как не было их у Курчатова, — оба были правы: и он, Курчатов, настаивавший, чтобы в урановые исследования бросили мощные средства, и Хлопин, возражавший против такой мобилизации народных ресурсов в одной отрасли за счет ужимания всех других. Простое толкование их прежних схваток: с одной стороны — энтузиаст науки, ратующий за передовое, с другой — холодный консерватор, гасящий высокий порыв, — нет, это слишком примитивно! Все было по-другому. Была страшно трудная загадка природы — и острая нехватка сил для ее быстрого решения. И были тяжелейшие международные условия, близилась схватка между могучими державами — обстановка предъявляла свои требования к ученым. Каждый из них двоих — и Курчатов, и Хлопин — видел одну сторону проблемы, а сторон имелось больше. «Кто из нас энтузиаст?» — вдруг со смущением спросил себя Курчатов. Он с почти болезненной остротой чувствовал, что Хлопин может не только извиняться, но и сам бросить упрек. «Я ведь никогда не оставлял своих урановых тем, вот такое у меня к ним отношение. И программа, мной составленная еще до войны, — разве она не показывает, как сам я увлекался изучением распада урана, какие надежды на него возлагал? Цель у нас была одна, хоть методы и разные, — неужели вы этого не поняли?»
Курчатов как бы поднялся над собой прежним, рассматривал прошлое как бы с высоты. Это была высота более глубокого понимания. Оно явилось непредвиденно, к нему еще надо было привыкнуть. Если Хлопин переменился мало, то он, Курчатов, стал иным.
И, отбрасывая все побочное и несущественное, Курчатов заговорил об единственно важном — об общем их деле, о дьявольски трудной проблеме, которую им отныне совместно решать.
— Все непонятно в девяносто четвертом, — говорил Курчатов. — Даже девяносто третий — загадка, ведь никто у нас его не знает. А девяносто четвертый — сплошная темь! Как получить? Как выделить? Какие константы распада, если он и впрямь распадается под действием нейтронов?
Он нанизывал один вопрос на другой, это была цепочка загадок, физики не могли разрешить их собственными силами — Курчатов не скрывал некомпетентности. Хлопин смотрел на Курчатова и тоже удивлялся — молчаливо, не показывая этого ни единым словом, ни одним недоуменным жестом. Удивлялся Курчатову, удивлялся и себе. Хлопину казалось прежде, что он хорошо знает этого человека. Он плохо знал его. Он помнил физика, во всем похожего на этого, но иного — шумного, веселого, властного, такого энергичного, что от его энергии порою некуда было деться. Тот, прежний, всех подчинял себе, во все вмешивался, даже когда не просили, — особенно охотно, когда не просили, — свое дело в его глазах было если не единственно важным, то во всяком случае самым важным. И он делал массу полезного, наладил циклотрон, открыл изомерию ядер, но практичность чудовищно совмещалась с заоблачностью. Все в нем было противоречиво. Исследование абстрактнейших проблем и общественная деятельность — председатель месткома, агитатор, даже член Ленсовета. Тонкие опыты — и физический труд, молоток и отвертка вперемешку с карандашом: днем комбинезон в масле, ночи — над иностранными журналами. Даже внешность противоречива — энергии и напора на десяток людей, а в лице, очень красивом, что-то женственное, почти безвольное. Хлопин всю жизнь прожил среди ученых, встречался с великими людьми науки — все они были какие-то иные! Вероятно, его раздражало в Курчатове именно то, что тот мало соответствовал привычному облику ученого.
И еще одно вдруг понял Хлопин — настолько важное, что оно как бы бросило иной свет на все свершившееся. Он недавно счел за обиду, что новую его программу от него забрали. Он хотел сделать РИАН центром исследований урана, с ним не согласились, грубо указали на его скромное место, нанесли оскорбление как ученому — так он воспринял известие о новосозданной лаборатории. Не было обиды. Не было оскорбления. Было нечто совершенно иное — высокое уважение к нему как ученому, понимание его исключительности. Уважение слышится в каждом слове Курчатова, он открыто подчеркивает уникальность того, что просит радиохимиков совершить. Все правильно, все правильно! Программу Хлопина могут осуществить и радиохимики, и новый коллектив Курчатова. Но исследовать девяносто четвертый способны лишь радиохимики, физикам это сегодня не под силу. И вот Курчатов предлагает: «Не занимайтесь тем, что я могу сделать без вас. Возьмите на себя то, что только вам по плечу. Мы этого сделать не можем».
Мысли и чувства, захватившие Хлопина, были так новы, что нужно было время, чтобы полностью дошла их важность. Хлопин слушал, не подавая реплик, лицо его оставалось суховато-замкнутым.
— И как подступиться к загадкам — понятия не имеем, — закончил Курчатов с досадой. — Если вы не возьмете химию трансуранов, ничего не получится.
— Получится! — заговорил Хлопин. — Ваш брат Борис Васильевич в радиохимии разбирается отлично. Организуете у себя специальный радиохимический отдел. Но есть одна задача, которую, мне кажется, вы недооцениваете. Вот ее-то и придется взять полностью моему институту.
Он наслаждался удивлением Курчатова. Нет, как все-таки противоречив этот человек и как противоречивы их взаимоотношения! Курчатов, такой деловой, практичный и энергичный, в сущности, тот, кого называют «чистым ученым», за пределами «чистой науки» ориентируется плохо. А Хлопин, академик, которого все считают образцом ученого, далекого от «прозы жизни», сейчас введет Курчатова в практику промышленного производства.
— Предположим, что успех достигнут, — продолжал Хлопин. — Вы получили девяносто четвертый элемент, изучили в микрограммовых навесках его физические свойства. И окажется, что он именно то, что искали, — сам испускает нейтроны, делится нейтронами любых скоростей. Дальше что?
— Дальше — промышленное производство этого элемента.
— Правильно. Нужны заводы, реакторы, в которых в массе урана накапливается этот элемент. Построили заводы. Дальше что?
— Дальше — извлечение элемента из общей массы. Вы это хотите услышать?
— Именно это! Нужна технология извлечения и очистки вашего гипотетического девяносто четвертого. Предупреждаю, она будет очень сложной. Я участвовал в создании радиевой промышленности. Сырье, какое получим на ваших будущих атомных заводах, перерабатывать будет еще сложней, чем радиоактивные руды. Одних осколков деления урана почти половина таблицы Менделеева. Многие надо попутно извлекать, материал ведь ценный, а они радиоактивны страшно — какая опасность для персонала! Понадобится создавать технологию производственной переработки сырья.
Курчатов осторожно сказал:
— Я так вас понял, Виталий Григорьевич...
— Да. Вы правильно поняли. Технология новых элементов — вот тот особый участок, какой мы полностью возьмем себе.
Курчатов встал. Хлопин пожал его руку, заглянул сквозь большие очки в глаза собеседника. Он улыбался лицом, улыбался голосом, даже рука, сжимавшая пальцы Курчатова, как-то по-доброму улыбалась:
— Интересно будет поработать с вами, Игорь Васильевич, в этой новой области. Очень интересно!
Сперва было с десяток комнат в здании Сейсмологического института в Пыжевском переулке. Сюда доставили прибывшее из Казани оборудование, в том числе и все, что Флеров вывез из Ленинграда. Курчатов взял себе одну из комнат, Неменов оккупировал другую, Флеров с Давиденко трудились в третьей.
Давиденко сразу стал мастерить жестяной бак для опытов с водой в качестве замедлителя нейтронов. Он теперь усердно доказывал, что он не только научный работник и по совместительству токарь 7-го разряда, но и жестянщик 5-го, — грохот разносился по всему зданию. Раздраженный Курчатов примчался в лабораторию, гремевшую, как котельный цех.
— Кто мешает говорить по телефону? Давиденко? Переименовываю. Отныне ты — Коваль! Хоть иногда давай покой начальству, Коваль!
С этого дня, перед тем как Курчатов брался за телефонную трубку, кто-нибудь спешил к Давиденко и ехидно объявлял:
— Борода приказывает: Ковалю не свирепствовать!
Доканчивал свой жестяной бак Давиденко уже в Институте общей и неорганической химии — ИОНХе — на Большой Калужской. Лаборатория в Пыжевском быстро разрасталась, выделенных комнат не хватало. Флеров и Давиденко удобно устроились в подвале ИОНХа. Бак с водой водрузили посередине комнаты. Задача была проста, она естественно продолжала исследования, прерванные войной: изучить резонансный захват нейтронов в уране при разных комбинациях урана и воды. Именно этот захват, бесцельно выводя из процесса вырывающиеся при развале ядра нейтроны, делал невозможной цепную реакцию.
В бак погружали источник нейтронов — все ту же довоенного образца ампулку со смесью бериллия и радона или радия, — ставили кюветы с ураном, свинцом, другими металлами и смесями.
Первым неожиданным выводом был тот, что интенсивней всех поглощаются нейтроны в уране, когда их энергия около 5 электрон-вольт, а не около 25, как думали раньше. Вторым — важность его стала ясна впоследствии — что уран в виде корольков — маленьких шариков — хуже захватывает резонансные нейтроны, чем распределенный равномерно в толще воды. И третий вывод был таков: все элементы поглощают нейтроны, кроме олова и свинца, эти два металла нейтроно-прозрачны.
— Загадка, Витя! — объявил Флеров, когда прозрачность свинца и олова стала бесспорна.
— Без загадок скучно, — порадовался Давиденко. — Как-то интереснее работается, когда во что-то упрешься лбом.
Разговор шел ночью. Ночью было спокойней работать.
Из Казани прибывали «второсписочники». Неменов, принимавший их в Пыжевском, обеспечивал каждого справкой о санобработке — без них в Москве не прописывали — и направлял в ИОНХ, там было просторнее. Козодаев со Спиваком разместились по соседству с Флеровым и Давиденко и, пока им выискивали квартиры эвакуированных, тут же и спали, где работали. Спивак иногда уходил на отдых в «Капичник»: в Институте физических проблем сохранились диваны — постель, по военному времени, роскошная. Хоть и реже, чем в первый год войны, но иногда раздавались воздушные тревоги, работа тогда прекращалась. Флеров с Давиденко оставались в своем подвале, не затрудняя себя беготней в бомбоубежище, а Козодаев, если было светло, присаживался у окна с томиком «Петра Первого» — только эти свободные минуты и можно было отдать художественной литературе: знаменитый роман читался без спешки.
В середине лета появился Игорь Панасюк. Он привез из Ленинграда чемодан важнейших вещей — порошок металлического урана, детали схем. Все то, что Панасюк, покидая институт, упрятал так хитро, что и Флеров с Кобеко не нашли, возвратилось теперь к законному владельцу.
Кобеко повстречал Панасюка на льду Ладоги, когда проверял свои «прогибометры». Панасюк переезжал с рентгеновской установкой из одного госпиталя в другой. Кобеко записал его полевую почту и пообещал напомнить о себе. Напоминание пришло в форме предписания генерал-полковника Щаденко срочно откомандировать в его распоряжение старшего лейтенанта Панасюка.
