К книге
Доктор ВераЧасть вторая. 14
90%
Часть вторая. 14
36

Итак, нас в камере четверо: я, Ланская, эта самая Валентина Кочеткова, обвиняемая в том, что у нее в квартире собирались и гуляли гитлеровские офицеры, и эта четвертая, маленькая, молчаливая, настороженная, тихо сидящая в своем углу, почти не открывающая рта и только все время внимательно смотрящая на нас. Ее фамилия Кислякова. Она с «Большевички» - табельщица или что-то в этом роде. О себе ничего не рассказывает, твердит только, что взяли ее «по злобе соседей». Однако все-таки проговорилась, что разукрасили ее женщины, таща в милицию. Не знаю уж, чем она их так прогневила, но теперь, когда я к ней пригляделась, вижу, вернее, чувствую: есть что-то в этой тихоне затаенное, недоброе, и это «что-то» позволяет думать, что соседки поколотили ее не зря.

В разговорах наших она участия не принимает. Слушает и вздыхает. Но, по-моему, она уже в нас достаточно разобралась, знает наши слабые места и точно, с самым сочувственным видом, тычет в них булавки.

- Ох, что-то вы со сна уж больно плохо выглядите! - говорит она во время оправок Ланской. - Морщин-то, морщин-то... ай-ай-яй! Напрасно вы себя худыми мыслями терзаете...

То ли из-за переживаний, то ли из-за отсутствия косметики Кира Владимировна действительно здорово постарела. Перестала следить за собой. Роскошная коса ее, которую она не расчесывала, космами спадает на плечи. Во время оправок мы все жадно умываемся, наслаждаясь свежестью холодной воды, а она еле-еле оботрет лицо мокрыми ладонями.

- Нельзя, милая, так убиваться, а то ведь и вовсе старушкой станете, - сочувственно скрипит Кислякова.

Окно наше загорожено косым фанерным щитом, так что мы видим наверху лишь продолговатый кусок неба. Но в щите этом внизу небольшая дырочка, от гвоздя, что ли. Если, встав на цыпочки, как следует приладиться, можно сквозь эту дырочку видеть будку с часовым, стену и дальше шоссе. Это трудно. Дырка высоко, на цыпочках долго не выстоишь, но когда шаги коридорного удаляются, мы все по очереди, кроме Кисляковой, становимся на табуретку и наблюдаем за танками, автомашинами, за солдатами на шоссе. Все это движется на запад. Только на запад! В этом наше утешение. Значит, наступление продолжается, значит, гонят фашистов. Сидим и гадаем, когда же очистится от них наша земля: к лету... к годовщине войны... к будущему году?

И вот однажды мы слышим шум авиационных моторов. Вскинули головы и увидели, как в голубом прямоугольнике над щитом промелькнул самолет. Наш самолет. Мы едва успели рассмотреть эту стремительную стрекозу, и тут послышались рыдания. Валентина стояла у стены, закрывая лицо руками.

- Ох, как я вас, Валенька, понимаю! - послышался сочувственный шепот Кисляковой. - Верно, верно, - муженек, сталинский сокол-то ваш, прилетит: «Где моя дорогая женушка?» А ему всякие там и ну нашептывать: сидит, мол, сидит ваша красавица... На людской роток не накинешь платок. И за что сидит - обязательно скажут. Непременно скажут, а то еще чего и от себя придумают. Злые ведь у людей языки...

Ну, а меня эта тихая, благообразная язва травит детьми. И все с сочувствием, все с заботой. Дескать, кто-то там за ними приглядит... Такое уж время, всем только до себя, кому они нужны, круглые-то сиротинки... «Круглые» она подчеркивает, вкладывая в это слово дальний смысл. А на лице забота, сострадание... Ужасно скверная баба. Все мы ее тихо ненавидим. Она отравляет нам и без того несладкую жизнь.

