К книге
Доктор ВераЧасть вторая. 16
95%
Часть вторая. 16
38

В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Неожиданно раздался грохот и скрежет замка.

Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал ничего хорошего. Появился коридорный.

- Трешникова Вера, на выход! - Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил: - С вещами...

На выход с вещами! Семен, ты ведь знаешь, что это может означать? Перевод в одиночку, перевод «в трюм», то есть в карцер, или даже в другую тюрьму. Я сразу решила: эта мокрица Кислякова уже насучила про мою беседу с Ланской.

Смерть Ланской, ее лицо с нарумяненными щеками и накрашенными губами, эта ее игра, продолжавшаяся уже за пределами жизни, так меня поразили, что я не испытывала страха. Пусть даже карцер. Карцер все-таки не гроб. Это ненадолго. Одиночка, конечно, хуже. Но тоже можно пережить.

Надзиратель торопил:

- Укладывайтесь быстрее, Трешникова.

Почему-то на невыразительном его лице чудилось мне что-то необычное. Радуется? Но почему? Ведь я не сделала ему ничего плохого, даже в споры с ним, подобно Ланской, никогда не вступала.

- Все вещи забрали?

Он критически смотрел на узелок, который я держала в руке.

- Нет у меня больше вещей.

- Ну, нет - так пошли, чего время терять.

Что-то сегодня он уж очень разговорчив. До этого только и слышали: «Тихо!», «Прекратите шум!» Ну чему, чему ты радуешься, чудак! Ну, посадят меня в одиночку, а тебе-то от этого какая корысть?

Старшая надзирательница тоже выглядела как-то необычно. Сразу приметила темные круги вокруг ее светлых, фаянсовых глаз, вид у нее растерянный. Ну конечно, ей нагорело от начальства!

И тут вдруг увидела у нее на столе мои золотые часики, подаренные тобою, Семен, в день рождения Стальки. И ключи от нашей давно разбомбленной комнаты. А у стола холщовый мешок с номером, куда прячут верхнюю одежду заключенного. Только тут мелькнула догадка: свобода! Неужели свобода?.. Нет, я не верю этому. Не позволяю себе верить. Разочарование было бы слишком страшно.

- Забирай и распишись вот здесь! - говорит надзирательница.

Должно быть, вид у меня обалдевший. На расстроенной ее физиономии появляется что-то вроде улыбки.

- Ай не догадалась?.. Выпускают же тебя!

Вот теперь я догадалась. И то, что она обращается ко мне на «ты», заставляет в это окончательно поверить. Я как-то сразу слабею, мякну, плюхаюсь на стул. Она придвигает ко мне свою табуретку:

- Дыши, дыши глыбче, помогает.

Дышу глубже. Действительно, почему-то помогает. Вскакиваю, целую ее. Она несердито отстраняется.

- Ну, ну, не положено это! - И вздыхает. - Эх, дамы, дамы, подвели вы меня! Теперь меня затюкают: откуда таблетки, кто пропустил? - И переходит на дружеский тон: - А ведь хорошая актерка была, два раза ее смотреть ходила. Как она там, в театре, под гитару купцам каким-то пела: «Бедное сердце так трепетно бьется...» А вот оно и не бьется уж вовсе... А с меня за это спросят.

На прощание она жмет мне руку так, что слипаются пальцы.

- Ну, гуляй!

Это очень смешно звучит: «Ну, гуляй». Какой-то пожилой офицер с тремя шпалами, сидящий в кабинете начальника тюрьмы, предлагает мне папиросу: «Курите?» Я почему-то беру. Он щелкнул зажигалкой, долго держал ее передо мной, прежде чем я сумела прикурить. Первым же глотком дыма я поперхнулась, закашлялась. Папироска упала на пол. Он поднял ее, положил в пепельницу.

- Не стоит начинать, товарищ Трешникова... Следствие по вашему делу прекращено. Вы свободны.

Он что-то еще говорит, но я не слушаю, не могу слушать. Во мне на все лады звенит и поет: «Товарищ Трешникова, товарищ Трешникова...» Я как бы держу в руках это драгоценное слово «товарищ», любуюсь им, и мне нет дела до того, какие тяжелые выдвигались против меня обвинения и какие были улики, как они были постепенно опровергнуты. «Товарищ Трешникова!»- вот это важно и еще то, что сегодня я увижу ребят и солнце... и дохну свежего воздуха, и могу идти, куда захочу.