Так с набитым разным добром чемоданом и полными карманами Панасюк прибыл в Москву. Из Наркомата обороны его направили в Президиум Академии наук, там соединили по телефону с Курчатовым.
— Приходи немедленно, Игорь! — велел Курчатов.
Он с сокрушением смотрел на ставшего во фрунт бывшего аспиранта. Все приезжавшие из Ленинграда были бледны, худы, одутловаты — Панасюк выглядел хуже всех. Одежда болталась на нем, черная кожа лица обрисовывала кости с жуткой отчетливостью.
— Дошел ты, Игорь! — невольно сказал Курчатов.
— Прибыл в распоряжение, Игорь Васильевич! — восторженно путая гражданский тон с военным, доложился Панасюк и радостно добавил: — Теперь отойду, Игорь Васильевич!
Как ни ужасен был вид бывшего ученика, Курчатов дал ему только сутки отдыха. На другой день он познакомил Панасюка с кругом заданий. Он помнил, каким истово старательным, фантастически работоспособным, безоговорочно исполнительным был молодой физик — тяготы войны не могли лишить его этих прирожденных качеств.
— Будешь работать непосредственно со мной, — определил его функции Курчатов. — Мы с тобой строим атомный котел из урана с графитом. Сколько нужно того и другого, чтобы реакция пошла, никто не знает. Начинаем модельные опыты — будем складывать кучу-малу из урана и графита. Измерения покажут, чего ждать, куда направиться.
— Где графит? Где уран? — Панасюк недоуменно обводил глазами кабинет. Другие комнаты он уже обегал, ничего и в помине не было похожего на графит и уран. Жалкое количество уранового порошка, привезенного им из Ленинграда, в счет не шло.
— Будут, — пообещал Курчатов. — У нас появился добрый гений в Совнаркоме, Александр Иванович Васин. Сегодня иду к нему. Теперь скажи — где твоя жена? Анна, кажется? Физик?
— Анна Федоровна. Химик. Сейчас в Свердловске. Военпред на заводе.
— Отлично. И химики нам нужны. Напишешь для меня ее точные координаты — вызовем в Москву.
От Пыжевского переулка до Кремля дорога была короткая, Курчатов не стал вызывать машины. В Спасских воротах он предъявил паспорт. Дежурный сперва с недоумением переводил взгляд с паспорта на посетителя, потом позвал начальника. Курчатов слышал, как они вполголоса разговаривали.
— Вызов от товарища Васина. Фамилия на паспорте сходится — Курчатов Игорь Васильевич.
— Так в чем дело? Пропускай.
— Личность на себя непохожая. Какой-то не свой. На паспорте безбородый, а в натуре — бородища.
Курчатов вмешался, — любовно поглаживая бороду:
— Я отпустил ее недавно, товарищи. Не сбривать же оттого, что надо разок пройти в Кремль.
— Нет, не могу пустить, — сказал начальник вахты. — Паспорт с натурой не сходится.
— Да ведь меня вызвали по важному делу, товарищи!
— У всех дела важные. По неважным в Кремль не ходят. Отойдите в сторонку, я созвонюсь с товарищем Васиным.
Из Кремля скоро вышел улыбающийся Васин и помахал Курчатову рукой.
— Тот самый, кто мне нужен! — объявил он вахтеру.
Дежурный с сомнением посмотрел на начальника. Начальник, пожав плечами, распорядился:
— Пропустить бородача под личную ответственность товарища Васина.
Васин, пока шли к нему, смеясь, посоветовал Курчатову сбрить бороду или поменять фотографию на паспорте. Курчатов все поглаживал уже длинные, густые, черные волосы — поглаживание становилось привычкой. И хотя борода вскоре стала редеть и уже лет через пять никто не назвал бы ее пышной, жест этот — сверху, от щек, вниз — признак хорошего настроения, а снизу, от шеи, вверх — признак недовольства — стал для сотрудников Курчатова показателем настроения их руководителя.
Появление Васина явилось следствием того, что Лаборатория № 2 получила твердый организационный статут. Подчиненная непосредственно зампреду Совнаркома Первухину, она теперь сносилась с наркоматами и другими научными учреждениями через ответственного работника Совнаркома — им и явился Александр Иванович Васин. И прозвище «добрый гений из Совнаркома», как его назвал Курчатов, — вскоре это стало ясным всем ядерщикам, — было не шуткой, а уважительным признанием забот и помощи.
Курчатов ушел из Кремля и обрадованный, что есть теперь у физиков хозяин, отвечающий за успех их дела, и обеспокоенный, что он не может предъявить этому новому хозяину твердых требований. Сколько нужно урана для реакции, оставалось загадкой. Прикидочные измерения показали, что имеющиеся уран и графит слишком загрязнены примесями. Негодность материала можно увидеть сразу — сообщим заводам, что поставляют брак, работайте, пожалуйста, аккуратней. А как определить, что нужные кондиции уже достигнуты? Когда выложат весь урано-графитовый котел? Сколько лет ждать при таком дефиците урана? А если воздвигнут — и котел не пойдет? Годы работы впустую, весь материал на свалку — так?
Выход был один — вести исследования по-иному, чем он вел их до войны. Пришла пора осуществить давнюю мечту — соединить экспериментаторов и теоретиков в единый творческий коллектив. Раньше это было сверх его сил, теоретики не были ему подвластны. Теперь он имел власть, он просто обязан воспользоваться этой властью. Экспериментаторы должны работать за соседними столами с теоретиками: опытные данные тут же ложатся в фундамент расчетов, расчеты тут же показывают, как идти следующему эксперименту.
Приглашенные теоретики один за другим появлялись в лаборатории в Пыжевском. Кто обосновался «на постоянно», кто выговаривал право приходить периодически, так как не мог прервать другие работы. Яков Зельдович, выпрошенный у Семенова «на полставки», засел за исследование общих принципов уранового котла — продолжал все ту же довоенную работу, составившую этап в изучении ядерных цепных реакций. Но выяснения общих принципов теперь было мало, требовалось давать теоретическое освещение каждодневных экспериментов. Зельдович попросил привлечь своего друга Померанчука. Курчатов слышал о Померанчуке только хорошее — тот был одним из видных теоретиков школы Ландау. Внесенный в список затребованных в Москву, Померанчук вскоре появился в Пыжевском. В список попал и Исай Гуревич из Радиевого института. Гуревич отличался умением совмещать эксперименты с теорией и теоретик был своеобразный: брал интуицией, математика у него скромно подчинялась физике — для поисковых опытов качество незаменимое. Курчатов вызвал его из Казани весной 1943 года. Хлопин согласился «откомандировать» своего сотрудника, но Гуревич заболел бронхиальной астмой и в Москве появился лишь в сентябре. Он сразу же энергично принялся за дело.
Курчатов попросил и у Вавилова помощи. Вавилов посоветовал отозвать из армии своего бывшего аспиранта Василия Фурсова, перед войной уже доцента МГУ. Фурсов, правда, специализировался в оптике, но хороший теоретик, в отличие от экспериментатора, легче переключается с одной отрасли физики на другую. Курчатов спросил, не выделит ли еще кого Вавилов из ФИАНа, как выделил Семенов Зельдовича и Харитона, Хлопин — Гуревича. Вавилов дал понять, что откомандировывать к Курчатову физиков — значит потерять их. ФИАН возвращался в столицу — стоит ли у становящегося на ноги института забирать лучших его работников? Может быть, давать московским физикам конкретные задания, а уж они у себя поищут решения?
— Вы сами говорите, Игорь Васильевич, что ставите опыты грубые, для приближенных оценок. Мы поставим такие же опыты, но точные, без неизбежной у вас спешки.
Курчатов согласился «озадачивать» ФИАН, как только самому станет ясно, какие задания ставить. Группа теоретиков в целом получилась сильная, от нее можно было много требовать. Курчатов потребовал самого неотложного — теории эксперимента.
— Именно теории эксперимента, а не теории явления, выясняемого в результате эксперимента, — объявил он, собрав теоретиков в Пыжевском. Он весело оглядывал свою «армию» — быстрого, нервного Зельдовича, медлительного, с красивым лицом улыбающегося будды Гуревича, сосредоточенно дымящего Померанчука, невозмутимого Фурсова в выцветшей, сто раз стиранной армейской гимнастерке и потерявших черноту кирзовых сапогах. В этой одежде Фурсов снова ходил читать лекции в вернувшийся в Москву университет. Курчатов продолжал: — Понимаете мою мысль? Если вести опыты без предварительной теории опытов, то дело просто — выкладывай гору из урана и графита и наблюдай, что получается. По некоторым данным, так работают немцы, правда, не с графитом, а с тяжелой водой. У них масса урана, они могут позволить себе такую роскошь. Нам нужно найти путь эффективней. Вот это я и называю теорией эксперимента — определить заранее, какие вопросы разумно ставить перед экспериментатором, какие ответы следует ожидать и что будет удовлетворительным и что плохим ответом.
Он с удовольствием убедился, что кинул зажженную спичку в горючий материал. Запылали мозги, сказал он себе. Он уверенно направлял обсуждение в нужное ему русло, хотя больше слушал, чем говорил. Предложение строить маленькую сферу из комбинации урана и графита, наподобие будущей большой, отверг он сам, с этого и началась дискуссия. А кончилось тем, что вместо маленькой сферы согласились строить высокие узкие призмы, на которые хватит поступающего с заводов материала. Потерь нейтронов через боковые стенки не избежать, но вдоль оси такой призмы удастся определить полное поглощение.
Мысль о таких призмах появилась у Курчатова еще до того, как стал поступать графит и уран. Общую теорию поглощения нейтронов в графите тогда же набросал Зельдович, но многие вопросы еще оставались неясными. Когда в Москву приехал Гуревич, соавтор по довоенному расчету критмассы делящегося урана, Зельдович посоветовал ему теоретически рассмотреть рассеяние нейтронов через боковые стенки призмы. Гуревич дал «геометрию процесса», а подключившийся к ним Померанчук довершил теорию призмы. Расчет показывал, что интуитивно выбранный Курчатовым путь эффективен. Панасюк знал теперь, что делать.
Курчатов понимал, что пошел по пути иному, чем шли немецкие физики, и предугадывал, что выбранный им путь более эффективен. Но он еще не мог знать, что в стране, где война еще шла на своей территории и где всего не хватало, а пуще прочего — урана, он, благодаря удачно разработанной методике, двигался к цели со скоростью, не уступающей американской. Три года отставания от Америки в ядерных исследованиях оставались, но в темпах исследований отставаний не было. Он знал, конечно, что там, в Штатах, собрались величайшие физики мира, люди, одно имя которых знаменовало повороты в науке, — Эйнштейн, Бор, Ферми; люди, знакомые всем специалистам, крупные мастера науки — Чадвик, Юри, Кокрофт, Вигнер, Силард, Геллер, Вайскопф, Лоуренс, Сиборг, Макмиллан, Комптон, Оппенгеймер и десятки других. Такой армии он не имел, его окружала мало кому известная молодежь: Зельдовичу не было и тридцати, Харитону не исполнилось сорока, его самого называли стариком, он и вправду был среди них стариком — уже стукнуло тридцать девять! И эта компактная группа молодых, не именитых, не титулованных академически, никак еще не прославленных, шла вперед столь же быстро, столь же уверенно, как и величайший научный коллектив мира там, за океаном!