Теперь уже ясно: то, что со мной произошло, не случайность, не ошибка. Я уже не надеюсь, что кто-то там спохватится, меня вызовут, извинятся. Следствие начато, его ведут быстро. Меня и Ланскую берут на допросы чуть ли не каждый день, и обвиняется твоя жена, Семен, в том, что она была завербована немцами и оставлена в городе как резидент гестапо. Ре-зи-дент! Ни больше - ни меньше!

У меня два следователя. Один из них коренной верхневолжец. Его фамилия Кожемякин. Ты его, может быть, и помнишь, - такой высокий, с черными лохматыми бровями. Когда-то в доме отдыха мы играли с ним в волейбол, и он еще славился тем, что умел подавать «резаные мячи». Он очень постарел, полысел. Лицо - сплошной комок дергающихся мускулов. Оно какое-то восковое, а глаза красные, как у кролика. У него, должно быть, ночная смена. Во всяком случае, меня к нему приводят затемно. Он курит, зажигая одну папиросу от другой. Часто вскакивает, бегает по комнате. Начинает допрос обычно вполголоса.

- Не передумали? Не хотите облегчить свою участь чистосердечным признанием?.. Архив комендатуры, как вы знаете, захвачен. В ее списках вы фигурируете как агент. Другой, выявленный нами и уже разоружившийся, раскаявшийся агент подтверждает это.

- Ничего не знаю. Это ошибка или клевета. Мне никто из немцев даже и не делал подобных предложений.

Семен! Ведь я теперь не та глупая, взбалмошная, везучая девчонка, какой ты меня помнишь. Я понимаю, что ни слезы, ни возмущение, ни мольбы здесь не помогут. Спокойствие, только спокойствие. И логика. Не путаться и не врать даже в мелочах. И не бояться... Да, и не бояться.

И вот, начав вполголоса, Кожемякин постепенно заводит сам себя. Мне даже кажется иногда, что он нарочно доводит себя до истерики, кричит, грозит, и глаза его при этом становятся совсем красными. Я еле сижу, слипаются веки, хочется спать. Но я говорю себе: «Спокойно, Верка. Спокойствие - это твоя броня».

- Я же вам как человеку советую: разоблачитесь, разоружитесь, помогите нам раскрыть всю оставленную ими сеть. Мы поймем. Мы знаем - у них были средства заставить вас дать это необдуманное обязательство. Что же, вам хочется умереть, так и не увидев ваших детей? Помогите нам, и это во много раз смягчит вашу участь.

Я улавливаю только суть вопроса и почти машинально твержу:

- Была бы рада помочь, да нечем. Не могу же я выдумывать то, чего не было.

- И вы хотите, чтобы я вам поверил? Хорошо, повторим показания. Вы не отрицаете, что бывали в штадткомендатуре? Нет... Что заходили в кабинет к коменданту и говорили с ним с глазу на глаз? Нет?.. Нет... Не отрицаете, что встречались с этой гестаповской лисой хауптштурмфюрером эс-эс Рихардом фон Шонебергом? Нет? Не отрицаете?.. Что в день казни наших патриотов Раздольский в присутствии сотен граждан, согнанных на казнь, целовал вам руку и вы стояли на «почетных местах» с их офицерьем. Не отрицаете? Нет?.. Неужели вы хотите, чтобы я после этого поверил, что все эти симпатии оккупанты проявляли к вам за красивые глаза, тем более этот фон Шонеберг, как нам известно, вообще не интересовался женщинами...

В сущности, мы часами топчемся вокруг этой темы, и когда оба выматываемся в этом бесконечном поединке, он вдруг смолкает. Сидит молча и курит. Я закрываю глаза, отдыхаю. Даже дремлю. Он не мешает. Мне кажется, он и сам начинает дремать с открытыми глазами и с папиросой в зубах. Но стоит хлопнуть двери и послышаться шагам в коридоре, он встряхивается и сейчас же начинает с высокой ноты:

- Нет, к черту, к дьяволу, хватит с меня всей этой туфты!