Все еще продолжая говорить, он лезет в стол, достает мой паспорт, старый, обтрепанный паспорт, на котором еще синеет штамп немецкой комендатуры. Тебе еще предстоит, Семен, пережить такую минуту, и тогда ты поймешь, почему твоя Верка сразу поглупела. Ведь черт знает что подумал этот пожилой человек с тремя шпалами, когда товарищ Трешникова, взяв в руки паспорт, вдруг разревелась у него на глазах как белуга. Я реву и не замечаю даже стакана с водой, который он мне подает. Потом все-таки заметила, выпила.

- У вас, товарищ Трешникова, красивый головной убор. Жаль, что такие не носят в наших госпиталях. Это, наверное, потому, что в них что-то монашеское. Впрочем, «сестра милосердия», «сестра» - это ведь тоже, наверное, от монастырей.

О чем это он вам говорит, товарищ Трешникова? Ах да, о косынке с красным крестиком.

- Но у меня нет ничего другого, - почему-то оправдываюсь я.

- Это действительно красиво. Но на дворе зима... Может быть, достать вам шапку? А? - И вдруг спрашивает: - Вы были в одной камере с Ланской?

Я смотрю на него во все глаза. Что это, снова допрос? Ведь я уже товарищ Трешникова. В чем же дело?

- Вас оклеветал один и тот же человек.

- Винокуров? - вскрикнула я.

- Один и тот же, - повторяет он. - Это хитрый, злой негодяй. Злой, но неопытный, неумный. Следователь провел небольшой эксперимент, и все стало ясным. Основное обвинение, выдвинутое против Ланской, тоже отпало...

Некоторое время он молчит, катая пальцем по столу карандаш. Мне кажется, он сам подавлен случившимся. Потом подбирается, выпрямляется.

- Итак, возвращайтесь в свою семью, приступайте к работе,- бодрым голосом говорит он. - Желаю всего доброго.

И вот я на улице. Мамочки! Как хорошо! Вовсе не холодно. Даже сыровато. Должно быть, недавно шел снег, такой же мягкий и пушистый, как в ночь, когда мы устраивали елку. Он обложил все, все. Будто раны ватой, затянул воронки, пожарища и развалины. Подушками лежит на проводах, на ветвях деревьев. Все так бело, что с отвычки режет глаза. А воздух! Какой воздух. А главное, нет стен, нет дверей - иди куда хочешь.

А куда я хочу? Да конечно же, поскорее на тихую улочку, в домик Петра Павловича, к детям. Воздух такой вкусный, что от него кружит голову, как от того французского коньяка, которым угощала покойная Ланская. Покойная?.. Как не подходит ей это прилагательное! Не вышло из вас, Кира Владимировна, ни Жанны д’Арк, ни Марии Стюарт, ни даже товарища Ланской. И доиграли вы свою жизнь, как Бесприданница, та самая, за которую когда-то вы так хорошо пели под гитару: «Бедное сердце, куда ты стремишься...» В сущности, все логично: вы пожали, что посеяли. Основное обвинение отпало, а остальные? И все-таки ничего с собой не могу поделать: жалко, очень жалко мне эту непутевую, буйную голову, этот большой и яркий талант.

А голову кружит, кружит. Срываю сосульку с трубы и жадно сую ее в рот. Великолепная, красивая сосулька... Знакомая длинная улица - бывшая ямская слобода на большом тракте из Петербурга в Москву. Она не меняла своего облика сто лет, но за спиной деревянных домиков с резными наличниками тут и там встали кирпичные громады нового, незаконченного проспекта. Все они здорово покалечены артиллерией и, видимо, необитаемы. А вот деревянные домики почему-то уцелели и стоят себе, смотря на улицу двумя-тремя промерзшими окошечками. За стеклами - фикусы, герань и, конечно же, местный любимец, этот самый круглый год цветущий ванька-мокрый. Цветы моего детства. Еще, помнишь, Семен, ты смеялся надо мной: «Зачем тебе эта мещанская чепуха?» А вот сейчас вижу за одним из окон скромные розовые точечки и радуюсь, как другу.

Остановилась, заметила в стекле свое отражение. Впервые за много дней. Знаешь, что меня поразило? Я даже, кажется, немножечко поправилась. Честное слово. Пища, конечно, была дрянная, но куда калорийнее, чем та, которой последние недели потчевала нас добрейшая Мария Григорьевна... Да, все познается в сравнении... И выгляжу я не так уж плохо. Только эта бледность, да очень уж велики глаза. Они совсем круглые, как у совы.