Все, казалось, двигается по плану, то есть в соответствии с желаниями и надеждами. Но в самом плане имелись важные изъяны — и один из них состоял в том, что не было своего циклотрона. И хоть в комнате Неменова в Пыжевском переулке умножались рулоны расчерченных листов ватмана и калек и ориентироваться в этом завале бумаг могли лишь усердный, но болезненный — мучила цинга — помощник Неменова Лев Кондратов да Валентина Калашникова — все кальки были ее руки, но от добротно вычерченного чертежа до реально собранного аппарата дорога была нескорая. И Курчатов с досадой и грустью вспоминал, что в Ленинграде оставлен у радиохимиков нормально работающий циклотрон, а где-то в Физтехе припрятаны детали и материалы ко второму, так и не построенному, — и все это вещи, которые сегодня позарез нужны, а достать или изготовить их в Москве — горы хлопот, месяцы времени.
До поры до времени он вслух не говорил о своих сожалениях по поводу того, что где-то лежат втуне необходимые для дела богатства. Сожаления и сетования — отнюдь не стимулятор творчества. Каждый помощник должен верить, что именно его работа — самая важная. Времени на вздохи и разглагольствования на тему «ежели да кабы» не представлялось принципиально.
Через тридцать с лишком лет Неменов так вспоминал о том времени:
«Игорь Васильевич работал как одержимый. Спал мало, но всегда был веселым и приветливым. О его настроении никто ничего не знал. Посмотрев на него, можно было подумать, что никаких трудностей у него нет.
Ночью в качестве постели я использовал письменный стол Курчатова. Игорь Васильевич на работе задерживался очень долго, а мне надо было вставать в шесть утра... С часа ночи я начинал интересоваться уходом Курчатова. Как-то он не выдержал и спросил: «Ты что, в няньки ко мне нанялся?» Но когда узнал, что занимает мою «кровать», он немного смутился и с тех пор стал раньше уходить домой».
Можно легко представить себе, как «удобно» вытягивался на канцелярском письменном столе отнюдь не «среднего роста» тридцативосьмилетний физик!
Однажды, когда Неменов явился в третьем часу ночи в свою «спальню», еще не удалившийся Курчатов сказал:
— Долго не задержу, а поговорить надо. Буба, пора ехать в Ленинград. Чертежи чертежами, но ведь в Питере перед войной столько всего наготовили! Один высокочастотный генератор чего стоит. Здесь и заказа на его изготовление пока не принимают. Когда сможешь выехать?
— Да хоть сейчас, — хладнокровно отозвался Неменов. — Командировка готова?
— Пока буду хлопотать о командировке, ты сбегай в Казань проведать семью — и немедля назад.
— Это я быстро.
Командировочное удостоверение было внушительное — на правительственном бланке, подпись зампредсовнаркома Первухина: ленинградский обком партии просили о содействии, советским органам предлагали оказывать любую поддержку, железнодорожникам предписывали продвигать без задержки грузы особого назначения. Неменов, пряча драгоценный документ, восторженно объявил, что с таким предписанием пол-института вывезет — если гитлеровцы не помешают, конечно...
О поездке Неменова и выделенного ему в помощники инженера П. Я. Глазунова вскоре узнали бывшие ленинградцы, связанные с Лабораторией № 2, и в Пыжевский началось паломничество: все упрашивали прихватить продовольственную посылочку для родных и знакомых. Неменов от посылок не отказывался, но ставил условие — не свыше одного килограмма. Но и таких килограммовых передач составилось два полных мешка. Диспетчер в аэропорту, свесив мешки, ужаснулся — больше ста килограммов — и отказался принять багаж. Неменов отыскал пилота. Командир корабля развязал один из мешков, посмотрел на посыпки и категорически объявил диспетчеру:
— Не видишь, что это? Для ленинградцев же! Грузи. Без этих посылок не полечу.
Первый этап полета — до станции Хвойной — прошел спокойно. Здесь дождались темноты, а ночью на бреющем полете промчались над Ладогой — короткую эту трассу непрерывно обстреливали — и приземлились на Охтенском аэродроме. Через несколько дней в Смольном Неменов узнал, что летчик, разрешивший опасно перегружать свой самолет посылками для голодающих, погиб во время очередного вылета.
Городской аэровокзал находился на Литейном, сюда доставили в пять часов утра пассажиров ночного самолета. Неменов вышел на проспект. Затемненный город казался незнакомым, нигде не виднелось ни луча, даже редкие машины двигались без огней — только по черному небу шарили прожектора. Неменов знал, что общественный транспорт не работает с первых месяцев блокады, и с тревогой прикидывал, как добраться до Лесного, — и груз немал, и километров с десяток, даже для них двоих, отнюдь не истощенных, как ленинградцы, путь тяжел. В это время к аэровокзалу черной тенью — без сигнальных огней — подкатила эмка, из нее вышел хорошо знакомый директор «Светланы» Измозин, он должен был до рассвета вылететь на Большую землю. Он радостно расцеловался с Неменовым и велел шоферу доставить двух москвичей в институт.
Небо стало сереть, когда Неменов разбудил Андрея Матвеича, сторожа Физтеха, и, весело откликаясь на его восторженные ахи, стал истово обряжаться для встречи с Кобеко — навесил на шею роскошным ожерельем гирлянду крупного лука, взял в руку узел с завязанными подарками, привезенными еще с Алагеза и выдержанно сохраненными для поездки в Ленинград, — бутылкой армянского старого коньяка «Юбилейный» и двумя килограммами сухумского табака. Кроме того, в узле покоились две бутылки водки, добытые уже в Москве.
На вежливый стук никто не отозвался. Сторож предупредил, что Павел Павлович заполночь ушел на отдых. Неменов грохнул по двери кулаком, а когда и это не пробудило хозяев, повернулся к двери спиной и забарабанил каблуками. Неодетый Кобеко выскочил наружу и радостно закричал:
— Бубка, ты? Зося, выходи, Бубка приехал!
Гость расцеловался с Кобеко и Софьей Владимировной, торжественно вручил ей свое пахучее ожерелье и, священнодействуя, расставил на столе подарки. Кобеко мигом схватил табак и, окутываясь облаком ароматного дыма, при каждом выдохе ликующе повторял:
— Ну и выпьем мы с тобой потрясающе, Бубка, ну и выпьем!
Софья Владимировна постаралась доказать, что и у ленинградцев теперь ослабели блокадные лишения — на столе появились тонко нарезанные ломтики хлеба и на блюдце кузнецовского фарфора лакомство — половина селедки. Уже всходило солнце, когда роскошный завтрак завершился. Гость с негодованием отказался от предложения выспаться после трудного полета. Ему не терпелось посмотреть на знакомых, узнать, как живется, доведаться, что сохранилось из циклотронных богатств.
И весь день он бродил из комнаты в комнату, трогал аппараты и механизмы, покрытые морозным инеем, беседовал со знакомыми, раздавал посылки. В яме во дворе, разрытой общими усилиями, он нашел все, что прятал туда в первую неделю войны, — кабели, латунные листы, медный прокат. Смазанные пушечным салом, аккуратно запакованные, материалы выглядели как только что изготовленные. Высокочастотный генератор стоял на своем месте, ни одна доска не была вырвана из его обшивки. Неменов растроганно похлопал по ящику высотой с человека.
Оставалось узнать последнее — что сохранилось на «Электросиле» из оборудования, изготовленного перед войной? Завод находился практически в боевой зоне, в трех километрах от переднего края, немцы систематически совершали на него артналеты, стараясь — но все безуспешно — остановить работающие цеха. Неменов узнал, что разрушения на «Электросиле» большие и что туда — через весь город — придется топать пешком. По дороге патрули раз пять задерживали странника и проверяли полученный в Смольном пропуск на передовую. Ефремов, главный инженер завода, чуть не расплакался, увидев нежданного гостя. Он все твердил:
— Живой! Как с неба свалился! Щеки — кровь с молоком! Довоенный стандарт румянца! А к нам зачем? На науку пока не работаем. Только на нужды фронта.
— Надо бы навести справки по старым заказам, Дмитрий Васильевич.
Они ходили по цехам. Немцы в этот день устроили очередной артналет. Всего на огромный завод в эти сутки упало тридцать пять снарядов. Ефремов с огорчением рассказывал гостю, что после Сталинграда немцы, ошеломленные нашим южным наступлением, на севере притихли. И, обманутый этим затишьем, он приказал застеклить цеха: дули пурги, надо было если не от холода, так хоть от снега защититься. А враг, на тебе, устроил артналет — и половины стекол как не бывало!
— Но работы не прекращались ни на сутки! — с гордостью говорил Ефремов. — В одной стороне цеха ликвидируем разрушения, на другой — выдаем продукцию. Привыкли — будто норма...
К великой радости физика, электромагнит весом в семьдесят пять тонн был совершенно цел, только части его разбросали по всему цеху. В этот день и несколько следующих Неменов с помощником, командуя выделенными им рабочими, собрали все детали в одно место, навесили на каждую бирочки, чтобы потом легко разобрались, что куда, и накрыли хранилище металлическим колпаком — от осколков. Громоздкий электромагнит нечего и думать было до полного снятия блокады вывозить из Ленинграда по узенькой, отвоеванной у врага полоске земли у Ладоги. Зато остального добра стало на два вагона.
Неменов из Смольного позвонил Курчатову.
— Теперь бы довезти в целости, — сказал он, ликуя. — Говорят, поезда, идущие на Большую землю, охраняются с воздуха истребителями и прикрываются артиллерией — такие здесь порядки. Железнодорожное начальство обещает не подкачать. Игорь Васильевич, где мы разместим мои богатства? В Пыжевском?
— Ты привези, а где разместить — найдем. Был у моего дома? В каком состоянии квартира?
Неменов, как и просил его Курчатов, в первые же дни по приезде пошел посмотреть дом, где тот жил. В дом угодила бомба, ни одной целой квартиры не осталось. Неменов прибег к иносказанию:
— У дома твоего я был, но на третий этаж не поднимался. Незачем было. Я с улицы хорошо видел обои в твоей квартире.