Таков, Семен, следователь Кожемякин. А вот другой, совсем молоденький, белокурый, курчавый, с простецкой физиономией и с простецкой фамилией - Петров. Этому подстегивать себя не приходится. Ему все ясно. Он искренне верит в мое предательство, убежден, что я умышленно осталась с немцами, сотрудничала с гестапо. Он ненавидит меня всем своим простецким существом, и он, конечно, глубоко уязвлен, что эта скверная баба из гестапо никак не раскалывается. Мое спокойствие мнится ему лишь доказательством моей заскорузлости в преступлениях...

Но сегодня, Семен, именно он вывел меня из себя, и я совершила страшную, непоправимую глупость. Тот, наш земляк Кожемякин, ни разу не вспомнил о тебе, а Петров, запасшись какими-то бумажками и выписками из судебных дел, сегодня навалился именно на это обстоятельство. Дескать, муж еще до войны был расшифрован как немецкий шпион, а мне, как жене, только и оставалось продолжать его дело. Сказал это, многозначительно постучал ладонью по бумагам и победно уставился мне в лицо своими светлыми мальчишескими глазами. Не знаю уж почему, но я страшно разволновалась, закричала, что не верю в твою вину, что ты жертва ежовщины, что он мальчишка и не смеет так говорить о тебе, большевике.

- Так вы, Трешникова, не верите в справедливость советской юстиции? Берете под сомнение решение тройки? - В его мальчишеских глазах засвети-лось торжество: «Ага, попалась!»

- Я этого не сказала, - ответила я, стараясь взять себя в руки. - Я лишь сказала: «Мой муж жертва клеветы или судебной ошибки, он и там остался большевиком-ленинцем».

- Семен Никитин признался и осужден. Вот выписка из его дела... Прочесть? - Он торжественно похлопал по своим бумагам. - А вы вдвойне обманываете следствие, пытаясь выгородить разоблаченного и осужденного врага и спрятать свой собственный след. Вы даже осмеливаетесь называть врага святым именем «большевик».

Как он торжествовал и как я его ненавидела! И тут я не стерпела. Твое письмо было, как всегда, со мной. Я выхватила его и бросила на стол.

- Вот, вот кто мой муж, читайте!

Он лениво взял бумажку, неторопливо склонился над ней, и вдруг на скуластом лице его появилось удивление. Я поняла, что сделала глупость, даже наклонилась, чтобы вырвать письмо, но он, по-видимому, это уже предусмотрел. Откинулся на спинку стула, разбирая твой почерк.

- Так... «Товарищ, нашедший это...» Тюрпочта? - Эти слова он выговорил прямо со сладострастием. Должно быть, он действительно способный малый, так быстро разбирал он твои каракули. - «Если сложите заглавные буквы моих показаний...» - вроде как акростих? Шифр? Отлично. Ну что же, Трешникова, следствие вам благодарно за то, что вы подтвердили нашу рабочую гипотезу о преемственности преступных связей в вашей семье.

- Но читайте, читайте, там же написано: «Был и остаюсь большевиком-ленинцем».

- Конечно, не «Хайль Гитлер»... Маскировочка, примитивная маскировочка. - Петров бережно разглаживал ладонью твое письмо, и я совершила вторую глупость - я заплакала, заплакала по-бабьи, как говорится, «в голос».

Он молча поставил передо мной графин и стакан. Налил воды и уселся, смотря на меня, как на какую-нибудь раздавленную гусеницу. Ну нет, шалишь! Я заставила себя успокоиться. Вытерла глаза, поправила волосы. Знаешь, эти наши бабьи жесты очень успокаивают.

- Отдайте письмо.

Он удивленно посмотрел на меня, должно быть, искренне прикидывая, не сошла ли я с ума.

- Отдайте, это все, что у меня осталось от мужа.

Не отвечая, он достал из стола папку, положил в нее письмо и так же молча вложил в дело.