Словом, я осталась довольна, даже подмигнула себе. Подмигнула и вдруг вижу - за окном, из-за этого самого почтеннейшего ваньки-мокрого, смотрит на меня старуха. Удивленно, вопросительно смотрит. Не знаю уж, за кого приняла она меня, только на лице ее изобразился испуг. Наверное, подумала - сумасшедшая. Я помахала ей рукой и побежала дальше. На тротуаре был ледок, раскатанная ногами школьников дорожка. Разбежалась, прокатилась, споткнулась и попала в объятия какого-то пожилого красноармейца. Он не дал мне упасть.

- Этак и нос расшибить нетрудно, дорогой товарищ, - сказал он, как-то особенно вкусно упирая в последних словах на «о».

Мамочки, какая же я дура! Но что это звенит? Трамвай? Пустили трамвай? Ну да. Вот он, визжа колесами, со скрежетом разворачивается на кольце. Моторный вагон, два прицепа, и на всех них не больше десятка стекол. Остальное забито фанерой, толем. Но ведь трамвай! Пустили. А говорили, что немцы украли все медные провода. Наверное, не успели, или, может быть, их уже заново натянули. И электричество откуда-то берется. Трамвай, трамвай! Молодцы земляки! Не зевали, пока Верка Трешникова томилась в «темнице сырой».

Я бегу к трамваю и успеваю уже на ходу вскочить на последнюю подножку. Еду, еду, черт возьми! Поворот, еще поворот. Миновали татарскую мечеть, возле которой стоят почему-то в очередь военные грузовики. Живут, живут люди... Спешат по улицам, торопятся... Кто-то теребит меня за рукав. Ага, кондуктор, пожилая тетка, лицо которой, озябшее, красное, еле выглядывает из-под шали... Ах да, билет! Я как-то совсем забыла, что на свете существует такая вещь, как трамвайные билеты.

Роюсь по карманам - ни копья.

- У меня нет денег.

- Тогда ходите пешком. На следующей слезете.

- Ты что, сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? - слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.

Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:

- Садитесь, товарищ Никитина.

Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит. Насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.

Но вот и площадь. Точный восьмиугольник красивых двухэтажных зданий, построенных, как говорят, знаменитым Казаковым на миллион, ассигнованный Екатериной Второй. Когда через эту площадь меня провозили на допрос, я невольно закрывала глаза. Это был род психоза, стоило на нее посмотреть – и я как бы со стороны видела себя рядом с Винокуровым, Раздольским в толпе гитлеровских офицеров и потом долго не могла избавиться от этого видения. А сейчас вот расчистила рукавом стекло, запотевшее от моего дыхания. И не боюсь. Вижу памятник Ленину. Нет, не памятник, конечно, а его гранитный постамент, а за ним могилы, венки из пожухшей хвои с красными лентами. Наверное, тут похоронен и твой отец, и Иван Аристархович, и тот третий, кого Мудрик назвал комиссаром, а может быть, и наша Антонина. Эх, Антон, Антон!..

А тот день! Разве его забудешь? Видел бы ты, Семен, лицо своего отца, вдохновенное, яростное, совсем не старческое. Видел бы, как он метнул стул в коменданта, слышал бы его клич, обращенный ко всем нам. Видел бы ты, как, будто сороки, летели гранаты и как этот Шонеберг, пластаясь по земле, трусливо жался к колесам машины-эшафота... Тут мысли мои перекинулись на Мудрика. Как-то он? Если я правильно его оперировала, он должен быть уже на ногах. Милый Мудрик, самый лучший из всех жонглеров, жонглер гранатами... Мудрик... Дети... Почему так медленно все-таки тащится трамвай?

- Следующая - Больничный городок, - объявляет кондуктор.

Я встряхиваюсь и начинаю отчаянно толкаться, протискиваясь к выходу.

- Проспала, - слышу сзади иронический голос.

- А что мудреного? - защищает меня женщина. - И проспишь. Раненых, чай, валят и валят. Уперся фашист, голыми-то руками не возьмешь. Сколько им, бедным сестричкам, сейчас работы...

Выскакиваю. Но куда же? В мой госпиталь, конечно. Но бегу я в противоположную сторону, к домику Петра Павловича, по той дорожке, где мы везли когда-то на санках мертвого Василька. Но теперь это уже улица: проезд, тротуары. Окна в домах прозрели, из труб дымы. С отвычки я все-таки задохнулась и остановилась у калитки, не в силах повернуть кольцо. Под ногами свежеоттиснутый след машины. Разглядеть его не успела. Раздалось пронзительное:

- Вера, наша Верочка! - Это кричала Сталина, несясь босиком по обледенелым ступенькам крыльца.