Многокилометровые пешие прогулки были так утомительны, что, возвращаясь, Неменов мгновенно засыпал и часов шесть-восемь уже не слышал того, что делалось вокруг. Однажды лишь яростный толчок в плечо заставил его пробудиться раньше. Он в испуге вскочил. Шел налет. На территорию института упали два снаряда, в комнате выбило все стекла, распахнуло двери, опрокинуло мебель. Кобеко, побежавший не в укрытие, а к спящему другу, рвал его за руку и гневно кричал:
— Хвастун! Дура! Жизни не жалко! Марш в убежище!
Пока они бежали в укрытие, налет кончился.
Физик вскоре увидел, что частые кроссы на «Электросилу» имели очень неприятное последствие: ботинки, и до Ленинграда видавшие виды, здесь стали окончательно разваливаться — на подметках зияли дыры в пятак. Счастливая случайность выручила физика. На Кирочной Неменов повстречал женщину, менявшую на хлеб новенькие, довоенного шитья ботинки. Он мигом ухватился за них — хлебные талоны с собой были. Когда примерял первый ботинок, завыли сирены, кругом побежали люди. Женщина, чуть не плача, умоляла поспешить в убежище. Но физик хладнокровно уселся на землю, примерил второй ботинок — и лишь после помчался в укрытие.
В результате семидесятидневного пребывания в Ленинграде в Москву отправили даже больше того, что вначале надеялись раздобыть. За это время Неменов неоднократно информировал Курчатова, как выполняется задание. Из кабинета председателя Ленсовета Попкова, по прямой связи, Неменов соединялся и с работниками Совнаркома: Васин деятельно вмешивался, когда требовалась помощь. Летом 1943 года два опечатанных вагона с оборудованием для циклотрона отправили по жмущейся к озеру железнодорожной ветке. В погрузке вагонов помогали партизаны, вызванные командованием Ленинградского фронта, в пути состав обстреляли из пулеметов, но опасную зону поезд проскочил удачно — ни одна из деталей не пострадала, хотя вагонные доски на уровне человеческого роста были все в пулевых дырах.
В Москве Неменов узнал, что у него теперь новое, постоянное помещение в Покровском-Стрешневе, куда перебазируется Лаборатория № 2, что заказы, размещенные на московских заводах, понемногу выполняются и что, стало быть, подошла пора начинать монтаж циклотрона.
Новой лаборатории помещений в Пыжевском и на Калужской уже через полгода стало не хватать. В Москву возвратился ИОНХ, солдаты без спору освободили временное жилье, химики стали требовать, чтобы и физики поступили по примеру дисциплинированных военных. Кафтанов — это была его последняя помощь ядерщикам, перед тем как они окончательно перешли в ведение Совнаркома, — предложил переселиться в любой пустующий учебный институт, которому не предстояло в ближайшие месяцы реэвакуироваться в Москву. Балезин с Курчатовым и Алихановым объехали ряд институтов. Алиханов хотел здания небольшого, но близко к центру Москвы, по типу Института физических проблем, — научное учреждение средних размеров. У Курчатова были иные планы, он отвергал одно за другим предлагаемые здания. Он настойчиво уводил осмотр из центра на окраины. «Надо подумать и о будущем расширении, Степан Афанасьевич!» — сказал он Балезину. И его сразу очаровало показанное последним недостроенное здание ВИЭМ — Всесоюзного института экспериментальной медицины. Алиханова место не восхитило, а Курчатов не мог оторвать глаз от трехэтажного красного здания, такого просторного, что его флигели можно вполне отдать сотрудникам под квартиры, от огромного, до самой Москвы-реки картофельного поля — какие возможности расширяться! В этот день, приехав в ИОНХ, он вызвал к себе Козодаева.
— Миша, нам предлагают здание в Покровском-Стрешневе. Мне, по первому взгляду, понравилось. Съезди туда и обстоятельно разведай, можно ли развернуться и чего просить для устройства.
Впечатления Козодаева были не столь радужны. Трехэтажное здание, верно, просторное, но оно недостроено — и для строителей дела много. В законченной части поселили рабочих. На подходах к площадке ноги вязнут в песке, везде глубокие ямы, одна у самого здания. Около трехэтажного красного дома — по проекту он должен был стать челюстным корпусом травматологического института — крохотные одноэтажные соседи: «собачник», кормовая кухня, медсклад, разные деревянные домики. Простор, конечно, есть, воздух хороший, лесной — от всех дорог далеко.
— Отлично! — воскликнул сияющий Курчатов. — Самое то, что нужно — простор, хороший воздух, разные подсобные домики, посторонние машины под окнами не сигналят. С соседями будем жить мирно, здание достроим, а временным жителям скажем по Маяковскому: «Слазь, кончилось ваше время!» — И, приехав к Балезину, он радостно объявил: — Берем ВИЭМ! Готовьте правительственное постановление.
А своему новому заместителю Гончарову, инженеру-технологу, еще недавно директору многоотраслевого химического завода — в его цехах производились и маскировочные дымы, и огнеметы, и сульфидин, — Курчатов так обрисовал его обязанности и права:
— О технике пока не вспоминайте. Реакторы, ядерные реакции — это потом. Ваша задача — достройка красного дома. Вы меня поняли, Владимир Владимирович? Окна, полы, замки, деревянные перегородки... В общем, действуйте. Физкультпривет!
Гончарова в Лабораторию № 2 направил хорошо его знавший Первухин. Вызванный с месяц назад неожиданно в Совнарком, Гончаров поселился в «Савое» в отдельном номере — о такой роскоши до войны не приходилось и мечтать. В самом радужном настроении он ждал крупного повышения — иначе зачем его затребовал бы сам Первухин, предложив к тому же срочно сдать завод. Получив через две недели — зампред Совнаркома раньше не смог принять — назначение в замначи какой-то Лаборатории № 2, Гончаров со стесненным сердцем явился в Пыжевский. И скромное название учреждения не сулило ничего выдающегося, и тесные комнаты — человек на человеке, прибор на приборе — не радовали, и дело, каким занимались сотрудники лаборатории, было незнакомо — удастся ли быстро освоить? А тут еще Курчатов огорошил заданием, которое больше подошло бы рядовому прорабу-строителю, чем специалисту-химику.
Гончаров вскоре убедился, что положением на стройке, казавшейся столь незначительной, интересуется правительство: из Кремля звонил Васин, вникал в детали, организовывал помощь. Обширное поле обнесли оградой, временные жильцы выехали, огородники, убрав картошку, получили новые земельные участки в другом месте. Появилась и вахта с охраной, и телефон в сторожке — в самом здании телефонов не было, для разговоров приходилось бежать к вахтерам. И огромный сырой корпус, куда уже въехало несколько лабораторий, стал приобретать жилой вид.
Что он готов для жилья, первым испытал сам строитель. Под зиму Гончаров привез в Москву беременную жену и поселился с ней в том же «Савое», оттуда же на трамвае — такси не достали — повез ее в родильный дом за Курским вокзалом. А когда семья увеличилась, Гончарова огорошили строгим извещением, что сам он и жена могут проживать в гостинице, а вот новорожденную Иру администрация не принимает. Строитель кинулся на свою стройку, поспешно отделал одну из комнат на третьем этаже и перевез туда жену с дочерью. В комнате от дыхания вздымался пар, ни газа, ни отопления не было, свет часто отключался. Нонна Александровна лежала в постели с дочкой, пеленая ее под одеялом, чтобы не застудить. День шел кое-как, а к ночи начинались тревоги. Вечером строители уходили, на площадке становилось пусто и темно — она одна оставалась в огромном холодном доме. Муж возвращался поздно. Он оставлял ей на всякий случай свой пистолет, она с опаской глядела в темное окно, напряженно ловила каждый звук: ее все беспокоило — и темнота, и тишина, и случайный шум, нарушающий тишину...
Переселение замдиректора в красный дом — физики только так называли его между собой — было первым актом, породившим цепную реакцию. Один за другим сотрудники бросались к Курчатову с просьбой дозволить и им вселение. Вот же роскошествует Гончаров — всей семьей, как граф, в собственной комнате, а они чем хуже? В Москву возвращались эвакуированные, все требовали своих квартир: кто с угрозами, кто со слезами, а кто, не тратясь на уговоры, сразу передавал спор в суд. Прецедент уже состоялся: Корнфельда, возглавлявшего один из секторов Лаборатории № 2, суд обязал освободить незаконно занимаемую квартиру. Что ему теперь делать? Приходить на ночевку то к одному, то к другому знакомому? Снова слоняться по комнатам «Капичника», отыскивая свободный диван для сна? Семейным всех хуже. У Козодаева — он сам, да жена Анна Николаевна, да дочь Наташа, да дочь Спивака Соня живет с ними... Как им без постоянного жилья? Три раза переселяли из квартиры в квартиру! Сколько мучиться?
Курчатов поначалу пытался качать отрицательно головой, потом, смирясь, разрешил переселение в недостроенный дом. Так вслед за Гончаровым в красном доме появились Козодаевы и Спивак, за ними Флеров — его временную квартиру в проезде Серова, 3/6 передали Корнфельду, тот выезжать оттуда уже не торопился и прожил там ровно двенадцать лет, — за Флеровым Щепкин, Панасюк, Давиденко, а за ними и все остальные ленинградцы, ставшие москвичами. В апреле 1944 года сюда переселился и сам Курчатов, заняв квартирку в правом крыле на втором этаже. Его с Алихановым недавно выбрали в академики. Академикам вроде бы приличествовало жилье побольше и поблагоустроенней, но какое это имело значение? Окна глядели на солнце, а все работы под боком, в этом же доме. Чего еще желать?
Работы только еще развертывались, а уже было ясно, что надо создавать специализированные лаборатории или секторы со своими руководителями и особыми темами для исследований. И во многих секторах темы были так обширны и так несхожи с тем, что делали у соседей, что требовали своих экспериментов, своих теоретиков, своих инженеров, даже своих химиков: каждый сектор был как бы маленьким особым институтом в том институте побольше, который официально назывался Лабораторией № 2 и вскоре приобрел еще одно наименование: ЛИПАН, что означало Лаборатория измерительных приборов Академии наук, но что, естественно, не имело никакого отношения к реальной тематике работ.
Первый сектор, реакторный, Курчатов оставил под своим непосредственным руководством, взяв в помощники Панасюка.
Сектор радиохимии возглавил Борис Васильевич, опыты с обычной водой вели Флеров и Давиденко, с тяжелой водой экспериментировал Корнфельд, циклотронной командовал Неменов. И хоть заветные сто московских прописок далеко еще не были вычерпаны, и людей прибавлялось, и количество секторов умножалось, и работы в секторах становились все сложней. Людей по-прежнему выискивали и выпрашивали, но все больше становилось приходящих без приглашения — «самостоятельными дикарями».