- Наконец-то такая опытная женщина, как вы, дали трещину! Первая трещина - это уже кое-что.

Он торжествовал, а я едва подавила в себе желание схватить со стола чернильницу и проломить эту белокурую курчавую мальчишескую голову...

Когда меня вернули в камеру, я еле стояла на ногах. Валентина подошла, прижала меня к себе, стала гладить волосы.

- Плохо? Раскололась? Подписала признание? - Эта баба с кукольным лицом, пышной фигурой и куриными мозгами, должно быть, тоже допускает, что я действительно имела шашни с гестапо, и при всем том, несомненно, искренне жалеет меня.

- Мне не в чем признаваться, - устало ответила я и только тут заметила, что Ланская сидит на табурете перед столиком, бросив голову на руки. Неподвижная, застывшая. Волосы свисают космами. Поза, несомненно, эффектная. Вероятно, подошла бы и Жанне д’Арк и Марии Стюарт для последних актов трагедий... Но почему она будто каменная, почему даже глаза на меня не подняла, точно бы и не заметила, что я вернулась? И почему эта Кислякова посматривает на нее из своего утла, плохо скрывая затаенную радость? С тем же любопытством остренькие ее глазки поднялись и на меня.

Верка, подтянись! Не дай ей позлорадствовать. Может быть, эта противная баба, которую совсем не вызывают на допросы, и сидит здесь, чтобы слушать, о чем мы тут болтаем?

- Кира, что с вами?

Ланская подняла голову. Посмотрела на меня отсутствующим взглядом и безнадежно отмахнулась. Нет, она уже никого не играла. Она была сама собою.

- Беда, - раздалось из угла, - подвел ее, бедную, ейный хахаль. Под петельку подвел.

Слово «петля» ожгло Ланскую, будто удар хлыста. Она вскочила и заметалась по камере. Она легко носит свое крупное тело, походка у нее еще царственная, а вот внешность... Из цветущей женщины превратилась в пожилую. Даже голубые глаза, излучавшие и в жизни, как со сцены, такое обаяние, потускнели, погасли.

Пометавшись по камере, как пантера по тесной клетке, она тяжело опустилась на табуретку.

- Разве я могу теперь жить, доктор Вера?

- Кира, что произошло?

Она снова принимается ходить. На воле - закат. Когда солнце заходит и почти ложится на землю, острый его луч проникает в дырочку в щите, загораживающем окно, пронзает полутьму камеры и веселым светлым пятнышком медленно движется по унылой коричневой стене. Она подошла к этому пятнышку, провела по нему рукой, усмехнулась:

Я за стенного,

За маленького зайца

Отдал бы тотчас же

Все на свете...

Голос, как и поступь, у Ланской прежний, глубокий, грудной, и стихи она прочла так, что Валентина разревелась. Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, схватила за плечи, сильно затрясла.

- Вера, эта гадина, этот червяк, эта мразь Винокуров... Он ведь действительно был завербован гестапо. Он тайком от меня дал письменное обязательство остаться их агентом.

- Меня тоже обвиняют в этом. Может быть...

- Ничего не «может быть». Вера... Ничего... Все ясно. Мне показали это его обязательство. Рука, несомненно, Винокурова, а бланк, несомненно, немецкий... Ой. какая гнусь! - почти простонала она.

Стук в дверь. Голос:

- Кончайте шум!

- А, иди ты! - отмахнулась Ланская от кусочка физиономии нашего коридорного, появившегося в оконце. С ним у нее особые отношения. Он видел ее в каких-то спектаклях, помнит об этом, она пользуется у него некоторыми привилегиями.

- Ну и что же? Он - это он. вы - это вы.

У вас свои грехи, но их будут мерить иной меркой. - В этой камере я чувствую себя как Сухохлебов в наших подвалах. Я даже говорю спокойным сухохлебовским тоном.

На миг ее взгляд оживляется, загорается надеждой.