Но Домик обогнал ее. Оба повисли у меня на шее так, что, не выдержав тяжести, я вынуждена присесть.

- Мамочка! Мама, мамунчик!

Нет, должно быть, со мною что-то случилось, так я стала слезлива. Слышала только учащенное дыхание, ощущала мокрые поцелуи... Ребятки, кровиночки мои, ну вот ваша мамка и опять с вами... Держись, держись, Верка, не пугай ребят слезами! Да они же еще и не одеты. Выскочили в чем были. Я схватила Стальку, прикрыла пальто босые ножонки. Так втроем и втиснулись в дверь, а там Татьяна. Новые объятия и новые поцелуи.

- Всё? Отпустили?..

- А Семен? От Семена есть вести?

Татьяна, кажется, не расслышала вопроса.

- И суда у тебя не будет?.. Чистый паспорт?-

Вот здорово!

- Ну, а как вы тут без меня жили?

- Сталька, сейчас же обуйся, вон валенки на печке. Придумала - на снег босиком... А ну, и ты, Вера, к печке. Вот, в батино кресло. Сейчас тебе обо всем расскажем. Я теперь, между прочим, директор школы, той самой, где ты училась, шестой. Мужчин-то нет, всех в армию позабрали, ну, сунули меня: молодой кадр...

У них тепло и - или это мне кажется с отвычки?- очень уютно. Сижу в кресле Петра Павловича, ребята - возле на полу. Сталька обхватила мне ноги, прижалась к ним, Домка держит руку. В глазах Татьяны бесчисленные вопросы. А что я им расскажу?

- От Семена так ничего и не было?

Татьяна как-то вся выпрямилась. Становится напряженной, отрицательно поводит головой, должно быть, не желая вести этот разговор при детях.

Но эта педагогическая предосторожность напрасна. Сталька, разумеется, все поняла и уже деловито щебечет:

- Дядя Вася рассказывал - многих сейчас выпустили, реабилитировали, призвали в армию. Дядя Вася говорит - у него в штабе...

Чувствую, что краснею. Глупо, стыдно, мучительно краснею. И даже перебиваю ее:

- Какой дядя Вася?

- Дядя Вася Сухохлебов, какой же еще?

- Полковник Сухохлебов, - уточняет Домка.

На нем теперь синий костюмчик. Я купила этот костюмчик в прошлом году. Он совсем новенький, но рукава чуть не по локоть, штаны узки. И вот сейчас мне почему-то бросается в глаза, что штаны эти заправлены в хромовые офицерские сапоги большого размера...

- Василий Харитонович нас не забывает, - подхватывает разговор Татьяна. И я вижу, как остывают, холодеют ее глаза.

- Он нам свой аттестат оставил, - мрачно говорит Домка.

- Какой аттестат? - спрашиваю я, чувствуя, что щеки мои не только полыхают, но и повлажнели от жара.

- Денежный, - уточняет Сталька.

- И вы взяли?.. Ты, Татьяна, взяла?

- Что поделаешь, на учительские-то разве их прокормишь.

- Дядя Вася сказал - у него никого нет, а мы для него вроде родные. Сказал, что деньги все равно пропадут... И пропадут, очень просто. Картошка-то вон на рынке тридцать рублей кило, - хозяйственно говорит Сталька, по обыкновению, повторяя чьи-то слова.

Аттестат... Вроде родные... У меня теплеет на душе. И в то же время мне здорово не по себе. Ну чего, чего вы все смотрите на меня?

- Что все это значит? - спрашиваю я, стараясь говорить тверже и строже.

- Тебе лучше знать, - отвечает Татьяна. - Ну, это потом, а сейчас ты, наверное, голодна?

Голодна? Да это мое привычное состояние, я его почти не замечаю.

- Нет, не очень. А у вас... есть что-нибудь?

- У нас суп «ура Суворову» из чечевичных концентратов и еще картошка вареная, - извещает Сталька.

От одной мысли о чечевичном супе у меня начинается обильное слюновыделение.

- Крепко живете, милые мои.

- Дядя Вася свой доппаек нам возит.

Кастрюлька с супом булькает на плите. Мой обостренный нюх, необыкновенно чуткий ко всем кулинарным запахам, жадно ловит пресный аромат вареной картошки. Нет, в самом деле, они, кажется, ничего устроились. С лиц ребят сошел тот зеленоватый оттенок, какой имеют ростки овощей, появившиеся в подвале. Домка даже порумянел, и на лице можно пересчитать все веснушки.