Первым из таких «дикарей» приплелся — еще в Пыжевский — мальчишка, и не слышавший о физике. Для «котловой» отвели бывшее помещение комендатуры, и Панасюк превращал пустую комнату в лабораторию, втаскивал и укладывал доставленные первые образцы графита — тяжеленные кирпичи и электроды. Кладовщица посочувствовала физику — и пол подметает, и приборы устанавливает, и тяжести таскает, и такой к концу дня черный от графита, как и трубочист не бывает. Не нужно ли подсобника? У ее соседки сынишка — чудный парень, работящий — не нахвалиться! На другой день она вызвала Панасюка на улицу, там дожидался сын соседки — худенький, лет двенадцати (приврав, похвастался, что уже четырнадцать). Мальчик работал на заводе, точил детали для мин, зарабатывал 2000 рублей в месяц, случалось и 2500! Панасюк покачал головой.
— Заработок не чета нашему. Больше 600 не дадим. — Он добавил честно: — Правда, каждый день — белая булочка и пол-литра молока.
У мальчика загорелись глаза, когда услышал о молоке и белой булочке. Ломая голос с дисканта на бас, он стал упрашивать взять его. Работать будет — не подкопаться. Панасюк заколебался. Он бы взял, да паренек уж больно маленький. Да и работников у них нанимает один дедушка, без него нельзя.
Курчатов в эту минуту вышел на улицу.
— Давай знакомиться, — сказал он. — Я — Курчатов, кличут еще Бородой, вот теперь и дедушка... А ты? Образования уже набрал?
— Алексей Кузьмич Кондратьев, — солидно представился мальчик. — Образование есть. Три класса. Отметки хорошие.
— Кузьмич, значит? Отлично. Берем. А что маленький, у нас и подрастешь. Но условие: неподалеку на Ордынке школа рабочей молодежи, будешь ее посещать, Кузьмич.
— Давно собираюсь в шеремы, — заверил его сияющий мальчик.
Он с увлечением принялся за работу. В «котловой» собирали уран-графитовую призму, первый кирпич положил сам Курчатов. Шел август 1943 года. Привезенного графита на полную призму не хватило, укладка призмы шла рывками, по мере поступления материала. В «окнах» Кузьмич мотался по всем помещениям, старался всем помочь. Несколько дней заняла варка мыла из парафина: работа с графитом была грязная, казенного мыла не хватало. В циклотронной Неменову помогал Владимир Бернашевский, классный механик, не только старый физтеховец, но и один из первых, с тридцатых годов, курчатовец. Бернашевский учил Кузьмича своему делу, вместе пилили и точили детальки, ходили на соседнюю заброшенную трамвайную колею, где выламывали скреплявшие, ненужные больше рельсам, шестигранные прутья — из них вытачивали отличные гайки, по 1943 году — дефицитный материал. Через год, когда переезжали в Покровское-Стрешнево, снабжение улучшилось и «ходить на добычу» уже не требовалось.
«Самодеятельно» — уже на новой территории лаборатории — появился и Сергей Баранов. Две плитки столярного клея, дарованные профессором Вериго, поддержали силы в самые тяжкие дни блокады, но в 1943 году ослабевшего Баранова вывезли в Свердловск. Оттуда он перебрался к Алиханову на Алагез, в любимые горы. Алиханова вскоре вызвали в Москву. Горы Армении помогли восстановить силы, но исследование космических лучей во время войны не захватывало — надо было подыскать занятие, более полезное для страны. Он приехал в Москву и в комендатуре повстречался со Спиваком.
— Петр Ефимыч, ты? — обрадовался Баранов. — Как живешь? Где работаешь?
— По военному времени — живу хорошо. Работаю у Бороды.
— У Бороды? Это кто же?
— Курчатов. Иди к нам. Курчатов тебя охотно возьмет.
Курчатов не только сразу принял Баранова, но и поселил в красном доме. Спивак, поджидавший результата их беседы, выпросил Баранова к себе — помогать в измерении нейтронных констант. Долго этим заниматься не удалось — Борису Курчатову понадобились физики-экспериментаторы. Курчатов отозвал Баранова: «Будешь обеспечивать радиохимиков измерительными системами, они подбирают ключи к еще не созданному девяносто четвертому элементу — великой загадке ядерной физики».
Почти одновременно в Лаборатории № 2 появился еще один физик. Этот приплелся без приглашения, в потрепанной военной шинели, опираясь на костыль. Курчатов с сомнением смотрел на незнакомца, назвавшегося Борисом Григорьевичем Дубовским. Он кончил Харьковский университет, работал в харьковском Физтехе. Курчатов вспоминал Дубовского и не мог вспомнить — или тот очень переменился за войну, или так терялся среди работников института, что и взгляд на него не падал. Это было всего вероятнее — хромой физик краснел при любом ответе, боялся смотреть в лицо, было видно — человек стеснительный, выделяться не умеет. Но он подал записку от Латышева, тот писал, что Дубовский у него за год изготовил три прибора. Передавая записку, Дубовский покраснел мучительно, растерянно уставился в сторону. Курчатов не догадывался, что посетитель страшится вопроса — а как приборы работали? Ни один не работал! Латышев это обстоятельство благоразумно скрыл и посоветовал Дубовскому о качестве приборов не распространяться. Курчатов сказал без энтузиазма:
— Очень уж хвалит вас Латышев. При такой рекомендации отказать не могу. Демобилизуйтесь и приходите через месяц.
Через месяц Дубовский пришел без костыля. Курчатов бросил быстрый взгляд на ноги сотрудника — тот еще хромал и опирался на палку — и весело объявил:
— Вид получше. Скоро бегать будешь. Раз специалист по приборам, значит, приборы. Трех конструкций в год не требую, но одну изготовь.
Дубовский с ужасом услышал, что ему предстоит сконструировать прибор, регистрирующий радиоактивное излучение в атмосфере. Эксперименты создают вокруг физиков опасный фон, надо точно определить этот фон. Дубовский хотел взмолиться, чтобы дали другое задание, у него руки плохие, сам ничего путного не изготовит, но злополучная записка Латышева о трех приборах вставала непреодолимым барьером. Новому сотруднику определили зарплату в 900 рублей (он подумал невесело: «Плюс мои инвалидные триста — прожить можно»), выделили с женой комнату в красном доме, рядом с комнатой Баранова, и выдали талоны на ежедневный обед в столовой Московского Дома ученых.
— Переезжать на квартиру сегодня. На работу выходить завтра. Все. Иди отдыхай.
— Зарплата — только на паек хватает, — объяснил Дубовскому новый сосед Баранов. — Не вздумайте с этими деньгами соваться на рынок: буханка хлеба — сто рублей, пол-литра водки — дай все пятьсот. А талон в столовую — роскошь. Обед в полную сытость. Туда ведь и академики прикреплены!
Николая Федотовича Правдюка, товарища детских лет, Курчатов привлек по «собственной своей рекомендации». Правдюк, один из трудовых героев первой пятилетки, изобретатель твердого сплава с обязывающий названием «догнать и перегнать», жил в Москве, но до войны часто появлялся в Ленинграде, заходил к Курчатовым. Ученик академика Байкова, он использовал знание металлургии сплавов для ремонта танков, за что и был награжден орденом. О награде передали по радио, радио почти нигде в квартирах не выключалось, чтобы не пропустить важное сообщение с фронта, — Курчатов, услышав фамилию друга, прислал из Казани телеграфное поздравление, а приехав в Москву, и сам нагрянул к нему в Спиридоньевский переулок.
Правдюка дома не было. Анна Михайловна, его жена, затыкала длинную щель в оконной раме, окно с участком стены пострадало при взрыве бомбы. Ремонт давно уже сводился к тому, чтобы периодически менять прохудившиеся затычки. Незнакомый бородач поинтересовался, как увидеть Правдюка. Она ответила, что муж придет очень поздно и вообще раньше ночи не является, увидеть его трудно. Гость заверил, что ночь — это отнюдь не поздно и что, когда бы Правдюк сегодня ни пришел, пусть не торопится в кровать.
— Иди ко мне, Николай, — предложил Курчатов в тот же вечер.
— Чудак, кто же меня отпустит с завода? — удивился Правдюк. — Или у тебя такая сильная рука?
— Силы в руках хватит.
— А что делать?
— Оформишься — обрисую.
Явившегося на новую работу друга Курчатов ввел в суть проблемы. Для цепной реакции в натуральном уране нужен замедлитель нейтронов. Идеальный замедлитель — тяжелая вода. Она сегодня дороже золота, так что ориентируемся на графит. По теории углерод вполне подходит, практически ни одного годного куска нет. Поставляемый с заводов графит не так замедляет, как сам поглощает нейтроны, и поглощает их в сто раз больше, чем допустимо, чтобы цепная реакция пошла. Очевидно, мешают какие-то примеси. Но какие? Завод клянется, что производит чистейшую продукцию.
— Ты спец по сплавам. Примеси, добавки, присадки — твой хлеб, Николай. Разберись. Действуй.
Вскоре еще один физтеховец из группы «гениальных мальчиков» вернулся в коллектив старых друзей. Миша Певзнер, с начала войны работавший на передвижных рентгеновских установках, в первую блокадную зиму даже по ленинградским нормам «основательно похудел» — дошел до сорока пяти килограммов при росте в 177 сантиметров. Попавшего в госпиталь Певзнера направили в батальон выздоравливающих на Ладогу, здесь подкормили. Вскоре нашлось и новое занятие — во главе небольшого отряда девчат наблюдать за сохранностью ледовой трассы: отмечали большие провалы во льду вехами, чтобы в них не сверзились автомашины; ночью около каждого провала кто-то дежурил с потайным фонариком; малые ямы закрывали досками, поливали водой — доски быстро примораживало ко льду.
Неугомонный Кобеко, проверяя свои «прогибометры», обнаружил в белом, утепленном тряпьем шатре на льду своего физтеховца, командовавшего, по его словам, «всеми окнами в бездну». На радости распили бутылку водки, подаренную каким-то шофером с Большой земли, которого в последнюю минуту Певзнер с девчатами уберегли от прыжка четырьмя колесами в одно из окон в бездну. Кобеко записал полевую почту Миши, сказал многозначительно: «Пригодится. Кое-что с нашим братом-физиком меняется. Сообщу». Ожидать сообщений не пришлось, подкрепившегося на «Дороге жизни» физика направили в Калинин, в школу лейтенантов.
В феврале 1944 года новый младший техник-лейтенант получил назначение в Ярославль, в формирующуюся часть. Дорога лежала через Москву. В Москве выдалось три свободных денька. В только что вернувшемся из Казани Институте физических проблем в эти дни объявили первый творческий семинар — доклад академика Шмидта о его теории происхождения планет. На лестнице Певзнер встретил красивого бородатого мужчину, быстро поднимавшегося на второй этаж.
— Здравствуй, Миша, — сказал бородач и, не останавливаясь, прошел дальше.
— Кто это? — спросил Миша у одного из посетителей.
— Академик Курчатов. Разве вы его не знаете?