- В самом деле? - Но только на миг. Взгляд тут же гаснет. - Но дело не в том, он сам показал, что я тоже завербована. Он на многих показал. Очевидно, и на вас. Он ведь вас ненавидит. Вы были для меня живым укором, я мучилась, и это его бесило...

Мне вспомнились слова, за которые столько раз я хваталась, как за спасательный круг.

- Сын за отца не отвечает, - сказала я. - А жена за мужа тем более...

- Ну не скажи, миленькая... Муж и жена - одна сатана. - Эта пословица доносится, конечно, с угловой койки.

- Молчи, гнида! - грозит Валентина, вскакивая.

- Но-но, не больно, фрицевская подстилка...

«Хоть бы ссора загорелась, что ли, все бы атмосфера разрядилась», - думаю я, ибо мне все-таки жаль эту женщину, которая мечется по камере, не то играя, не то действительно переживая смертельную тоску.

- Вас же не вербовали, вы ж не давали таких расписок?

- Ну чего вы спрашиваете, доктор Верочка?..

Вы правильно сказали: у меня свои грехи, и я за них готова ответить. Ну, смалодушествовала в трудную минуту, ну, даже, если хотите, поверила, что Красная Армия разбита, что этой стальной лавины не остановишь, что старая жизнь кончается и надо приспосабливаться к ним, к этим... И что? Кому от этого вред, кроме меня самой? Ну, пела для них в кабаре, на столе вон плясала, черт возьми... Ну, принимала подарки - жрала их сласти и коньяк: надо же было жить. Но завербоваться в гестапо... Да меня никто и не вербовал, на что я там нужна? - И вновь застонала: - О, как скверно, как подло, как низко... И этого слизняка я когда-то считала яркой, мыслящей индивидуальностью, смотрела ему в рот, любила его...

Потом, оборвав поток слов, подозрительно уставилась на меня.

- Я вижу, вы тоже мне не верите? Да? - И истерически выкрикнула: - Не верите, ведь не верите!..

Верю ли я ей? Она все время играет какие-то роли, и когда она настоящая, невозможно отличить, Валька - та совершенно ясна, глупая, безвольная и какая-то слишком уж телесная - в общем-то малодушная баба. Офицерские кутежи, блиц-романчики с нашими врагами - все это, конечно, омерзительно, но вот на серьезное предательство вряд ли она способна... А Ланская... Нет, за нее я бы не поручилась: самовлюбленная, эгоистичная до мозга костей, шкурница и, конечно, авантюристка, хотя бы в душе. Нас она не выдала, и это говорит в ее пользу... Но вот проболталась же как-то, что они с Винокуровым собрались бежать, уложились и остались лишь потому, что Шонеберг не прислал за ними обещанной машины. Говорила: «Забыл впопыхах драпа», - а я думаю, просто бросил их, выплюнул, как шелуху от семечек. Обмолвилась она об этом в припадке истерии, а потом, полчаса спустя, хладнокровнейше уверяла, что сама решила остаться... Нет, ей верить нельзя. В сущности, я тут, в камере, очень одинока. .

Я стыжусь своей беспринципности, но все-таки мне ее жалко: такая красивая, такая талантливая, такая обаятельная...

- Нет, и вы мне не верите, доктор Верочка! - повторяет она, и голубые глаза ее заплывают слезами. - Одна, совсем одна...

Тут уж она явно играет.

- Вам предъявили протокол допроса Винокурова? Он им подписан?

- Нет. Не предъявляли. Я потребовала очную ставку, - отвечала она, без переходов переключаясь на деловой тон.

- Обещали?

- Не знаю, не знаю... Но раз он был действительно завербован, он может показать что угодно на кого угодно... О, я его узнала! Мразь, гнида, слизняк... И еще этот наш герой-любовник, про которого вы рассказывали, ну тот, что на мосту убеждал вас уходить... Он показал, что я нарочно пустила слух о падении с крыши, чтобы обмануть общественность и остаться у немцев.