Суп «ура Суворову» - объедение. Опустошаю миску и прошу добавки. Как бы это у них половчее спросить о Василии - где он? Когда заезжает? Простой, естественный вопрос, но вот почему-то никак не наберусь духу его задать. Начинаю расспрашивать о раненых. Военные? Они уже почти все в армии. Последние приходили из запасного полка прощаться в госпиталь неделю назад. Мудрик? Он уже в форме. Тоже пока еще где-то недалеко... Говорят, представлен к большому ордену, даже будто в Герои Советского Союза.

Мария Григорьевна? Эта дома. Муж из эвакуации воротился, сын после ранения на побывку долечиваться прибыл. Да еще внуки...

- Ну, а полковник Сухохлебов - он сначала где-то был, а теперь по приказу командования, доукомплектовывает свою Верхневолжскую ордена Красной Звезды гвардейскую дивизию, - наконец-то произносит Домка.

- У него машина настоящий «козел» - четыре колеса, и все ведущие. Вот,- заявляет Сталька. - он сегодня меня до угла довез.

- Как? Он был здесь сегодня? - невольно вскрикиваю я.

Сразу вспоминается несостоявшаяся встреча в двенадцать ноль-ноль. Опять не повезло, опять разминулись.

- Он отсюда к нам в госпиталь поехал, - говорит Домка.

- В госпиталь? Зачем?

- По старой памяти. Скучает, - поясняет Сталька тоном Василия. - И еще с ним военврач второго ранга какой-то... Они у нас только что пьянствовали.

- Не говори глупостей, - сердито, даже, пожалуй, слишком сердито одергивает ее Татьяна. - Какое это пьянство - сели двое мужчин и распили поллитровку.

- Спирту, - уточняет Сталька.

- А разве он пьет? - как-то машинально спрашиваю я.

- Ну, а как же? Им в армии по приказу наркомовская полагается.

И вдруг меня потянуло в госпиталь, в наше подземелье. Расцепив Сталькины ручонки, обнимавшие меня, я встала. Три пары глаз вопросительно уста-вились мне в лицо. Только Сталька спросила:

- Ма, ты туда?

Я торопливо одевалась.

- Ну конечно же, в госпиталь... Я ведь туда и не заехала, прямо к вам... Надо же мне там объявиться... Посмотреть моих раненых...

- Твои все уже ушли. Там теперь другие, - авторитетно поясняет Домка, грустно следя за тем, как я надеваю пальто. - Там военврач первого ранга Громова начальник. Из наших только тетя Феня да на вешалке эта Зинаида, новая Райкина мама. Они сейчас за нашими шкафами обе и живут.

- А ты откуда все знаешь? - спрашиваю я, одергивая косынку.

- Как откуда? - удивился Домка. - - Я ж там работаю. Брат милосердия...

- Он там работает, а меня вот демобилизовали, - жалуется Сталька. - Дядя Вася говорит - не насовсем, временно. А ты меня призовешь? Да? Домка у нас рабочий паек получает.

- Что ж сделаешь, - точно оправдываясь, говорит Татьяна. - На фабриках и помельче сейчас работают.

Я вижу, с какой обидой все трое следят за моим одеванием. Родные, с какой бы радостью я с вами осталась, но я ж не могу, мне ж нужно...

- Вера, ты хоть картошки поешь! Успеешь.

- Там сейчас никого из врачей и нет. Только к вечернему обходу подойдут, - говорит Домка.

А эта невыносимая Сталька бухает:

- Ты, ма, зря, он, наверное, уже уехал.

Татьяна хмурит черные брови. Домка отвешивает сестре звонкий шлепок.

- Я скоро.

- Ну хоть теплое на ноги надень, нельзя же в туфлях по морозу, - Татьяна, сняв с лежанки, бросает мне свои фетровые боты. Они велики, но как тепло ногам! В прихожей останавливаюсь поправить у зеркала косынку и слышу в комнате разговор.

- И часа с нами не посидела... - ворчливо произносит Сталька.

- Не сметь так о нашей Вере! - обрывает Домка, но голос у него печальный. - Картошка... Так ни одной и не съела.

Милые, милые вы мои! Знали бы вы, как трудно от вас уходить, но... я же ненадолго.

Предыдущая главаГлава 38 из 40Следующая глава