Случайная встреча определила поворот в жизни. В Ярославль пришло предписание направить младшего техника-лейтенанта Певзнера для прохождения дальнейшей службы в Академию наук. В Президиуме академии, после долгих попыток узнать, кому он нужен, Мишу соединили с кем-то по телефону — голос был незнаком, человек на другом конце провода, не называя себя, спросил, в чем дело.
— Явился для прохождения дальнейшей службы, — уставно рапортовал физик.
— Через два часа за вами придет «виллис». Водитель — женщина. Ваши особые приметы?
Особые приметы у физика были скудные — шинель, цигейковая шапка, кирзовые сапоги. Что еще? Темные волосы, темные глаза...
Водительница «виллиса», Нюра Балабанова, краснощекая, полная, решительная девица, и по неприметным приметам сразу узнала своего пассажира.
Миша немного помнил Москву, но после метро «Сокол» «виллис» свернул на незнакомую улицу и стал не так катиться, как перепрыгивать с островка на островок, временами проваливаясь в грязь выше осей. Машина остановилась у большого красного здания, перед ним простиралась огромная яма, присыпанная на дне строительным мусором, с другой стороны здания на три стороны света раскинулся пустырь, обнесенный забором. Гостя ввели в кабинет Курчатова.
— Явился для прохождения дальнейшей службы, — произнес прибывший сакраментальную фразу.
В кабинете Курчатова сидел Гончаров. Оба с улыбкой переглянулись. Курчатов спросил:
— А как собираешься служить, Миша? В качестве военного? Или демобилизуешься, чтобы приняться снова за физику?
Ответ был дан с отнюдь не служебным ликованием в голосе:
— К физике бы вернуться, Игорь Васильевич!
Борис Васильевич немедленно забрал Певзнера в свой сектор. В химической лаборатории, выложенной белым кафелем, — она по проекту здания предназначалась для операционной, — с вытяжными шкафами по стенам Борис Васильевич обрисовал задания Миши одновременно и ясно, и туманно:
— Лаборатория, как видишь, маленькая. Заниматься будем не тем, что делали в Ленинграде, другим, а чем — узнаешь после допуска. Пока, Миша, поработай на общее благо. У тебя ведь есть знакомые в Москве? Достань, что сможешь, из дефицитных приборов и материалов?
И хоть Миша еще до войны делал свою дипломную работу у Бориса Васильевича и у него же после защиты диплома работал в лаборатории «новых выпрямителей», все те два месяца, что были потрачены на демобилизацию, а попутно и на снабженческие операции, Борис Васильевич, соблюдая секретность, упорно называл сернокислым железом отлично известный Мише азотнокислый уранил, а словечка «уран» вообще не существовало в его лексиконе.
Певзнер тоже получил комнату в красном доме. В Москву приехала его жена Наташа. Она поселилась на Тверской-Ямской, он ходил к ней в гости. Миша познакомил жену с братьями Курчатовыми. Наташа служила в морском ведомстве, темная морская форма шла к ее фигуре и пепельно-золотым волосам. Курчатов объявил ее «морячкой дальних плаваний» и только так отныне называл.
Приехала жена и к Панасюку. Трижды ее вызывали из Свердловска, трижды завод отказывался отпустить незаменимого военпреда. Рассерженный Курчатов вставил ее фамилию — Кузина Анна Федоровна — в правительственный список, в заветные, еще и наполовину не исчерпанные сто московских прописок. Анна Федоровна появилась в военной форме. Встреча с мужем и обрадовала ее и ужаснула. Он пугал не только внешним видом — разорванная гимнастерка, на брюках заплата на заплате, телогрейка с кавернами вырванной ваты, — но еще больше тем, что ходил перекосившись: полузабытый голод в Ленинграде еще мстил усыпавшими все тело фурункулами, вынуждал хромать то на одну, то на другую ногу, не прижимать плотно к телу то одну, то другую руку — смотря по тому, где сегодня болело.
— Демобилизуйся, Аня! — сказал Курчатов. — Химику найдем работу.
Она взмолилась: не надо ей демобилизоваться! В армии она получает в два раза больше мужа, снабжение лучше, хоть полгода еще послужит, пока не избавит Игоря от болезней. Курчатов согласился без охоты. Лишь когда энергичная Анна Федоровна обеспечила мужа валенками и меховой курткой, а на худых его ногах появились приличные брюки, Курчатов перестал досадовать, что одна прописка истрачена, а штат лаборатории не вырос.
— У тебя подруга — начальство! — посмеиваясь, сказал он Панасюку. — Когда пошлю в Ленинград, попрошу ее выдать тебе командировочные и достать билеты. А что? Она сумеет!
Приехавшие из Уфы в Москву на постоянное жительство Лейпунский и Тимошук, тоже внесенные в правительственный список, окончательно примирили Курчатова с тем, что одна из прописок использована без запланированной эффективности. С Лейпунским Курчатов согласовал, над какими темами тому работать, а Тимошука определил к Панасюку.
— Ты, Митя, до войны такие доклады делал по поглощению быстрых нейтронов! Теперь поработай по их замедлению. Действуй.
Физиков было много. Инженеров широкого профиля не хватало. Зельдович порекомендовал Владимира Меркина. Человек этот, выпускник Московского института химмашиностроения, до войны руководил экспериментально-конструкторской группой, с начала войны — на флоте, за разработку новых конструкций оружия награжден Сталинской премией. В дело войдет быстро — энергичен и деловит. Гончаров горячо добавил свою рекомендацию — Меркин работал на его бакинском заводе, инженер высокой квалификации!
— Подходит! — сказал Курчатов. — Координаты Меркина мне на стол — вытребую.
Приехавшего вскоре по своим делам в Москву Меркина ошеломили новостью — немедленная, в два дня, демобилизация, потом — в распоряжение запреда Совнаркома. В кабинете Первухина Меркину объявили, что он направляется к академику Курчатову, улица Бодрая, Лаборатория № 2. Меркин явился по адресу, когда в красный дом переезжали из Пыжевского и из ИОНХа. Он смешался с толпой, кто-то закричал: «Чего стоишь? Подсоби!» Меркин подставил плечи под громоздкий ящик, внес его в здание и разделавшись с работой грузчика, направился к Курчатову. Курчатов попросил показать наградные грамоты, их было немало — кроме Сталинской премии еще призы на закрытых конкурсах. Во время разговора Курчатов поднимался и прохаживался по кабинету. Немедленно вставал и Меркин. Курчатов сказал:
— Чего вы? Сидите, пожалуйста!
— Прошу прощения, военная привычка, — извинился Меркин.
Курчатов направил нового сотрудника в сектор Харитона.
К середине 1944 года в красном доме трудилось больше пятидесяти человек. Научные сотрудники — кто один, кто семейно — заселили два флигеля, центральную часть здания отвели под лаборатории. Новый, 1945 год Курчатов встретил в окружении сотрудников. Банкетный стол накрыли в полуподвальном помещении столовой; мужьям разрешили привезти жен, женщины пришли в нарядных платьях — таких всю войну не надевали, — надушились довоенными духами, у кого сохранились. Один тост возглашался за другим. Арцимович пошучивал: «Ищем ларец на дне морском, как за это не выпить!» Курчатов ходил вдоль стола, приглашал дам на танцы, танцевал хоть и без блеска, но с жаром, шутил, смеялся, чокался поочередно со всеми:
— За победу! За победу! За победу нашей великой армии! За нашу с вами победу на нашем поле!
Весь 1944 год из Германии поступали тревожные сведения.
Фриц Хоутерманс, объявившийся в 1940 году в Берлине и трудившийся теперь в частной лаборатории крупного инженера-изобретателя Манфреда фон Арденне, еще в конце 1942 года разослал видным немецким физикам важную статью — доказывал, что из гипотетического 94-го элемента можно изготовить ядерную бомбу. Призыв его тогда остался без ответа. Но уже через год стало известно, что немецкие ядерщики налаживают разделение изотопов урана и форсируют строительство атомного реактора. Легкий изотоп урана — идеальный материал для ядерной взрывчатки, а реактор мог дать и элемент № 94, столь же идеальный материал для ядерной бомбы, а кроме того, и огромное количество радиоактивных веществ: рассеять их над неприятельской территорией — и целые города превратятся в кладбища. Фашистские заправилы непрерывно грозили каким-то ужасным «секретным оружием» — было неясно, что в этих угрозах блеф и что реально и имеют ли они отношение к лихорадочно форсируемым ядерным исследованиям.
Игнорировать эти сведения было бы непростительно. Правительство запросило, каковы реальные возможности военного применения урана. Ответную записку в середине 1944 года составили Курчатов и Первухин. В принципе ядерная бомба возможна. Немцы вполне способны создать ее, если мобилизуют ресурсы своей гигантской химической и металлургической промышленности, если сконцентрируют своих многочисленных физиков для работы с ураном, если дадут им все нужные материалы, обеспечат приборами, машинами, мощностями, электроэнергией. Для бомбы нужно точное знание критической массы, при которой развивается мгновенная цепная ядерная реакция, и разработка конструкции, позволяющей отдельные докритические объемы быстро и надежно соединить в надкритический. В Лаборатории № 2 функционируют несколько секторов, каждый со своей тематикой. Одному из секторов можно поручить исследования, связанные с созданием «надкритмассы».
Лаборатория № 2 функционировала уже больше года, и ее руководитель мог с гордостью констатировать, что не только организационный период завершен, но и получены важные результаты: уже в прошлом, сорок третьем, году многое неясное высветилось, в сорок четвертом картина стала еще ясней, теперь можно было вести исследования, точно зная, где искать, чего ожидать от поиска и как добиться ожидаемого. Именно в этом, сорок четвертом году была создана точная теория атомного реактора и совершился первый переход от теоретических вычислений к инженерным решениям.
И первым важным событием было то, что неожиданные результаты опытов Флерова и Давиденко в ИОНХе по поглощению нейтронов в разных средах нашли правильное теоретическое истолкование. Правда, тот факт, что олово и свинец, в отличие от всех других металлов, почти не поглощают нейтронов, большого интереса у теоретиков не вызвал. «Должны же быть у природы свои тайны», — рассудительно заметил один, показывая пожатием плеч, что именно эта тайна его сегодня не интересует, надо ее разгадку оставить «на потом», когда не так будет прижимать с «пекучими проблемами». И верно, тайна нейтронопрозрачности разъяснилась лишь через два десятилетия, когда открыли, что некоторые ядра имеют «магическую» структуру. Практическим же следствием было то, что ни олово, ни свинец не годятся ни как поглотители, ни как отражатели нейтронов.
Зато сообщение о том, что резонансный порог поглощения нейтронов в уране надо сдвинуть с 25 до 5 электрон-вольт, привело к существенным практическим выводам. Если новые данные правильны, то замедление нейтронов требовалось более глубокое, это меняло соотношение масс урана и замедлителя. Теоретики внесли поправки в свои расчеты, а физики, экспериментирующие с реактором, проверили на практике, верны ли новые константы, найденные Флеровым и Давиденко, и соответствуют ли поправки теоретиков практическим наблюдениям над урано-графитовыми призмами. Новые константы резонансного поглощения нейтронов в уране подтвердились, теперь ориентировались на них.