- Но это же было!

- Было, не отрицаю. Об этом я сама им сказала. Малодушие - не предательство. Глупая бабья хитрость - не преступление. Но теперь, когда Винокуров...

- Зачем же он так сделал? Какая ему-то от этого польза?

Ланская подняла на меня глаза. В них была уже неподдельная тоска, такая тоска, что мне стало жутко.

- Вот именно, зачем? Того героя-любовника я понимаю. По его мнению, я осрамила труппу, опорочила нашу профессию, положила тень на весь коллектив. Он имеет право меня ненавидеть, думать обо мне самое скверное... Но этот? Он же любит, любит меня. Я это чувствую, знаю... Вы меня не слушаете, Вера.

В самом деле, я уже не слушала. Я вспоминала сцену на мосту. Страшный исход, умирание города. Поток людей с узлами, чемоданами, баулами, детьми на руках. Эту телегу, как бы плывущую в живом потоке, и старого актера Лаврова, поверх театральных пожитков, одной рукой обнимавшего жену, другой прижимавшего к себе картину... И тот, другой актер, их герой-любовник, встал передо мной. С какой болью сказал он мне тогда о гибели Ланской! Да, сейчас он имеет право так о ней думать. Но Винокуров! Я же видела их вместе. Только слепая любовь могла заставить его переносить ее капризы, ее издевательское презрение. И почему он-то не уехал с немцами, почему остался? Ну, обманули, не дали машины. Мог уйти пешком. Он неглуп и, конечно, знал, что ожидает фашистского «вице-бургомистра» в освобожденном городе... Что-то во всем этом было неясно, о чем-то Ланская и теперь не договаривает.

- Подождите очной ставки. Может быть, вам ее все-таки дадут.

- Вы еще расскажите мне про презумпцию невиновности! - отмахнулась Ланская.

Потом она как бы снова окаменела и просидела до отбоя в полной неподвижности. Даже когда коридор наполнился железным грохотом опускаемых коек, она не шевельнулась. Валентина опустила ее койку, поправила постель, подняла Ланскую под руки, и та, не сопротивляясь, улеглась. Улеглась на спине, уставив глаза в потолок.

А я, признаюсь, с удовольствием вытянулась под колючим одеялом. Теперь уже ясно, на допрос меня сегодня не возьмут. Хоть высплюсь как следует... А сна нет. Лежу вот с открытыми глазами, слышу, как шуршит солома тюфяка Ланской, как похрапывает Валентина. В углу Кисляковой полнейшая тишина. А мне вот не спится. Этот молокосос отнял у меня твое письмо, Семен. Допустим, оно действительно пришло недозволенным путем. Ну что он из этого извлечет? Нарушение правил переписки? За это даже в тюрьме наказывают всего лишением права писать на неделю или на полмесяца... Спокойно, спокойно, Вера! Учись мыслить логически. Думаю о тебе, Семен. Вот и сравнялись наши судьбы... Ничего, ничего, вот увидишь, правда кривду переборет, оба мы выйдем. О ребятах стараюсь думать меньше: им, наверное, не так плохо у Татьяны... И еще думаю о Василии, об этом несостоявшемся свидании, назначенном на двенадцать ноль-ноль. О чем он хотел тогда со мной говорить? Впрочем, может быть, ни о чем, просто хотел проститься, и нечего о нем думать. Мало ли разных пациентов у врача! И, может быть, это лучше, что так вот все само собой и оборвалось?

- Петелька, верная петелька, - слышится вдруг из угла, где лежит Кислякова.

Ух, с каким бы удовольствием я вцепилась в глаза этой гадины!

Две ужасные новости. Ланскую брали на допрос. Вернулась необыкновенно быстро и в таком состоянии, что мы не сразу решились с ней заговорить. Ей дали очную ставку с Винокуровым, и он при ней снова показал, что они вместе обязались стать резидентами гестапо в Верхневолжске.

- Но это же ложь! Ложь! - закричала Ланская следователю. - Он лжет.

- Нет, так было, Кира Владимировна, - ответил Винокуров и даже, как сказала Ланская, спокойно, назидательно добавил: - Только чистосердечное признание и полное разоружение могут облегчить нашу вину и нашу участь...

- ...Я смотрела на него во все глаза, - рассказывала нам Ланская. - В своем ли он уме? Не знаю... Самое страшное, доктор Верочка, это то, что он почти не изменился - был, как всегда, суховат, корректен, деловит... Чудовищно, чудовищно!..

Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.

- Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. - Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном бессильно упала на него. - Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает... Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить... «Уйдем вместе», а! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели... Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви... Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу...

- А что ж, любишь кататься, люби и саночки возить! - раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я как-то на эти слова не обратила даже внимания, так поразил меня рассказ.

- Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, питая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал - хуже: «Вы - королева театра», «Вы - новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне видны все сверкающие грани вашего таланта...» И все это он делал, чтобы я от него не уходила... А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.

- Так вы бы и сказали об этом следователю.

- Сказала, - устало произнесла Ланская. - Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит?.. Вы-то хоть верите?

- Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.

- А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.

У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке и будто даже с не меньшей горечью поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.

Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.

- Ну, какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская. - И опять стонала, будто от зубной боли. - О-о-о! Для актрисы моего плана внешность - это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера... Помните, это ведь у Флобера - «Эмма Бовари - это тоже я...».

Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась: там, где висело это зеркало, было действительно темновато.

Между тем острый солнечный лучик, пробивающийся через дырку в фанерном щите, снова расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.

- Вот он опять пришел ко мне, стенной маленький заяц. Хочет проститься, - вздохнула. - Спокойной ночи, заяц... Иди... я тебя догоню.

А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:

- Вы доктор, вы должны знать.

- Не приходилось. Опыта нет.

- Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек, он, кажется, ваш родственник, тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого Севку Раздольского стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль, и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться...»

Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон раскланялся со мной в день казни на площади, почему, за какие заслуги, отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему опять это понадобилось. Когда он листал дело, я заметила - письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы...» Что бы это могло значить?

А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.

Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна. Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещи девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида привела ее к нам. Вот так Кислякова! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере...

- Слух есть, что начали выпускать невинно забранных, - шепнул он мне на прощание.

Ободряющее известие.

Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова оборонялась как-то вяло:

- Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.

- Гадина, гадина и есть! - вяло произнесла Валентина.

Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.

Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.

- Плохо, - шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.

Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:

Как кони медленно ступают.

Как мало в фонарях огня...

Чужие люди, верно, знают,

Куда они везут меня.

Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.

- Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?

- Нашли о чем говорить.

- Отвечайте коротко - да или нет, - тоном следователя потребовала Ланская.

Я ответила. Этого редкого лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Однако все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает. Кислякова затаилась, - не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руки. Глаза у нее открыты, глядит в потолок.

Ну, а я, как всегда, стараюсь в мыслях уйти отсюда, отклеить от себя липкие тягостные воспоминания, заботы, тревоги, свою ни на минуту не угасающую во мне обиду и думаю о тебе, Семен, о ребятах, о Василии. Да, и о Василии. Тут ничего не поделаешь.

Думая о вас, я немного успокаиваюсь, и это страшное: «За что? За что меня так?» - которое, как кислота, все время жжет душу, как бы притупляется. Начинаю засыпать. И тут, где-то на грани сна, вдруг слышу ненавидящий шепот:

- Нет, господин Винокуров, не быть по-вашему... Не выйдет... Этому не бывать...

И опять сна как не бывало. Стараюсь отвлечься: дети... Поп говорил - начали работать школы. Определила ли Татьяна?.. Интересно, как мои раненые восприняли известие о моем аресте... И вдруг, я не знаю даже почему, я поверила, что меня отпустят... Поверила - и все. Поверила и сразу уснула.