Но главным открытием в серии опытов Флерова и Давиденко было то, что уран, распределенный в замедлителе кусками, поглощает резонансных нейтронов меньше, чем составляющий с замедлителем равномерную смесь. Правда, наблюдение это относилось к смеси урана с водой, а не для комбинации урана с графитом. Но закономерность имела общее значение, она, по всем данным, должна была оправдаться и для углерода в качестве замедлителя. И из нее вытекали важные следствия, они вызывали и споры, и волнения.
Эксперимент этот, прежде всего, заставил по-иному подойти к значению обычной воды в роли замедлителя. Перед войной Зельдович с Харитоном доказали, что в смеси натурального урана и обычной воды цепная реакция не идет. Вода была неэффективным замедлителем, она сама слишком активно поглощала нейтроны, а не только их замедляла. Но теория была развита для урана, равномерно распределенного в воде. А как скажется «эффект комковатости»? Не изменится ли положение, если уран распределить в воде блоками? Может быть, константы поглощения и замедления нейтронов окажутся настолько благоприятными, что и обычная дистиллированная вода станет удовлетворительным замедлителем? Для создания атомного котла создадутся тогда такие благоприятные предпосылки, что все сроки овладения ядерной энергией будут радикально пересмотрены — дистиллированную воду ведь несравненно проще получить, чем графит высокой очистки.
Перспектива была настолько заманчива, что Курчатов велел немедленно провести контрольные эксперименты. Пока ставили новые опыты, теоретики изрядно поволновались. Конечно, было бы великолепно, если бы «эффект комковатости» помог заменить графит или тяжелую воду обычной водой. Но вместе с тем было бы обидно, что три года назад не заметили такой блестящей возможности и начисто забраковали простую воду. Но вспыхнувшие было надежды на простое решение не осуществились. «Эффект комковатости» не был столь велик, чтобы и дистиллированная вода могла явиться эффективным замедлителем: по-прежнему надо было ориентироваться на графит или тяжелую воду.
Зато стала ясно, что гомогенная — всюду однородная — смесь урана с графитом менее эффективна, чем гетерогенная, то есть такая, где уран расположен в графите кусками и где, стало быть, полностью используется «эффект комковатости». Перед теоретиками встала задача создать теорию гетерогенного атомного котла. И они немедля приступили к делу. Теоретики составляли дружную творческую группу. Ей можно было поручить и ей под силу было решать все задачи, выдвигаемые экспериментаторами. Курчатов наконец осуществлял то, что задумывал еще до войны, — теоретики составляли с экспериментаторами единый творческий коллектив.
У них пока не было официального руководителя по должности. Еще не появился обширный теоретический сектор, возглавляемый начальником, назначаемым по приказу. Это было содружество равных. Но и среди равных есть первые. Таким первым в группе теоретиков стал, как и предполагал заранее Курчатов, Яков Борисович Зельдович. Своеобразие его положения состояло в том, что он пока отнюдь не отдавал себя полностью Лаборатории № 2, не возглавлял ни один из ее секторов — их число уже доходило до десяти. Он был консультант, выпрошенный из Института химической физики на полставки, он по-прежнему официально числился у химфизиков, приходил к ядерщикам лишь на семинары, на вызовы, на доклады, на совещания, на беседы. Он не был главой группы теоретиков — он был душой этой группы.
В начале 1944 года с Ленинграда сняли блокаду. Эвакуированные из него научные учреждения стали возвращаться обратно. Если бы и химфизики возвратились в Ленинград, это составило бы для Курчатова сложности и неудобства — многие из химфизиков, не один Зельдович, уже сотрудничали с ним. Но правительство согласилось с директором Института химфизики, что институт должен разместиться в Москве. Переезд в Москву совершился торжественно. Химфизики шутили, что поселяются в «Ноевом ковчеге» — им предоставили бывший особняк купца Ноева. Великолепные условия — высокий берег Москвы-реки, прекрасная зелень находившегося тут же цветоводства, роскошное здание антропологического музея, переехавшего в другое место, — здесь вполне можно было создать то, что выспренно называлось еще недавно «храмом науки», но что в середине двадцатого века с неменьшим основанием можно было наименовать «производственным цехом науки». И хоть пешком от нового обиталища химфизиков до Лаборатории № 2 добраться было непросто, автобусы и метро делали разделявшее их расстояние несущественным — совмещать работу в этих двух учреждениях было возможно.
И, естественно продолжая начатые еще до войны работы, Зельдович разрабатывал общую теорию атомного котла. Как он и предугадывал, надеясь на возвращение к урановым исследованиям, опыт, накопленный при экспериментировании с порохами, очень теперь пригодился. В отличие от чистого теоретика Померанчука, деятельно трудившегося в их группе, Зельдович, как и третий участник группы, Исай Гуревич, соединял дарование теоретика с незаурядным экспериментальным умением. Оба они, Зельдович и Гуревич, в этом отношении лично сочетали в себе те свойства, какие Курчатов считал необходимыми иметь в единстве в коллективе — непрерывное теоретическое осмысление постоянно проводившихся экспериментов. А четвертый участник группы, тоже из «чистых теоретиков», Василий Фурсов, продолжал и завершал работы, начинавшиеся его коллегами. Между теоретиками вскоре само собой установилось своеобразное разделение труда. Общие принципы работы ядерного реактора исследовал Зельдович. Померанчук с Гуревичем конкретизировали эти общие принципы применительно к уран-графитовому котлу, Фурсов вел теоретический обсчет реально создаваемого котла, устанавливая соответствия и расхождения теоретических данных и эксперимента.
И то, что вначале было названо в опытах Флерова и Давиденко «эффектом комковатости», Померанчук с Гуревичем быстро превратили в теорию «блок-эффекта». Эксперимент показывал, что уран в реакторе надо размещать компактными кусками и разделять блоками из сплошного графита. Померанчук с Гуревичем высчитали и оптимальный размер урановых и графитовых блоков: графит в форме обычных кирпичей, но раза в два побольше, уран в виде цилиндриков по 3–4 сантиметра диаметром, 15–20 сантиметров в длину. В такой конструкции быстрые нейтроны, вырывающиеся из урановых блочков при делении ядер, замедлялись в графитовых кирпичах ниже вредных резонансных скоростей и снова врывались в урановые цилиндрики, чтобы делить легкий изотоп, а не напрасно поглощаться в тяжелом.
Эксперименты Флерова и Давиденко, теория «блок-эффекта» Померанчука и Гуревича дали Курчатову возможность сразу избежать тех трудностей, с которыми долго боролись немцы, промедлившие с разработкой конструкции «гетерогенного реактора». Но авторы «блок-эффекта» тогда еще не знали об этом. Не знали они того, что такой же «гетерогенный» способ укладки урана и графита применили в своем первом котле американцы. И еще меньше молодые теоретики могли знать, что через десять лет, когда работы по ядерной энергии частично рассекретят, об их теоретическом исследовании будут докладывать на международной конференции в Женеве — и доклад вызовет немалый интерес: все ядерщики мира будут поражены, что в двух разных странах, при совершенно непохожих условиях работы, две совершенно разные по уже завоеванному научному авторитету группы ядерщиков, решая одну и ту же задачу, самостоятельно придут к одному и тому же решению.
Панасюк, начавший еще в Пыжевском выкладывать уран-графитовую призму, мог работать с открытыми глазами, а не вслепую. И уже было вчерне ясно, каким будет первый опытный реактор — его мощность, величина, примерное количество графита и урана, размеры здания, в котором его разместят, — здание начали строить немедленно по переезде в Покровское-Стрешнево. А пока постоянное здание воздвигали, напротив красного дома — впрочем, на достаточном отдалении — поставили обширную, как барак, армейскую палатку — в ней развернули эксперименты с уран-графитовыми призмами. У входа в брезентовую лабораторию стоял часовой. Часовые скоро перестали вглядываться в фотографии, люди приходили все те же — сам Борода, Панасюк, Правдюк, Гончаров, Дубовский... Прибегали теоретики — Померанчук, Гуревич, Фурсов — проверить, идет ли эксперимент согласно разработанной ими теории. Новые данные позволяли уточнять расчеты, новые расчеты указывали, чего ждать от следующих экспериментов. Сюда доставлялись прибывавшие с заводов — пока без особой спешки — партии заказанного графита, уран в форме прессованной окиси. Здесь, на массивном столе, Панасюк воздвиг массивную призму высотой в несколько метров из графита, а в призме были сделаны отверстия для вмещения в нее урановых стерженьков и бериллиевой «нейтронной пушки». На вершине призмы определялось полное поглощение нейтронов — и это показывало, годится ли доставленный графит для реактора.
В брезентовой лаборатории продемонстрировал свои деловые качества Дубовский. Каждый сотрудник, кроме служебных обязанностей, имел и «общественное поручение» — доставать, что удастся достать. У жены Дубовского имелся родственник — полковник. Дубовский использовал родственные связи. Он привез со склада авиатрофеев массу добра на двух доверху нагруженных машинах — бухты проводов, генераторы, моторы, амперметры, вольтметры, аккумуляторы, радиоприборы... Курчатов, радостно поглаживая бороду, распорядился:
— Ты сам все это добыл, сам и распределяй по лабораториям.
На неделю Дубовский стал самым обхаживаемым человеком в красном доме.
Неожиданно свалившаяся популярность не рассеяла внутренних терзаний Дубовского. Заказанный Курчатовым прибор все не давался. «Плохие у меня руки, очень плохие!» — горестно шептал Дубовский. В столовой он уныло признавался соседям: «Снова неудача!» Роскошь сытых обедов казалась ему незаслуженной. День, когда Дубовский решился показать собранную конструкцию, представлялся ему самому днем оглашения приговора. Курчатов схватил прибор, облазил все закоулки в палатке, а затем все лаборатории главного корпуса, стрелка то вяло шевелилась, то замирала, но шевелилась там, где требовалась живость, замирала в местах, где от нее и не ждали бодрости.
— А что? Неплохо! — воскликнул Курчатов. — Фон виден. Выглядит твой прибор неказисто, но конструкция работоспособная. Проверим попридирчивей и пустим в эксплуатацию как дозиметр.
Придирчивая проверка произошла неожиданно скоро. Панасюк пользовался ампулкой с радием для возбуждения нейтронного потока в бериллии. Уходя, он прятал ампулку в глубокую щель между бревнами. Ночью скучающий в одиночестве охранник достал гамма-источник, повертел в руках, положил на столик, а потом, забыв из какой щели извлек, засунул в другую. Утром поднялся переполох. Охранник сменился, новый ничего не знал о пропаже. Курчатов прибежал в палатку, вызвал Дубовского с дозиметром. Стрелка сразу ожила, чуть Дубовский повернулся лицом к стене, где охранник спрятал радий. Как в детской игре «холодно, тепло, горячо»: Дубовский делал шаг вправо, шаг влево, стрелка то отклонялась больше, то меньше. Около двери, у щели, заткнутой мхом, она ударилась в упор шкалы. Дубовский сорвал мох и с торжеством извлек злополучную ампулку.