Ну, кажется, рассеялась эта вчерашняя морока, навеянная разговором о смерти. Что там ни говори, Ланская актриса и в жизни, и эти ее разговоры тоже из какой-нибудь пьесы. Честное слово. Только играла она так ловко, что я не на шутку за нее встревожилась.

Сегодня в первый раз взяли на допрос эту гадину Кислякову. Все мы свободно дышим, будто вынесли из камеры зловонную парашу и пустили свежий воздух.

Ланская оживилась, она позволила Валентине расчесать и уложить богатую свою косу. Снова декламировала стихи о стенном солнечном зайце. Даже сказала:

- А все-таки, товарищи дамы, жить еще можно, - И принялась рассказывать какой-то старый соленый анекдот.

Анекдот немудрящий, но мы все трое хохотали. Хохотали так, что наш коридорный долго смотрел в окошечко, не понимая, очевидно, что это творится с тремя сумасшедшими бабами, прежде чем постучал: «Прекратите шум».

Нет, в самом деле, убралась, хотя и ненадолго, эта гадина - и все мы почувствовали себя лучше. Как мало, в сущности, надо человеку для того, чтобы получить кусочек радости.

Надзиратель был где-то поблизости. Мы иногда слышали шорох или стук каблуков. Но он не стучал. Может быть, тоже слушал. Эх, хоть бы подольше не появлялась эта скверная баба!

Почему-то они стали рыться в своих вещах. У них есть в чем рыться. Изголовье коек, под которыми они держат свое имущество, высоки, как у хирургических кроватей. Примеряли какие-то тряпки, даже, кажется, чем-то менялись. Я сидела и тихонько посвистывала. У меня нет даже сменного лифчика. Я стираю свой во время оправок, а потом штопаю иглой, которую как-то удалось пронести Валентине.

В этот день хорошо думалось, и я очень ясно видела и ребят, и свой госпиталь, и раненых, и Василия, и тебя, Семен, хотя я не знаю, жив ли ты, и, честно говоря, облик твой как-то уже расплывается в памяти. Потом я воспроизводила ход следствия, вспоминала вопросы, ответы и сегодня пришла к заключению, что дела мои не так уж плохи. Обвинение, видимо, построено на каких-то ошибочных или злонамеренных доносах, и никаких иных статей мне, кажется, пришивать не собираются. Серега Дубинин! Неужели он отступится от меня? Неужели он не найдет в себе мужества пойти к этому Боеву или к кому-нибудь еще и сказать, как и почему я осталась?

Случайно и просто

Мы встретились с вами.

В груди зажила уже старая рана, -

тихонько ведет низким голосом с цыганским придыханием Ланская, и вот они уже обе поют:

Но пропасть разрыва

Легла между нами.

Мы только знакомы,

Как странно...

...Василий, ведь он авторитетный человек. Все эти страшные дни оккупации прошли у него на глазах. Его я тоже назвала как свидетеля. Пусть они вызовут его. Старый большевик, полковник Сухохлебов душой кривить не станет... «Случайно и просто мы встретились с вами...» Неужели расстанемся, даже не простившись? Неужели «пропасть разрыва»? Фу, какая чушь! И слова-то глупые... О чем ты думаешь, Верка, мужняя жена, мать двоих детей? Да и о каком разрыве может быть речь, когда ничего и не было...

Вот ведь на какие мысли может навести это мещанское вытье...

«Как странно. Как странно все это...» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит? Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее...

Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?

- А ну, у кого есть помада?

Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как-то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось промыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..

Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них - страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.

Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом.

- Ну чего ты, чего?

Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.

- Да что с тобой?

- В суд... в суд хотят передать.

- В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.

- Хорошо? - Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти. - Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...

После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.

Предыдущая главаГлава 36 из 40Следующая глава