— Прекрасно! Имеем дозиметр, — объявил Курчатов. — И прибор, и его конструктор испытание выдержали. Что это ты, я слышал, жаловался, что у тебя руки плохие? Хорошие руки! Теперь организуем контроль безопасности.
В очередную получку Дубовский узнал в кассе, что именуется уже не младшим, а старшим научным сотрудником и что зарплата ему значительно увеличена.
В сентябре 1944 года на первом этаже красного дома, в специально отведенном для него помещении, заработал циклотрон.
Успеху предшествовал год титанической работы. Неменов, «главный циклотронщик», мотался с завода на завод, из цеха в цех, ночи корпел у создаваемого аппарата, тут же — на полу, а когда появились диваны, то на диване — засыпал на часок-другой, когда становилось невмоготу. Ночь — хорошее время для работы. Ночью к тому же легче было увидеть Курчатова, посоветоваться, обсудить, что срочно делать, — днем руководитель Лаборатории № 2 разъезжал по институтам, по наркоматам, по заводам.
В красном доме уже не нужно было спать на письменном столе своего начальника, имелись свободные комнаты, там неплохо отдыхалось. Но вряд ли все это могло продлить часы сна. Монтаж и наладка циклотрона ревновали к любому часу, отданному не им. Работа была увлекательна и беспощадна. «Леня, — сказал Курчатов, когда Неменов привез из Ленинграда два вагона с циклотронным оборудованием, — урановый котел даст нам загадочный девяносто четвертый элемент, и даст его много. Но когда котел заработает? А элемент нужен сейчас, хоть в микро-микрограммовых навесках. Получить его можно при помощи циклотрона. Нет у нас ничего более срочного, чем монтаж циклотрона, понял?» Неменов все понял — и себя не щадил, и другим не давал пощады, в первую очередь Курчатову.
Через много лет он будет с увлечением вспоминать: «Ах, как же мы работали! Начинали в восемь часов утра, в четыре утра кончали. Спали где придется. Десять лет, начиная с сорокового года, ни разу не был в отпуске. Лучшие дни моей жизни!»
Циклотрон Лаборатории № 2 был много меньше того, который не достроили в Ленинграде, меньше и того, что стоял в Радиевом институте. Но на этом сравнительно небольшом аппарате впервые в Европе был выведен наружу поток дейтонов — ионов тяжелого водорода.
Курчатов в момент пуска циклотрона находился на совещании в наркомате. Неменов по телефону сообщил ему об удаче. Курчатов примчался в циклотронную только в три часа ночи. Пучок дейтонов был виден и при свете, а в темноте из окошка ускорительной камеры ярко вырывался голубовато-фиолетовый язычок. На пути потока поставили мишень, содержащую препараты лития: литий, поглощая дейтоны, превращался в бериллий и выбрасывал при этом нейтроны. Как только мишень поместили у окошка, счетчик Гейгера, отнесенный на несколько метров в сторону, энергично заработал, фиксируя поток нейтронов.
— Есть! — воскликнул сияющий Курчатов. — Получили свой циклотрон! Завтра начнем облучать мишени с уранил-нитратом. Увидим, наконец, что за элемент этот таинственный девяносто четвертый! А сейчас отметим радостное событие!
Неменов в два часа ночи, еще до приезда Курчатова, внес в рабочий журнал запись: «25 сентября 1944 года впервые в Советском Союзе на циклотроне выведен наружу поток дейтонов». А в четыре часа все присутствующие на пуске отправились на квартиру к своему руководителю. Курчатов разбудил Марину Дмитриевну, достал бутылку шампанского — ликующие физики выпили стоя.
На время наладки циклотрона и отработки методики исследований установили круглосуточные дежурства. Курчатов попросился в вахтенные — аккуратно расписывался: «Принял у такого-то, во столько-то часов. Результаты такие-то. Сдал тому-то. Курчатов».
Уже через несколько дней можно было бомбардировать нейтронами урановые мишени. «Таинственный девяносто четвертый» перестал быть призраком, он реально образовывался в слое уранил-нитрата — пока еще, правда, в количествах, не поддающихся химическому взвешиванию, но вполне доступных для измерения радиометрическими приборами.
— За машину, ребята, спасибо, — сказал Курчатов, собрав у себя основных «циклотронщиков» и теоретиков, помогавших им расчетами. — Но теперь это хозяйство экспериментаторов, а для вас — пройденный этап. Надо строить новую машину, с полюсами не на 700 миллиметров, как эта, а метра на полтора. Война идет к концу, возможности увеличиваются.
И, помедлив, он назвал такие сроки исполнения, что легко возбуждающийся Неменов подскочил. Все, кроме Фурсова, казались озадаченными уже не в Курчатовском, а в прямом смысле слова. Фурсов молча ухмылялся. Он делал расчет пучка дейтонов в циклотроне, Курчатов после пуска радостно похлопал его по плечу: «Вася, начало есть, пойдем дальше!» Спорить с Бородой о сроках не имело смысла, тот не только настоит на своем, но и каждого непременно убедит. Фурсов не любил спорить. Спокойный и немногословный, он старался не возражать, а соглашаться, так было проще. Зато уж если приходилось говорить «нет», то это было «нет» категорическое. И когда, переубедив постепенно сдавшегося Неменова, Курчатов посоветовал Фурсову не откладывать расчета большого циклотрона — на очереди теория графитовых призм, Померанчуку нужен помощник, — Фурсов только кивнул головой.
Померанчуку был нужен помощник не только потому, что становились трудны расчеты, а больше оттого, что расчеты из общей теории превращались в уточнения — к цифири Померанчук не имел склонности. Еще меньше любил такую работу Зельдович, тот мыслил лишь «крупноблочно», а Гуревича, кроме расчетов, нагрузили экспериментами, он тоже не мог поспеть. Фурсов давно предчувствовал, что весь каждодневный обсчет уран-графитового сооружения ляжет на его плечи: лучше было с циклотроном разделаться поскорей.
Он мог бы, правда, напомнить, что на его плечи непредвиденно легла еще одна обязанность. В Лаборатории № 2 числилось уже сто работников, из них десять членов и два кандидата партии. И на собрании партийной организации секретарем выбрали его, Фурсова, и в решении записали, что главной задачей «является обеспечение выполнения планов и графиков научных и производственных заданий». Но он предпочел улыбаться и кивать головой. Спорь не спорь, все нужно — и срочный расчет циклотрона, и обсчеты графитовых призм и урановых блоков, и «обеспечение выполнения...»
Существенный успех обнаружился и у Бориса Васильевича. Еще в Пыжевском, в небольшой комнатке, с Варварой Павловной Константиновой, женой Зельдовича, тоже физиком, он начал поиск нептуния. В красном доме он возглавлял отдельный сектор, помещения были обширней и лучше оборудованы, добавились такие высококвалифицированные сотрудники, как Михаил Певзнер, Сергей Баранов, Людмила Мухина. И здесь все усилия сосредоточились на создании элемента № 94. Термин «создание» в данном случае единственно точный. «Таинственного незнакомца» раньше всего нужно было сотворить, ибо ни в одном естественном продукте он практически не присутствует, а потом, сотворенного, уже «открыть».
Делалось это так. В большую колбу вливали 2,5 килограмма закиси-окиси урана, разбавленного водой до 7,5 литра. Колба со смесью помещалась в бочку с водой, бочку ставили посередине комнаты. В центре колбы помещался радий-бериллиевый источник нейтронов, содержащий 1,8 грамма радия в стекле, запаянном в медь. Облучение велось 83 дня и закончилось 17 октября 1944 года. Элемент № 94 выделялся из раствора методом, разработанным Борисом Васильевичем. Количества его были мизерны, индикаторные, но все же около трех тысяч миллиардов атомов нового элемента — потом узнали, что американцы назвали его плутонием, — давали о нем первое представление. В осадке плутония измерялось около 20 импульсов в минуту. Баранов, обеспечивавший радиохимиков измерительными системами, изготовил надежные приборы для счета импульсов. Плутоний оказался радиоактивным с периодом полураспада в 31 тысячу лет (более точные измерения дали впоследствии 24,3 тысячи лет).
Ядерные измерения набирали хороший темп.
К лету 1945 года стало ясно, что близится время, когда от лабораторных исследований и теоретических расчетов можно будет перейти к производственным решениям. Если и не все проблемы инженерного освоения ядерной энергии были решены, то путь к овладению энергией ядра был практически ясен.
Потсдамская конференция завершала работу. После одного из заседаний Трумэн, вместо того, чтобы распрощаться до следующего дня, отвел Сталина в сторону и, прохаживаясь с ним по залу, заговорил об оружии необычайной разрушительной силы, созданном и испытанном американскими учеными. Стоя поодаль от двух собеседников, побледневший Черчилль молча следил за ними. Он знал, о чем идет разговор. Трумэн получил сообщение, что 16 июля 1945 года в Америке, на полигоне в пустыне, успешно взорвана бомба из плутония, разрушительная мощь ее равна 25000 тонн тротила. Черчилль страшился, что русские станут допытываться, какова конструкция бомбы, из каких материалов ее создали, будут настаивать, чтобы их ученых ознакомили с американскими секретами. Черчилль не сомневался, что атомная бомба для русских величайший секрет, они, конечно, и не догадываются, как далеко шагнула физика в англосаксонских странах. И по лицу собеседников он старался угадать, как идет разговор. Он вскоре скажет, это эти минуты ожидания конца их беседы были самыми тяжелыми минутами его жизни. А Трумэн, возвратившись потом к Черчиллю, с удивлением сказал: «Он почти не расспрашивал меня. Он, кажется, и не догадывается, какой силы оружие мы создали, хотя я не скрывал его мощи».
Как написал маршал Жуков в своих мемуарах, Сталин в это время говорил Молотову и Жукову:
— Американские физики завершили работу над атомной бомбой. Трумэн красноречиво расписывал, насколько повысилась боевая мощь американской армии.
— Цену себе набивают, — заметил Молотов.
Сталин рассмеялся:
— Пусть набивают. Надо будет переговорить с Курчатовым об ускорении нашей работы.
Еще и двух недель не прошло после этого разговора, как мир был оглушен грохотом атомных взрывов, ослеплен зловещим заревом ядерного огня, взметнувшегося 6 августа над Хиросимой, 9 августа над Нагасаки. Бомба из легкого изотопа урана унесла в считанные секунды почти двести тысяч жизней в Хиросиме, не меньше в Нагасаки уничтожила людей и бомба из искусственно созданного 94-го элемента — плутония.
Мир вступил в атомный век при грохоте чудовищных взрывов, в пламени испепеленных городов...